ьки-та!.. Глава XI. Блины готовы, топор ослаб, и кровь на площади остановилась. Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться. А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история. Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришел с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковер за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковер к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, черная грудь рояля. - Сады! Тащи сады! - командует Срамных. Шитиковский дом богатый, первый дом, и "садов" в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров. Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать. - Тпру! - чернобородый чугунный Зыков соскочил с черного коня и бросил поводья стоявшей страже. В широкую спину его поглядели большие желтые глаза, и один бородач сказал другому: - Видно, сам прикончить пожелал. Зыков вошел в Перепреевские покои, как в свой дом, один. Федор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом: - Вот что, попадья, - прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. - По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те... Потому как всей кутье секим-башка... Матушка захлюпала и замолилась. - Не вой, - и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. - Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю... А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым... А то придут наши, смерть... Ох, и скусна ты, матка, язви-те... Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по беленым стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам раз'езжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики: Эй, попы, купцы, дворяне, Чиновники и поселяне, И вы все, мелкие людишки, Пискари, караси, ершишки!.. Зыков всех зовет на блины-ы!!. Представленье смотреть, веселиться, Всем чертям молиться... На блины-ы-ы!!. И под луной же, там на крепостном валу, искусник-пушкарь Миклухин задувает в пушку тугой заряд. А Настя управилась с делами, обрядилась во все новое и, беспечально поскрипывая по снегу новыми полсапожками, шла под луной на пикульи голоса и крик. Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошел огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок. - Мне не по нраву, когда в горнице темно... Дайте огня. Таня бросилась в ближайшую дверь, и, переполошный, замирал-удалялся ее голос: - Зыков, Зыков... Огня не подавали. Он твердо пошел вслед за Таней. В крайней ярко освещенной комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошел, они подняли визг и заметались. Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол. В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил: - Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило... - Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего... Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надежные... Не пужайтесь, - и он кивнул головой на девушку: - Молите бога вот за нее, за эту. У Тани вдруг расширились глаза, от страха, или от чего другого, и тонкие губы раскрылись. - Танюха, поди сюда! Брось подушку. - Зыков, отец родной... Ой, голубчик... - и мать упала на колени. Он сдвинул брови и упер железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки: - Ну! Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Черные девичьи косы туго падали на спину и Зыкову показалось, что все лицо ее - два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот. - Вот, к разбойнику подошла... Вся в черном, как черничка... - ласково сказал он. Девушка крикнула: - Ах! - внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: - Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку... - Так надо, - сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: - Ну, зашлась, сердешная... У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понес ее на кровать. Руки девушки повисли, как у мертвой, и повисли две черные косы ее. Когда нес, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками: - Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил... За что? Он хороший был... Он честный был... А ты дрянь, мерзавец!.. - и злобная слюна летела во все стороны. Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза. - Испужалась? А ты не бойся, - сказал он, улыбаясь. - Эх ты, дочурка... А я в гости тебя звать пришел, на гулеванье... Чу! Опять грохнула пушка. - Ну, отлеживайся... Ужинать к тебе приду... - Он взглянул на свои часы. - Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы. Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел и в окна домов и домишек била луна. В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Федор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повертывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе. Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал все ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню. Это была матушка, Марина Львовна, попадья. Зыков захохотал. Перед ним за огромным столом, на мягких шелковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки - чудо: с перьями, с птичками, с цветами - одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в середке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной желтой, как сноп, бородищей - великолепный бант. Дамы до-нельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет - белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты. Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплевывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддевках, халатах. Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих. - Залазь, Зыков, гостем будешь! Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы. А трезвон летел в ночи, веселый и нарядный, гулко бухали тяжелые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крестный ход. Где-то там, все приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек. Толпа расступилась, изумленно разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядреных голосов, многие из граждан сдернули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь. Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая: - Изрядно хорошо, - и совал для лобызанья кукиш. Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком - хозяева. - Пожалуйте, ваше просвященство, к самоварчику. Отцы крутопопы, отцы дьяволы... Ваши окаянства! Милости просим от трудов наших праведных... Когда архиерей, благословив блины и питие, стал садиться, из-под него выдернули стул. Митра покатилась, архиерей кувырнулся, задрав вверх ноги, и заругался матерно. Настя смеялась, колокола трезвонили во-всю, огромные костры весело пылали, распространяя тепло и свет, а трупы удавленных смотрели с виселиц обледенелыми глазами. Настя побежала домой - не ограбили бы хулиганы, а когда вернулась - горы блинов были с'едены, вино выпито и вынесенная на улицу купеческая гостиная, вся в цветах, коврах, мебели, оглашалась дружным ревом: духовенство соборне служило молебен. На рояли стояло кресло, в кресле высоко восседал в ризах пьяный поп, держащий под пазухой четверть водки. Лохматый протодьякон выхватил изо рта трубку и по-медвежьи взвыл: - Завой-ка глас шесты-ы-ый!.. Архиерей, воздев руки и, с трепетом взирая на сидящего угодника, елейно залился: - Приподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с... Четыре дьякона возженными кадильницами чинно кадили угоднику, гостям, толпе зевак. Гости крестились кукишами, некоторые стояли на коленях, в толпе плевались, слышались недружелюбные выкрики и ругань. Но все это тонуло в ответном благочестивом реве глоток: - Приподобный отче попче, угости винишком на-а-а-с!.. Срамных сидел за роялем, как лесовик, он со всей силы брякал в клавиши двумя пятернями враз и дико орал какую-то разбойничью. Рояль гудел и грохотал, дико ревели гости и кадильницы, мерно позвякивая, курили фимиам. Насте хотелось хохотать и оскорбленно плакать. - Проклятые!.. Чтоб вас громом разразило... - сквозь слезы твердила она и заливалась хохотом. В стороне за столом, совершенно один, всеми забытый и все забывший, сидел, пригорюнившись, Зыков. Он подпер голову рукой и о чем-то думал. Настя хотела итти домой, но в это время: - Благочестивые братие и сестры! - козлом проблеял архиерей и замахал руками. - По синодскому приказу сейчас начнется кандибобер! Он круто повернулся, поправил митру: - Рработай!.. И все духовенство - скуфьи, камилавки, парчевые ризы - с азартом, разом накинулось на бородатых купчих. Купчихи, разыгрывая роль, визгливо кричали, бегали вокруг столов, опрокидывали стулья. Попы сладострастно схватывали их, валили на диваны, кровати, ковры и при всем народе делали вид свального греха. Тогда сам Зыков плюнул, встал: - Довольно!!. Все быстро прекратилось. Только вблизи и подальше озлобленный гудел народ. И в общем гуле колюче вырывалось: - Святые иконы! Архиереев!.. Попов! Церкви!.. Тьфу! И не стыдно, Зыков?!. А из толпы выделился сгорбленный и измызганной нагольной шубе человек, тот самый чахоточный мастеровой, портняга. Он остановился пред чугунным великаном, как пред кедром сухая жердь: - Сволочь ты, Зыков! Чума ты!.. Холера ты!.. - сквозь кашель скрипел он надтреснуто и звонко, втянутые щеки вспыхнули румянцем, воспаленные глаза, сверкая, запрыгали. - В чем дело? - спокойно и смутившись спросил Зыков. - Как в чем дело?! - и палка человека с силой ударила в ковер. - Зачем ты сюда пришел? Грабить, убивать да жечь? Толпа ответно зашумела, пыхтящей волной вкатилась на ковры, кой-кто из партизан опасливо схватились за винтовки, и сквозь шум сухая жердина больно секла чугунный кедр: - Нешто за этим тебя, убивца, звали? Все испугались, все присмирели, а вот я не боюсь тебя, чорта... Руби, бросай в костер! Мне все равно подыхать скоро. А правду я тебе, сатане, скажу... Прямо в твои бельма бесстыжие... Нна! - Чего зря ума бормочешь?.. Чего ты смыслишь?.. - Молчи, убивец, сатана! Какой ты к чертям правитель?.. Живорез ты... Погляди, что делают разбойники твои: грабят, увечат народ. Эвот винный склад разбивают, да водку жрут. - Ка-ак?!. - и у Зыкова запрыгали щеки. - А тебя лают, как собаку... Пра-а-а-а-витель!.. Зыков крякнул и утер полой взмокшее лицо. - Это Наперсток мутит, - сказал Срамных. - Под тебя подковыривается. - Знаю, - ответил тот и грозно зарычал: - Эй, горнист!.. Играй тревогу, сбор!.. Я им покажу, какой я есть правитель. Гараська с тугим мешком ходко бежал прямо по дороге, за ним с руганью гнался косматый шерстобит, за шерстобитом - его дочь, девушка, крича и плача. У шерстобита в руках здоровый кол, и бежит он по морозу в одной рубахе и без шапки. - Убью, дьявола, убью!.. Гараська бросил мешок и, подобрав полы, помчался, как наскипидаренная лошадь. В это время, словно медный бич, резко взмахнул над городом медный крик трубы. - Язви-те! Вот так раз... Тревога!.. - задыхаясь, крикнул Гараська и приурезал к площади. По переулкам, из дворов, с реки бежали и скакали на конях партизаны. - Айда скорей!.. Тревога... - перекидывались выкрики. Одни сидели в седлах бодро, прямо, другие слегка мотались от подпития, третьи загребали ухом снег. Труба сзывала, тревожно летели звуки и навстречу звукам... - Товарищ Зыков!.. Я здесь, прибег... - Гараська кинулся к толпе, где строились широким кругом партизаны. А перед Зыковым бросилась на колени растрепанная девушка: - Заступись!.. Твой парень... ой, батюшки... Молодое лицо ее рдело, волосы рассыпались по вспотевшему лбу, и глаза метались, как птицы в силке. - Дочерь моя... Дочерь... варнак хотел изнасильничать, - потрясая колом, орал лохматый шерстобит. - Подай его, убью! Зыков быстро поднял женщину. - Спасибо, что доверилась Зыкову, - сказал он. - Зыков защиту даст... Вот ищи... Все мои ребята здесь. Только, девка, смотри: ежели не сыщешь - вздерну. Знай! - и, погрозив безменом, он пошел по кругу вместе с ней. - Вот он, вот! - ткнула она в Гараську и в страхе схватилась за Зыкова. Гараська побелел и забожился. - Стервец! - крикнул Зыков, сразу поверив девушке. Гараська бросился на колени, но безмен взмахнул, и занесенную руку Зыкова не остановишь. И уже Зыков на коне. Конь скачет, пляшет, из ноздрей валит дым, из-под копыт - пламя, из-за крыш, и здесь, и там, тоже вдруг вырвались дым и пламя. - Пожар! Пожар!.. Это загорелись три церкви. По приказу Зыкова церкви с обеда были набиты соломой и дровами. - Пожар, пожар!.. - зеваки-горожане бросились туда. Четвертая церковь деревянная. Еще маленько, и она запылает ярче всех. В ней пятьдесят три человека крамольных горожан ждут своего конца. Они все связаны общей веревкой. Пусть радуются кости протопопа Аввакума! В его честь и славу все приговоренные будут сожжены веленьем Зыкова, и двое поджигателей уже вбежали с огненными головнями в церковь. Из открытых дверей повалили струйки дыма, послышались глухие стоны, плач, мольба, вот кругло, густо заклубился желтый дым, и вместе с дымом выскочили из церкви поджигатели. - Сволочи! Чего не подождали?.. - прохрипел только что вбежавший с улицы страшный, опьяненный кровью, Наперсток. - Куда ты, назад!.. Сгоришь... Но тот, загоготав, с высоко занесенным топором бросился сквозь дым в церковь. - Кайся, кто первый зачинал! - гремел на весь круг Зыков, и конь его плясал. - Помни клятву, не врать мне ни в чем... Говори правду. Хотели винищем обожраться, да колчаковцам в лапы угодить?!. Было выдано восемь партизанов, да два солдата, да еще поймано семеро мещан. - Чалпан долой! Наперстка не было, и головы рубил Срамных. Зыков с коня бросал ему: - Монопольку сжечь. Немедленно... Пьяных расстреливать на месте... Я буду там... Лишь десятая голова слетела с плеч, Зыков взмахнул нагайкой, конь взвился, обдав всех снегом, загудела земля, и всадник скрылся. Наперсток с обгорелыми волосами выкатился в раскорячку из церкви, с его топора, лица и рук текла кровь. Он бросил топор и пал на снег. Рыча и безумно взвизгивая, он грыз свои руки, разрывал одежду, выл, катался по земле, как вывороченный с корнями пень. Потом бросился к реке, падая и вскакивая. - Кровь... Кровь... - завывал он. - Зарежу, давай топор!.. И не было для него голубой ночи, простора, звезд: всюду кровь, горячая, липкая, опрокидывающая: - Смерть... Смертынька... Добежав, он припал к краю проруби и, ляская зубами, стал жадно лакать холодную воду, словно угоревший пес. Черный, как чорт, гривастый конь на всем скаку остановился. Чугунный Зыков сгреб Наперстка за ноги и с силой сунул его башкой под лед: - Прохладись. Потом радостно, всем телом выдохнул: "у-ух!", двуперстно перекрестился, вскочил в седло и галопом - вдоль сторожевых костров. Глава XII. Дома и церкви горели, как костры. - В каждом домочке по человечку, окромя самых бедных, - секретно и тайком от Зыкова внушал Срамных кой-кому из партизан. - Это за красных им... за большевиков... Пускай знают... По приказу Зыкова. А что получше, тоже забирай. Горели купеческие и поповские дома. Разворачивалась, коверкалась, горела крепость. Жгли винный склад. По всему городу вплетались в ночь густые клубы дыма, вопли, выстрелы, песня, отборная ругань, хохот. Месяц уходит спать, ночь кончается, а разгул в обреченном городишке крепнет. - Караул, караул!.. - Душегубы... Душе... Песня и кровь, и хохот. Эй, кто может, убегай! А где же Зыков? Срамных носится на коне из конца в конец, Зыкова нет. Было тихо, безветренно. Вот глухо ударило во все концы и загудело: это на колокольне оборвался грузный колокол, прошиб кирпичный свод. - Колокол... Колокол упал... Собаки тоже разгульны, веселы и пьяны. Одноухая рыженькая сучка с удовольствием вылизывает в снегу Гараськин мозг. Трупы удавленных мороз превратил в камень. В неверном свете зарева они покачиваются, пересмехаются, что-то говорят. Обезглавленные трупы тоже закоченели, валяются кучей и в одиночку тут и там. Головы их в шапках и без шапок чернеют на огненном снегу, скаля зубы. Их некому убрать: всяк живой по горло утонул в своей гульбе, в своем трепете и жутком страхе. Ночь и весь воздух здесь в дыму, крови и похоти, и только там, ближе к звездам, к месяцу - безгрешная голубая тишина. Но почему же этот самый Перепреевский?.. Впрочем, и в нем зазвенели стекла: гуляки хватили по раме колом и, смяв стражу, с криками ворвались в покои. - Бей купецкое отродье!.. Режь!.. - и, вбежав в комнату, где яркий свет, враз остановились: - Зыков!!. Кучей, как бараны, бросились назад, давя друг друга и скатываясь с лестницы. - Зыков... Зыков... Но один из них, красавец Ванька Птаха, уже на улице вдруг круто обернулся, словно его что-то ударило в затылок, и обратно побежал вверх по лестнице. - Ты, Зыков, кликал меня? Зыков поставил серебряный кубок с вином и оглянулся: - Нет. - А мне почудилось - кликал. - Садись... Тебя-то нам и надо... Снимай армяк. Ванька Птаха живо распоясался, неуклюже поклонился Тане: - Здорово живешь, госпожа барышня, - и, откинув скобку белых и мягких, как шелк, волос, застенчиво сел на краешек дивана. Таня взмахнула густыми ресницами и уставилась в молодое, веселое лицо парня. Семь белых пуговок на высоком вороте его зеленой рубахи плотно жались друг к другу, как горох в стручке. На груди же была вышита райская птица и крупная надпись: "Ваня Мтаха". Девушка грустно улыбнулась, по монашьему бледному лицу, на черную монашью кофту, скатилась слеза. - Ну, Птаха голосистая, развесели, - сказал Зыков. - Сударыня-то моя чего-то куксится. - Это мы могим, конешно... Зыков тронул ладонью пугливое Танино плечо: - А ты не куксись, брось. - Странно даже с твоей стороны требовать, - и горько, и ласково ответила Таня. - Э-эх!.. - и Зыков заерошил свои волосы. А там, возле горящей колокольни, возле отгудевшего колокола, тоже раздалось многогрудно: - Эх... Там на колокольне, жарились четыре трупа, и когда веревки перетлели, удавленные, один за другим, дымясь и потрескивая, радостно прыгнули в пламя. И каждый раз толпа вскрикивала: - Э-эх... - Это, должно быть, колокол упал? Блямкнуло... - спросил Зыков. - Стало быть колокол, - ответил Ванька Птаха. Зыков дышал отрывисто и часто. Хмель гулял в голове, и кровь в жилах, как огонь. - А вот я им ужо покажу, чертям. Кажись, шибко разгулялись. Дьяволы. - Гуляют подходяво, - сказал парень, и его взгляд встретился со взглядом девушки. Зыков, чуть спотыкаясь, подошел к окну. Парень разглядывал девушку, и ему вспомнилась грудастая Груня, невеста его, там, за лесами, в горах, в сугробах. И уж он не мог оторвать от Тани взгляда. Такого лица, таких глаз он не видал даже и во сне. "Чисто Богородица", подумал он, и ему вдруг захотелось упасть пред нею на колени: "Ах ты, Богородица моя"... А по соседству, за прикрытой расписной дверью, пред образом настоящей Богородицы молилась на коленях женщина, мать Тани, и слезно просила о заступничестве мать Христа. Зыков загрохотал в двойную раму: - Эй, вы, черти! - грозно закричал он сквозь стекла в огневую ночь. - "Эх, маху дал... Не унять теперя..." злясь на себя, мрачно подумал Зыков. Ванька выпил большую чару вина. - Пей еще, - Зыков подошел к столу. Не остывший взгляд его еще раз метнулся грозой сквозь стекла в ночь. "Однако, пойду угомоню щенков". Но оставить этот дом не хватало сил. Ванька выпил. У Ваньки лицо тонкое, нос с горбиной и большие синие глаза. - Пой. Ванька поднялся, высокий, статный, одернул рубаху и отошел к простенку под зеркало. Штаны у него необычайные. Он был в штанах, как в юбке с кринолином. Ярко красные, в крупных огурцах, цветах и птицах, их сшила вчера старуха-прачка из трех украденных Ванькой драпировок. Таня опять сквозь слезы улыбнулась. Зыков заставил ее выпить вторую чару, и глаза ее стали безумны. Ванька Птаха сложил на груди руки, тряхнул головой и, покачиваясь, медленно, с чувством, с горем великим и тоской, запел: Не бушуйте вы, ветры буйные, Не шумите вы, леса темные... Голос его был густой, печальный, свежий. У Тани защемило сердце. Зыков откинулся на диване и смотрел Ваньке в рот. Скрипнула, чуть приоткрылась дверь, чье-то ухо припало к щели, и замерли в комнате все огоньки. Ты не плачь, не плачь, красна девица, Не слези лицо прекрасное... Таня вдруг заломила руки и со стоном повалилась головой на стол. Зыков встал, нагнулся над Таней: - Дочурочка... Дочурочка... Эх!.. - и целовал ее в висок, в белый пробор на затылке меж черных кос. Таня вся задрожала: - Пусти меня, пусти... - и подняла на Зыкова свое покрытое слезами лицо, как солнце в тучах. У Зыкова дрогнуло, колыхнулось все тело. - Красота ангельская, неповинная... Дочурка! - он опустился пред ней на колени и ласково ухватил похолодевшие девичьи руки ее. - Не кручинься, брось... Поедем со мной в наши скиты. У нас в горах озера, быстры реченьки, сосны гудят... - Зыков, миленький... Зыков, - истерично целует ему руки Таня. - У тебя, Степан Варфоломеич, баба есть... Чего мутишь девку, - раздалось от зеркала. - А вот отдай мне... - Молчи! Я ее в дочурки зову... Дурак! Тебе!.. - из глаз Зыкова брызнули черные искры. Лицо парня вдруг стало бледным и потерянным. - Врешь, Зыков! Я ее возьму!.. Луна давно померкла. Улица затихла. Предрассветное небо серо, как предрассветный сон. Колокола не благовестили к заутрени: колокола онемели, и кто ж будет служить в разрушенных церквах? Только бездомный отец Петр остался жив. Отец Петр в одежде мужика разыскивает по городу свою жену и сына, да кой-кто из окрестных крестьян, нахрапом прорвавшись в город, благополучно возвращается домой, поскрипывая санями и озираясь. Дом отца Петра догорает. В огне погибло все. Погибли и сводные ведомости коллежского секретаря Федора Петровича Артамонова. А сам Артамонов, видимо, сошел с ума. Он забился в отхожее место на базаре, сидит там скрючившись, надтреснуто поет: "Царствуй на страх врагам, царь правосла-а-а...", хохочет и всех приходящих ругает последней бранью. Колокола не звонят к заутрени, но старец Варфоломей поднялся с своего одра, зажег свечи у икон своей кельи, умылся, поцеловал крест на крышке гроба и встал на молитву. - Сон мракостудный изми, Боже, из души моея... Губы шептали горячо, рука крестилась усердно, но в груди был лед и мрак, глаза же горели яростно и дерзко. Сегодня он должен образумить своих единоверов, ставших на разбойничью стезю. Должен, должен! Без того не умрет... И да будет проклят его сын, отступник... А его сын, отступник, облокотился на бархатную скатерть круглого стола, стиснул руками свою голову, слушает Ваньку Птаху, и душа его рвется из силков. У Тани слезы на глазах, и в голосе Ваньки Птахи слезы: У залетного ясна сокола Подопрело его право крылышко, У заезжего добра молодца Что щемит его ретиво сердце. Зыков мотает головой и горько крякает. А Ванька Птаха, поводя плечами, еще страстней выводит седую песню. Он, как завороженный, ничего не видит, кроме колдовских девичьих глаз, и больше ничего ему не надо. - Ах ты! Ах... - дико, страшно вскрикнул Зыков, он вцепился в свои волосы и застонал, глаза его налились тоской, как осенним черным ветром. - Будет тебе, дьявол!.. Эх... Давайте пить. Давайте гулять... Эх, Танюха, сердце мое... Пей!.. И все, как в угаре, и все - угар. Таня пляшет и поет и плачет. В дверь высовывается голова матери. С воем летит в дверь, в косяк, бутылка и вдребезги, как соль. - Эй, веселую! - кричит Зыков. Ванька ударил ладонь в ладонь, прыгнул на средину комнаты и грянул плясовую. Весел я, весел Сегодняшний день, Радостен, радостен Теперешний час. Ванька пляшет, топочет, свистит, бьет каблуками в пол. Зыков пляшет, ухает, вскидывает руки и, когда бросается в присядку, дом дрожит и лезет в землю. Ванька притопывает, гикает, кружит тонкую былинку Таню: Видел я, видел Надежду свою, Что ходит, гуляет В зеленом саду. Таня, изгибаясь, притворно вырывается от парня, как от солнца день, вот подбоченилась, вот чуть приподнимает то справа, то слева край платья, и маленькие легкие ноги ее в веселом беге. Зыков хлопает в ладоши, как стреляет, и в два голоса с Ванькой: Щиплет, ломает Зелен виноград, Коренья бросает Ко мне на кровать. Таня вся в угаре, вся в вихре: кружится, вьется, пляшет, и две косы, как тугие плети, взмахивают, плещут по воздуху. Таня хохочет, вскрикивает, хохочет, и слезы градом. - Зачем заставляешь?.. Зыков!.. Мне больно, мне тяжело... Отца убил... Зыков, не мучь... Таня кричит и хохочет, проклинает себя, проклинает всех, кричит: "Мамаша!". - А может и не кричит, может смирно сидит возле ярко горящей печки, а кричит за окном народ. И чуть-чуть слышно откуда-то сверху, откуда-то снизу из печки, из огня: Спишь ли, мой милый, Или ты не спишь?.. И ей хочется обнять его, и ей страшно, она шепчет: - Ваня, не целуй меня... Ваня... А когда народ закричал громче и грозней, Зыков вывел ее на балкон, махнул рукой, и площадь смолкла. - Вот жена моя! - крикнул Зыков. - Что, люба? И площадь взорвалась, рассыпалась радостным криком, полетели вверх шапки, зазвонили колокола, загремели трубы, барабаны. Кони ржали, крутясь и вздымаясь на дыбы, и жаркое небо - все в цветах, все в птицах, в радугах. А сердце Тани ноет, сердце разрывается. На Зыкове золотой кафтан, отороченный соболем. Солнце бьет в кафтан, больно взору, Зыков могуч и радостен, как солнце, и сердце Тани пуще разрывается. Таня вся в солнце, в жемчуге, в парче. - Танечка моя милая, доченька... - папаша подошел, папаша в длинном сюртуке, поздравляет ее, целует и целует Зыкова. И все целуют ее, родные и знакомые. Таня тоже хочет перекреститься, хочет поцеловать крест, что в руках у седого протопопа, но Ванька говорит: - А как же я-то? Тогда Зыков сказал Тане: - Мы с тобой еще венцом не покрыты. Выбирай... Таня взглянула на Ваньку, взглянула на Зыкова, взглянула в свое сердце и, прижавшись к Зыкову, сказала: - Ты. Но это был лишь мимолетный, милый, сладкий сон. Таня открыла глаза и растерянно огляделась. Ваньки не было, валялся изломанный дубовый стул, уплывала в дверях чугунная спина Зыкова, уплывала чья-то рыжая взлохмаченная голова, и кто-то хрипел в углу. К Тане на цыпочках подходили сестра и мать. - Моли бога, что сердце у меня обмякло, - раздраженно бросил через плечо Зыков рыжему верзиле, - а то башку бы тебе за парня снес. - А он не лезь, куда не способно, - оправдывал себя Срамных. - Что ж ты людей-то распустил?! Нешто порядок это? - Поди, уйми... Они, собаки, чисто сбесились от вина... Зыкову нужно было освежиться. И чрез утренний рассвет, чрез поседевший воздух, он помчался от костра к костру, туда, за десятки верст вперед. Впереди, далеко за горами, уже вставала красная заря, и среди белых, вдруг порозовевших равнин и гор, зарождались новые партизанские отряды. И чудилось в морозном утре: развевается красное знамя, тысячи копыт бьют в землю, ревет и грохочет медь и сталь. А назади, в горах, тоже вставало утро, и тусветный старец грозную ведет беседу с кержаками. Зыков и про это чует. Старец Варфоломей стоит на крыльце, пред толпой. Он еле держится на ногах, высокий, согнувшийся, белобородый. Синий, из дабы, ватный халат его подпоясан веревкой кой-как, на-спех. Лысый череп открыт морозу. Тусветный старец весь, как мертвец, желтый, сухой, только в глазах, темных и зорких, светит жизнь, и седые лохматые брови, как крылья белого голубя. Трудно дышать, не хватает в Божьем мире воздуху. Передохнул тяжко, ударил длинным посохом в широкие плахи крыльца и закончил так: - Колькраты говорю вам, возлюбленные: расходитесь по домам. Все дела ваши - тлен и грех неотмолимый. Кровь на вас на всех и кровь на моем сыне-отступнике. Бежите же его, чадца мои! Вам ли заниматься разбойным делом? Наш Господь Исус Христос - Бог любы есть. Мой сын-отступник сомустил вас, дураков: "бей богачей, спасай бедных!". Лжец он и христопродавец. Убивающий других - себя убивает. И загробное место ваше - геенна. В огонь вас, в смолу! К червям присноядущим и николи же сыту бывающим! Знайте, дураки!.. И паки говорю: во исполнение лет числа зри книгу о правой вере. Какой год грядет на нас? Едина тысяща девятьсот двадцатый. Начертай и вникни. Изми два и един из девяти - шесть. Совокупи един, девять, два, двенадцать. Расчлени на два - шесть и шесть. Еже есть вкупе - шестьсот шестьдесят шесть, число зверино. - Истинно, истинно! - кто-то крикнул из толпы. - Старец Семион со скрытной заимки такожде об'яснял. В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся: - И ой вы, детушки! Грядет Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном. Взошедшее солнце ударило в темные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мертвой головищей в лед, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Наперсток. А может и не застрял мертвец, - вода не приняла; может - вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож. Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое. Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где, настоящее? - А что мне красные! - хочет крикнуть Зыков и не может. В душе пусто, горячее сердце остыло, как жарко натопленная печь, в которой открыли на мороз все трубы. Ха! Красные... А тут еще эта купецкая дочь, монашка. Эх, зачем у нее такие глаза и косы, зачем голубиный голос, и вся она, как молодая рябина в цвету. - Будя! Дурак! Баба... - и нагайка, жихая, бьет по взмыленным бокам коня. Конь мчится, пламя из ноздрей, мчится дальше, прочь от адова соблазна, но с маху - стой! - как влип у крыльца Перепреевского дома. - Дьявол!!. Милое, заветное крыльцо. Такое недавнее, только вчерашнее, а лютое сердце не может оторваться от него. Зыков рад задушить себя, рад проткнуть предательское сердце свое ножем. - Дьявол, куда ведешь!.. - но, в ярости стиснув зубы, он, как покорная овца на поводу, зашагал вверх, давя скрипучие ступени. В городе открыты были главные купеческие лабазы и склады, жителям об'явлено: бери, сколько можешь унести. Об'явлено партизанам: бери, сколько можешь увезти. И к полдню медным горлом горнист заиграл тревогу, сбор. Приказ: Зыков грабить не позволяет. Склады сжечь со всем товаром, что не успели распределить. Казармы в крепости и все добро сжечь. Идут красные, но их могут опередить и белые. Сжечь! Снова ожила вся площадь. Срамных выстраивал и поверял людей. Зыков прощался с Таней. Таня, больная, потрясенная, лежала в кровати. Голос его рвался и дрожал. - Вот опять разбойничек к тебе пришел, Танюха, друг... Разбойничек, говорю... Он понял в миг и навсегда, что эта девушка вся вместилась в его душу, без остатка. И если б можно было, он сейчас же убил бы ее, но сердце не позволяло. - Голубонька... Ах ты, моя голубонька... - он нагнулся над ней, все лицо его дергалось от внутренней свирепой боли. - А пошла бы ты за разбойничка замуж? - Зыков, миленький... Я никогда не забуду... Ты... ты... ты убил моего отца... Зыков... - Я не убивал. - Велел убить... И мать, и сестру... Зыков, золотой... Я поеду, полечу с тобой, с ним... на тройке... И кони крылатые, и ты на коне, с копьем... словно победоносец Георгий, весь в золоте... Папашенька, милый, не плачь... Мама... Мать плакала, брызгала дочь святой крещенской водой. Зыков выпрямился, передохнул, сказал: - Занедужилась девчонка, бредит. - Где доктор, где фельдшер? Убил!!. - затряслась, закричала Верочка, замахнувшись на Зыкова маленьким кулачком, и не смела ударить его. - Разбойник!.. Изверг!.. Злодей!.. - Ну, ладно, - смутился Зыков и попятился. - Злодей ли я, узнаешь после, как вырастешь. Труба за окном все еще сзывала. Многих не досчитывались. Не было Гараськи, не было Ваньки Птахи. Ванька давно перестал хрипеть, и песня его больше не всплеснется. Настя долго поджидала Гараську: вот за своим добром пожалует. Но парень не шел, рыженькая сучка вылизала все мозги его в снегу. А где ж палач Наперсток? И Наперстка нет. Всяк получил свою судьбу, никто не уйдет от своей судьбы, каждому данной изначала. Таня открыла глаза и по-новому удивленно уставилась на Зыкова: - Зыков, ты? - Я, - сказал он. Глаза его были горячи и властны. - Поправишься, приедешь ко мне. Сама приедешь! Никогда не забудешь теперь Зыкова, и я тебя не забуду. Прощай! - он ковал слова, как огнем палил. - Ваня... Ваня... песню... - застонала, заметалась девушка. А Зыков говорил ее матери тихо, по-иному: - Всамделе... Ежели плохо будет, приезжайте. Защиту дам. Когда он вышел, яркое было солнце. Рожечники, пикульщики, знаменщики сияли в золоте и серебре. Двадцать бабьих рук всю ночь шили из парчевых церковных облачений штаны и камзолы. И вот все блестит и пламенеет. На широких штанах, на сиденьях, на спинах - кресты и серафимы. Барабанщик и знаменщик в золотых митрах, кто в скуфье, кто в камилавке. Несколько кадильниц курились дымком. Передние держали в руках престольные кресты и серебряные чаши для причастья. Кричали непроспавшимися голосами: - А мы не боги, что ли! Но когда показался Зыков, партизанская ватага заорала во всю глотку ура и три сотни шапок высоко прошили воздух. - Ну, ребята! - загремел Зыков с коня. - Худо ли, хорошо ли, а дело сделано. Кто был повинен перед простым людом, тот брошен псам. А остальное... - он горько махнул рукой. И никто не догадывался, что делалось у Зыкова в душе: горючий стыд и злоба бичевали душу. Кровь, всюду кровь и разрушенье. Глаза его были красны до крови, глаза были в едучих, проклятых слезах. Он погрозил нагайкой несчастной толпе горожан, крикнул: - А вы - сидеть смирно! Красные идут. Красным служить верно. Он выехал вперед и крикнул: - Трога-ай!.. Коняги, кони, кобыленки засеменили ногами. И опять воздух содрогнулся от неистового стона рожков, пиканья пикулек, рева труб, грохота барабанов. В хвосты, в бока вытянувшейся чрез городишко тысяченогой гусеницы полетели камни, палки, комья льда. Это, взвизгивая, свирепствовали ребятишки. И голоса мужчин и женщин прорывались то здесь, то там: - Церкви!.. Христопродавец... Тать кровожадная!.. Чтоб те... Церкви сжег... - Смерть Зыкову! - Молодец Зыков!.. Так и надо. И на самом краю, когда хвост отряда спустился на реку, с чердака колченогого домишки шарахнул выстрел. Крайний всадник кувырнулся с коня в снег. Быстро отделились пятеро, и через минуту растерзанный стрелец-мальчишка был сброшен с чердака. Глава XIII. Зыков сказал ехавшему с ним рядом Срамных: - Дьявол ты!.. За кой прах показал мне ту девчонку. - Шибко поглянулась? Зыков молчал. Он был мрачен, глаза пустынны, холодны. - Ежели поглянулась, брал бы... Жена не сдогадается. В горах места много. Все равно достанется кому-нибудь. Девок дурак жалеет. Зыков молчал. - А пошто ты так круто повернул? Надо бы какой ни на есть порядок завести. Зыков сказал сквозь усы: - Много мы набедокурили. На душе чего-то тяжко. Эх, что же я!.. - И он зашарил глазами по рядам. - Курица! - крикнул он рыжеусому, краснорожему в николаевской черной шинели с бобровым воротником: - Живо кати в город и прикажи моим строгим приказом: Соборную площадь окрестить площадью Зыкова. Исполнить в точности. Дощечки перекрасить... Площадь Зыкова!.. Окончательно запамятовал... Понял? Не замечая сам того, Зыков очутился совсем один и одинокий в хвосте отряда. Ехал, низко опустив голову: может быть, спал, может, огрузла голова его от укорных дум. Ночевать расположились на ровном берегу реки. Летом было здесь цветистое густое большетравье, теперь поляна вся в стогах. Освещенные вечерними кострами высокие стога и весь партизанский табор казались стойбищем кочевников. Каких тут не было одежд! Сукно, шуршащий шелк, парча, плис, бархат всех оттенков пестро и ярко расцветили шумливые группы партизан. Похрапывали, ржали кони, из лесу, с гиком и песнями, весело волокли рухнувший на-земь сухостой. Какой-то бездельник горланил песню и пиликал на гармошке. Лесная тишь заголосила. - Смолья волоки! Смолья-а-а!.. У котлов кромсалось мясо и баранина. Толстобрюхий бардадым, поправив налезавшую на глаза митру, с ожесточением вырывал из себя требуху. Кольша по-озо