к отнесся к последнему появлению Долорес в свете, было с моей стороны
неприличным. Этот мой шутовской наряд и все прочее было все равно как
показать язык поверженному противнику. Я дал себя захватить врасплох.
Лучше уж было как ни в чем не бывало остаться в сером костюме. Хватило бы
черной повязки на рукаве. Мне было неприятно, что по моей вине все это
происходит иначе, чем Долорес могла бы себе пожелать. Если бы не
безжалостное бессилие смерти, которому она вынуждена была уступить, она,
наверно, отбросила бы крышку гроба и засыпала меня упреками.
Странно, что она до сих пор еще не сидит в гробу и не обливает нас
такими потоками брани, что впору б нам всем разбежаться. Впрочем, если
даже это и произошло бы, похороны по-прежнему продолжались бы. Ничто на
свете не могло бы нарушить их невозмутимой серьезности. В Бретани похороны
остаются похоронами, как бы покойник себя ни вел. Мысль, что Долорес могла
бы усесться в гробу и заговорить на своих собственных похоронах, побудила
мою фантазию выделывать удивительные антраша. Я стал воображать себе, что
сказала бы Долорес в эту минуту. Это были бы необычайные вещи. Я воображал
себе выражение ее лица, если бы она увидела меня в этом наряде. Выгляжу ли
я элегантно? Все ли происходит с шиком? А ведь она всю свою жизнь была
элегантнейшей женщиной на свете! Я должен был бы дать ответ на ее вопрос.
Произошла бы перепалка. Попробуй выглядеть элегантно в этих брюках!
Долорес обратилась бы по своему обыкновению ко всем присутствующим. Как
смеют они хоронить таким образом даму ее происхождения и ее круга? Она
повторила бы в новой версии свою автобиографию. Потом она обратилась бы к
молодому священнику, уже и без того ошеломленному и пораженному...
На такой дорожке сошлись мои мысли, когда я вышагивал в похоронной
процессии. В известный момент я, кажется, громко крикнул: "Ха!"
Я тотчас прижал платок ко рту и снова подавил истерическую жажду смеха.
Серьезная маленькая девочка, торжественно выступавшая рядом с процессией,
взглянула на меня с интересом и отметила про себя этот странный английский
способ выражения печали.
Я снова опомнился. Эта истерия начинала меня пугать. Я вел себя
отвратительно. Мне стало искренне жаль, что Долорес не может на своих
собственных похоронах выступить как должно. Это не смешно. Это жестоко.
Долорес никогда уже не сможет говорить о себе, представляться людям,
бахвалиться, жаловаться, выставлять себя напоказ. С этой минуты она уже
будет проигрывать все свои дела из-за неявки в суд. Я подумал о ее
навсегда сомкнувшихся устах и ощутил в сердце своем великую жалость к ней.
Бедная, сумасбродная Долорес! Единственным выходом для ее жизненной
энергии было непрерывное самовосхваление. Теперь ее положили в гроб и
заткнули ей рот. Мне казалось, что я слышу ее мольбу: "Позволь мне
говорить, Стини, я хочу говорить!" Я жалел, что не могу вернуть ей дара
речи. Может быть, на этот раз она не слишком бы стала меня оскорблять. Она
ведь не всегда меня оскорбляла. Я теперь совершенно не помнил о ее
злобности. Ее страсть делать мне больно казалась мне теперь только
капризом. Иногда можно было просто наслаждаться ее ребячеством. Быть
может, я не проявил должной терпимости? Ведь, собственно говоря, все ее
оскорбления не особенно обижали меня... А как прелестна и забавна она была
во время экскурсии в Роскофф!..
В глазах моих стояла Долорес лучших времен. Все другое исчезло из
памяти. Я почувствовал жалость, а потом растроганность. К моему
величайшему изумлению, я заплакал. Я оплакивал мою несносную жену
простодушно и искренне. Заплакал я потому, что она не могла уже говорить.
К тому времени, когда мы дошли до кладбища, мысли мои уже не
разбегались безумно в разные стороны, нервы успокоились, и скоро я совсем
овладел собой. Все, чего от меня ожидали, я делал безучастно и как
полагается.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. ЛЕТИЦИЯ И АФРОДИТА
Нант, 25 сентября 1934 г.
1
Оказывается, я целых три недели не прикасался к этому дневнику. В
Торкэстоле все благоприятствовало писанию, мне там нечего было делать. У
меня была отдельная комната, и эти мои размышления о Долорес, о счастье и
о жизни были для меня бегством от ужасной скуки. Я познакомился уже со
всеми возможными закоулками этой местности. Правда, я иногда брал с собой
Долорес на совместные экскурсии, но это не заполняло целиком мои дни. Она
целые часы проводила перед зеркалом или читала, растянувшись в постели. А
мне оставалась тогда моя комната, письменный стол и уйма свободного
времени. В таких условиях кто угодно мог бы сделаться автором.
Я вынужден был сиднем сидеть в Торкэстоле, ибо прежде слишком часто
покидал свою жену одну во Франции. У Долорес были расстроены нервы, и я
решил посвятить ей по крайней мере четыре недели своих вакаций. Из моих
предыдущих записей можно увидеть, какие плоды принесли эти усилия. Я
намеревался, конечно, успокоить ее, но в мои намерения не входило
успокоить ее столь основательно, как я это, видимо, сделал.
Последние три недели я провел с Легацией, но об этом позже. Летиция
несколько дней назад свела дружбу с семейством Бэннингтон, состоящим из
матери, сына и двух дочерей, - семья эта происходит из района Портсмута, и
встретились мы с ними в нынешнем путешествии случайно. Летиция завязала с
этими людьми наилучшие отношения, нашла с ними общие интересы и общий язык
- шутки и прочее, и сегодня Бэннингтоны приняли ее, так сказать, из моих
рук. И они поехали все вместе осматривать замок и музей изящных искусств.
Они позавтракают в каком-нибудь из ресторанчиков, рекомендуемых
путеводителем для туристов, где-нибудь над рекой, а потом осмотрят еще
собор. Словом, по-видимому, перед "ими большой трудовой день, заполненный
серьезным, хотя и не слишком углубленным изучением местных
достопримечательностей. Вечером мы все вместе сядем обедать, а потом я
намереваюсь благословить их и отправить в кино. Обстановка и освещение
моего номера в этом отеле соблазняют взять в руки перо. Кресла здесь
удобные, но не чрезмерно усыпительные, письменный стол приятно выглядит и
прекрасно освещен яркой, низкой лампой с отличным абажуром.
Хотя с момента отъезда из Торкэстоля я ничего не писал, однако много
передумал за это время. Кроме того, за этот период произошли те или иные
события, в частности, одна встреча...
Но об этом я скажу позже. До самого этого события, которое немного
заслонило Долорес в моих помыслах, она была средоточием всех моих
размышлений. Этого требовал мой мозг. Я напрасно пытался рассеяться,
пустившись с Летицией в образовательное путешествие по Бретани. Никто на
свете не рассеялся бы в воспитательном путешествии с Летицией. Долорес,
бесспорно, была своеобразной и весьма яркой личностью, - Летиция в
сравнении с ней кажется тусклой и неинтересной, и, кроме того, у Долорес,
чтобы произвести на меня впечатление, было тринадцать лет сроку, и это в
самый важный период моей жизни.
Быть может, я никогда уже не буду способен к столь интенсивному
вчувствованию в психику другого человеческого существа. Я знал Долорес
насквозь, для меня не было никаких ширм и декораций, я проникал в ее суть,
отметая все внешние видимости. Она останется моим важнейшим подопытным
материалом для изучения жизни и самого себя. Важнейшим материалом, взятым
из реальности. Быть может, я сумел познать ее так хорошо именно потому,
что всегда ощущал к ней какую-то неприязнь. Даже когда я ее физически
желал. Это обостряло мой взор. В супружестве два несчастных человеческих
существа помещены взаимно друг у друга перед глазами, как кролики на
операционном столе в биологической лаборатории. С той только разницей, что
кролик в этом случае всегда один и тот же. И опять-таки тут существует
взаимность, и оператор в то же время сам является объектом вивисекции. И
даже когда кролик исчезает, разум продолжает оперировать на материале
памяти. Я хочу также подвести итог своим лабораторным записям и
разобраться, до чего же я дошел. Я начал эти записи в Портюмэре со
сравнения душевной деятельности человека, обращенного к людям, и человека,
обращенного внутрь, в свой внутренний мир. Я исходил из того, что сам я
обращен к людям, а Долорес по контрасту зачислил в противоположную группу.
И здесь я совершил ошибку. Ибо в действительности я бываю обращен либо к
людям, либо в свой внутренний мир, в зависимости от расположения духа. То
же самое может быть сказано о Долорес, и даже я полагаю, что она была
обращена к людям в большей степени, нежели я. Но только Долорес все, что
замечала, немедленно относила к самой себе, как ребенок, который хватает и
пытается присвоить каждый предмет, доставляющий ему удовольствие. Я же
обладаю более утонченной и к тому же спасительной способностью отрываться
от самого себя в своих наблюдениях. В этом, как мне думается, состоит суть
различия между нами.
Приняв этот пункт за исходный, я раздумывал над тем, в какой степени
разные человеческие типы обладают этой способностью абстрагироваться от
самих себя. Врожденные это различия или же благоприобретенные? Я пытался
выдвинуть гипотезу, что разница эта врожденная, что существуют типы ума,
интересы которых всецело сконцентрированы на собственном, сознательном "я"
и которые не могут совершить ничего хорошего или дурного, не видя при этом
самих себя на первом плане картины, но есть и другие, не столь всецело
самососредоточенные, умеющие мыслить и даже порой действовать, совершенно
забывая о себе. Особенности, отличающие эти два типа, могут быть в
процессе окультуривания замаскированы или смягчены, но в принципе они
врожденные.
В ходе исследования, как сказал бы профессор с кафедры, мы обсудили и
отбросили предположение, что якобы разница эта связана с различием полов.
И мужчине и женщине тут легко ошибиться, ибо эгоцентричный мужчина или
женщина больше обращают на себя пуская даже и недоброжелательное внимание
особи противоположного пола, нежели неэгоцентричный тип. Это различие
обусловлено видовой, а не половой принадлежностью. Эгоцентричные мужчины и
эгоцентричные женщины составляют общий класс, так же как и особи
противоположного типа.
Я оставляю открытым вопрос, за кем перевес в каждом из этих классов -
за мужчинами или женщинами.
Во время путешествия с Летицией я много думал о том, насколько различие
этих типов определяется терминами религии или морали. Быть может, Долорес
была "злая", а я "добрый"? Конечно, если забыть о маленьком упущении с
тюбиком таблеток. Я заговорил об этом, потому что с момента выезда из
Сен-Мало я все время имел дело с великим множеством церквей, крестов,
часовен, алтарей, распятий, монастырей и благочестивых легенд. Бретань -
область не менее религиозная, чем Бенгалия. Здешние люди живо проникнуты
всеми этими делами, которые мы обычно называем "духовными". От этих дел
тут никуда не денешься.
Что, однако, в действительности кроется под словом "духовное"? Долгие
минуты я простаивал либо просиживал в церквах, присматриваясь в тишине к
одиноким, застывшим в молитве фигурам, и все старался представить себе, в
чем суть их религии. Я глядел на женщин, коленопреклоненных под сенью
исповедален, и на священников, бесшумно движущихся и творящих святые
обряды; на бесчисленные свечи, зажигающиеся и гаснущие у алтарей; я
присутствовал вблизи и вдали при святой обедне; внимал аккордам органа и
голосам певчих. Я приобрел несколько карманных молитвенников и прочитал
несколько житий святых; кое-кто из этих божьих угодников показался мне
очаровательным, а кое-кто совершенно отталкивающим. Но во всем этом не
было одухотворенности, была только благочестивая магия и материализованные
суеверия. Я продолжаю допытываться, имеют ли все эти религиозные
историйки, эти так называемые дела духа что-либо общее с принципиальной
проблемой централизации или децентрализации нашего "я"?
Большинство взрослых людей ответило бы, не размышляя, что да, имеют, и
что, обратившись к вере, я нашел бы в ней разрешение своих загадок. Но
действительно ли это ключ ко всему? Долорес, например, пережила перед
встречей со мной период весьма неподдельной набожности. Подумывала даже о
том, чтобы пойти в монастырь и стать Христовой Невестой. Но этот план
взятия небес штурмом вовсе не утолил ее жажды стать центром всеобщего
внимания. Напротив, это ее еще больше возбуждало. Набожность нисколько не
отвратила ее от эгоцентризма, а со временем ее уязвило, что Небесный Жених
не выделяет ее среди прочих, и, если можно так выразиться, швыряется
своими чувствами направо и налево, и тогда она перенесла внимание на
своего исповедника. Этот несчастный в известной степени ответил ей
взаимностью: поцеловал ее в лоб, потом в щеку и наконец в губы, но тут
ощутил угрызения совести и покаялся. Так совершенно внезапно оборвалась
духовная карьера Долорес.
Религия занимает меня лишь как стороннего наблюдателя. Отец мой утратил
веру, кажется, еще в юности, и поэтому я не испытал благодетельных или,
если кому угодно, вредных последствий религиозного воспитания. Для отца
эти дела были "предрассудками", и он не задавался вопросом, польза от них
или вред. Единственно только он предостерег меня против ошибочного
противопоставления духа материи. Он пространно говорил мне о том, сколь
неоправданно "разграничение материального и духовного, тела и души",
основанное на неверных представлениях средневековой физики о "субстанции"
и "сущности". Отец особенно подчеркивал, что дуализма такого рода не
существует. Принятие этих взглядов было равнозначно умственному
грехопадению человека. Это - ключевое заблуждение человечества.
Большинство людей впитывает его вместе с членораздельном речью и не
подозревает даже, какой это обман. Ничего, что не основано на этой
предпосылке, они просто не способны понять.
- Остерегайся этого выражения - "духовное", - говорил мне отец. - Это
чрезвычайно скользкое слово, собственно, решительно ничего не означающее,
и, как все пустые слова, оно является гибельной ловушкой для не слишком
проницательных умов... Остерегайся, сын мой!
С годами я все больше становлюсь похожим на отца. Я знаю, что
унаследовал от него не только отлично налаженное издательство, но
незаметно и значительную часть того, что я привык считать своими
собственными оригинальными мыслями. Даже моя идея общественной полезности
нашей фирмы принадлежит ему. Он никогда не давал себе труда говорить мне
об этом, полагая, видимо, что я сам должен высказать эту мысль. Проповеди
не помогут. И поэтому он ограничился только своим принципиальным
предостережением.
Мечтой его жизни было издать "Послания апостола Павла", которого он
считал главным выразителем этого злосчастного раздвоения человеческих
понятий, по крайней мере поскольку речь идет о западном мире.
Писания апостола Павла я читал и перечитывал с немалым интересом, а в
последние недели вернулся к ним, поскольку я хочу проверить, заботило ли
его, как я подозреваю, различие между эгоцентричными и неэгоцентричными
человеческими типами, и убедиться, как далеко зашел он, размышляя об этой
противоположности мотивов человеческих поступков, так меня занимающей.
Ибо, когда разум вырастает из готовых, заранее скроенных для него другими
людьми одежд, он должен поставить перед собой эту задачу - задачу ухода от
наших личных дел, бегства от собственного "бренного тела". Многие из нас
нынче больше чем когда-либо предаются подобным мыслям.
Мне по душе апостол Павел. Мне всегда нравился тип его ума. Есть в его
писаниях кое-где сознательная недоговоренность, которая мне особенно
близка и понятна. Разум, взыскующий истину, не может изливаться в формах
чрезмерно определенных и недвусмысленных. Нельзя вполне ясно рассказать о
том, чего еще сам ясно не видишь. Апостол Павел, в известный миг своей
жизни, как громом пораженный необычайной идеей и увлеченный ею, потом
очень ее стеснялся. На этой идее он построил гипотезу, что сумеет обелить
мессианизм, сочетав его с культом Митры [древний восточный культ бога
света, чистоты и правды; в период кризиса Римской империи происходила
борьба между христианством и культом Митры; христианство многое
заимствовало от культа Митры (обряд причащения, учение о приходе
Спасителя, о конце света и т.д.)]. Он совершил роковую ошибку, пытаясь
влить молодое вино своих идей в старые мехи упований мессианизма и
кровавых жертвоприношений культа Митры. Но на этой пересмотренной новой
вере была основана его карьера апостола, и ему трудно было отступиться от
этих догматов.
Его исходная идея спасения, столь ясная вначале, помутилась, и он в
течение всей своей жизни старался обрести ее вновь на путях и перепутьях
настойчивых исканий. Его послания к галатам, евреям и коринфянам - это, по
сути, полемика с самим собой. Свои собственные сомнения он представил в
них как заблуждения иных людей и проклял этих людей и их заблуждения. Как
жаль, что в Торкэстоле я не встретил апостола Павла, скажем, вместо
рыболова-женоненавистника! Мы вели бы страстные споры и не приходили бы к
окончательным выводам.
Сколь изобретательно и находчиво апостол Павел избегает в первом
послании к коринфянам явного подтверждения телесного или хотя бы личного
бессмертия! Это превосходный пример того, как люди с разумом нашего типа
умеют вводить в заблуждение ревностных, но невнимательных учеников. Мы
боязливо останавливаемся, опасаясь разрушить их доверие к нам. Они так
довольны и спокойны, оставаясь при том, что им сказано, и не потому ли у
нас не хватает духа поведать им, что в бесконечно долгом пути к истине
нужно еще пройти бесчисленные мили и что путь этот не всегда совершенно
прям. Миллионы верующих читали или слышали эти послания и усматривали в
них нечто диаметрально противоположное намерениям автора. Как мало
обращают они внимания на иносказания апостола Павла! Иносказания эти
составляют, правда, часть заупокойной литургии, которую читают тогда,
когда слушателя слишком погружены в собственные переживания и не способны
ясно мыслить, и все-таки какая удивительная непонятливость!
Его послания, однако, - отличный пример таких же умственных метаний,
как те, какие свойственны нам сегодня. Перед ним стоят те же самые
проблемы. Его "Ветхий Адам" и "Новый Адам", безусловно, аналогичны моему,
"Человеку, смотрящему вспять" и "Человеку безудержному", причем эти два
понятия как бы частично перекрывают друг друга. Разница лишь в том, что
апостол Павел упрямо верит в возможность чудесного превращения одного в
другого. Он также решительно признает, что один ДОБР, а другой ЗОЛ.
В этом отношении я смотрю на вещи иначе, чем он. Это, конечно, вопрос
суждений и наблюдений. Знал ли он, апостол Павел, какого-нибудь человека
так исчерпывающе, как я знал Долорес? Знал ли он самого себя так подробно,
как я начинаю себя знать? Я глубочайшим образом убежден, что ничто, кроме
смертельной дозы семондила, не могло освободить Долорес от абсолютной
замкнутости в своем собственном "я".
Ничто также не оправдывает гипотезы, что я, с какой бы то ни было точки
зрения, лучше, чем она. Мы были двумя людьми принципиально различными, вот
и все. Она по природе своей принадлежала к миру, который, подстегиваемый
чрезмерной алчностью, требовательностью и пронырливостью, трудится себе же
на погибель. Я же, напротив, по доброй своей воле, веруя и зная,
принадлежу к новому миру, к миру существ менее сосредоточенных на самих
себе. Этот мир, быть может, возникнет на руинах прежнего, а может быть, и
нет, но сегодня он борется, чтобы вырваться на поверхность и не сгинуть.
Вопреки всему, абстрагируясь от эпохи, в которую жил апостол Павел,
отвлекаясь от грубоватости его метафизики, от его полнейшего незнакомства
с биологией, от того, что он был проникнут социально-политическими
теориями мессианизма и, в частности, мечтами о Втором Пришествии, я нахожу
в этом человеке ум, и впрямь чрезвычайно родственный моему.
А что касается веры во Второе Пришествие, то она выражала лишь всеобщую
уверенность в скором падении Римской империи: это была идея, по сути своей
очень близкая той тревоге, которой пронизан наш сегодняшний мир; очень
близкая нашему ожиданию какой-то великой перемены, мировой революции или
военной катастрофы - трудно для этого подыскать определение; очень близкая
нашей надежде, что тогда возвратится на землю сию Дух Человеческий к вящей
славе своей...
Впрочем, для этого нет ни малейших реальных оснований...
Что такое моя серия "Путь, которым идет мир", если не новая форма
мессианизма? Мессианизма без Мессии, но зато с роем Новых Адамов,
Порожденных Звездами?
Картина мира, увиденная глазами апостола Павла, очень похожа на мою
картину, хотя он смотрел с иной точки зрения и истолковывал ее иначе; он
сам с собой спорил, спорил искренне и по-джентльменски, а если порой и
замалчивал известные трудности, то, во всяком случае, никогда их не
отрицал; и я уверен, что, если бы он был тут, вместе с нами в этой
экскурсии в Сен-Мало, в Мон-Сен-Мишель и обратно, через Морлэ в Брест, в
Плугастэль и Кэмпер, среди дольменов Карнака и Менека и наконец здесь, в
Нанте, - он посещал бы со мной храмы в ничем не омраченном братском
согласии, с не меньшим, чем я, изумлением разглядывал все эти голубые и
красные статуи и странные картины, явно посвященные Изиде, Звезде Моря и
младенцу Гору, и никак бы не мог понять, что у них общего с проблемами
подчинения эгоцентрической души и контроля над ней - проблемами, которые,
несмотря на то, что он мыслил в теологических терминах, составляют
центральную тему его посланий.
Распятия он бы узнал, и они заинтересовали бы его. Но его изумил бы
всеобщий обычай применять этот символ для ради заклинания и изгнания
духов. Его символ освобождения человека от плотских уз стал здесь орудием
чисто материальным, видением из крови и слез, салическим призывом судьбы.
- А _воскресение_? - осведомился бы апостол. - Что является у вас
символом воскресения?
- Фигура джентльмена-иллюзиониста, который только что провернул
волшебное мероприятие, - пришлось бы мне ответить, - и возносится на небо,
демонстрируя пустые руки. А засим собравшиеся, абсолютно не испытывая
внутренней потребности воскресения из мертвых, потихоньку расходятся по
домам...
Как бы мне хотелось взять апостола Павла с собой в Плугастэль, показать
ему там распятие, охватить взором вместе с ним всю христианскую легенду и
проверить, многое ли он _узнает_.
- Что это еще за "Евангелия", ты на них все время ссылаешься? -
осведомился бы он. - Я о них не слыхал.
Мне кажется, что большинство христиан было бы возмущено сверх всякой
меры, если бы им сказали, что апостол Павел никогда не читал Евангелия.
Такое же возмущение вызвал бы тезис, что Шекспир позволил себе
пародировать апостола Павла в совершенно недвусмысленной и фамильярной
манере в монологе пробудившегося Основы. Мы никогда об этом не говорим. Но
мне не хочется превращать апостола Павла в неприкасаемого святошу. Он был
для этого чересчур хорош. Если бы христиане захотели прочесть Священное
Писание с меньшим пиететом, но зато более вдумчиво, их взгляды стали бы
куда ясней! Когда Мэтью Арнольд хотел привить англиканцам интеллектуальные
интересы, он сослался на апостола Павла. Кто еще из отцов церкви остался
столь живым по прошествии стольких веков?
Но в Плугастэле апостол Павел широко раскрыл бы глаза.
Я вижу его коренастую кривоногую фигуру, как ее описывает живший во
втором веке автор "Деяний Павла", и я не в силах противостоять искушению
обрядить его в спортивный костюм и нахлобучить на его плешивую голову
кепи-гольф, надвинув козырек на "немного выдающийся нос".
Я несколько бестактно показал бы ему:
- Вот твой друг, апостол Петр. А вот еще... А вон там тоже...
- Да, да, - ответил бы он чуть нетерпеливо. - Я знал Петра. Отлично
знал его. Собственно, с ним одним из иерусалимской группы я и был знаком.
Весьма рассудительный человек, с ним можно была иметь дело.
И глаза его из-под сросшихся бровей и козырька надвинутого кепи
бесплодно рыскали бы по бесчисленным каменным изваяниям и наконец
обратились бы ко мне с укором.
Но в Бретани очень мало свидетельств уважения к святому Павлу. Если он
здесь где и появляется, то только под именем Сен-Поль, как святой Павел
Аврелий, Поль Орельен, валлийский волшебник, не обремененный какой-либо
умственной нагрузкой.
Серая и зеленая Бретань, страна гладко отшлифованных гранитных скал,
чрезвычайно старомодна; она горда красотами прошлого, и она совсем не
думает о новом, невероятном и неправдоподобном мире, которого глаз не
видел, о котором ухо не слышало; о мире, который еще и не снится людям; о
мире, где все мы станем сочленениями единого тела... Малоправдоподобно,
чтобы эти бретонцы подписались на мою серию "Путь, которым идет мир",
впрочем, малоправдоподобно и то, чтобы они принялись за чтение писаний
апостола Павла.
Мы оба тут представители современной мысли. И ни для одного из нас нет
места в кельтских снах наяву.
Но я слышу уже в коридоре шаги Летиции. Через минуту-другую она
постучится у моих дверей.
- Пора пить чай! - скажет она. - Папуленька, зверски хочется
ча-а-а-ю...
Я слышал эти слова уже много раз. Мне кажется, что она некогда
придумала эту формулу и эту интонацию для Хуплера и по его вкусу.
- Ча-а-а-ю...
Страница кончается, а я ни слова не написал о том, что должно было
стать главной темой сегодняшних признаний.
Я должен был писать о том, что случилось со мной недавно, но я
отклонился от темы. Я вовсе не думал, что мне взбредет в голову писать об
апостоле Павле. Я хотел рассказать, как несколько дней назад влюбился. Я
должен вернуться к этому после обеда.
2
Нант. Вечером того же дня, 25 сентября 1934 г.
Удивляюсь теперь, зачем я вызвал к себе Летицию.
Мне кажется, что после смерти Долорес меня обуяла паническая боязнь
одиночества. Я не знаю, как обстоит дело у стариков, но от колыбели до
пятидесяти средний человек непрестанно встречается с другими людьми и
как-то на них реагирует. В таком взаимном общении большинство из нас
проводит свои дни и ночи.
В настоящее время гораздо больше, чем прежде, людей спит отдельно или в
одиночестве посвящает себя живописи, писательству, науке или коммерции.
Это стало возможным главным образом благодаря более просторным, чем
прежде, жилищам, лучшему освещению и отоплению. Но, несмотря на это,
инстинкт наш требует тесного контакта с ближними.
И как всякий инстинкт, так и этот, если он не удовлетворен или
удовлетворен не вполне, возбуждает мечты и грезы. Голодный думает о
пиршестве, человек, заблудившийся в лесу во время ливня, представляет себе
дверь, открытую в теплую, светлую комнату. Сегодня мне ясно, что уже
несколько лет воображение мое исподтишка протестовало против того, что у
меня не было духовной близости с женой, а в Англии я целиком посвящал себя
делам и теоретическим размышлениям. Правда, в Англии были люди, которых я
уважал и с которыми дружил, были также и деловые связи, но это не
удовлетворяло той области моего мозга, в которой располагаются мечты. Я
всегда жаждал какого-то более близкого, более радостного контакта, - я
жаждал полнейшего взаимопонимания в общении постоянном и будничном.
Однако поскольку я человек обычный, гетеросексуальный, то эти
заветнейшие грезы всегда воплощались для меня в образе какой-то женщины. И
поэтому, как только это стало возможно, мне захотелось завязать сердечные
и добрые отношения с моей позабытой дочерью. Я думал о Летиции, и раздумья
мои окрашивались в романтически-восторженные тона. Теперь я допускаю, что
у большинства бездетных преувеличенное понятие о природном
взаимопонимании, якобы существующем между родителями и детьми. Безусловно,
в семье существует весьма заметное сходство способов накопления и разрядки
нервной энергии, настроений, вспышек темперамента, сходство характера
мышечной координации и т.д. Но процесс приобретения определенных навыков и
формирования интеллекта идет настолько быстро и настолько независимо,
совершенно независимо от наследственности, что эти основные наследственные
свойства становятся относительно маловажными. Нормальный человек делается,
а не рождается; а принесенные им в мир способности и таланты играют
пустячную роль, если только не подвертывается соответствующее
благоприятное стечение обстоятельств. Последние три недели - это сплошная
комедия разочарований. Началось все, когда я стоял на берегу в Сен-Мало,
ожидая прибытия саутгемптонского парохода. Я ждал, как тоскующий
влюбленный, издалека уже высматривая Летицию среди маленьких точечек,
которые с каждым мигом росли, становясь все более похожими на человеческие
фигуры. В конце концов можно было уже различить одежду и лица. Мне
бросилась в глаза стройная фигурка дочери, неожиданно высоко возвышающаяся
над другими, ибо Летиция взобралась на скамейку у поручней. Черное платье
и черный плащ трепетали вокруг нее, как полуразвернутое знамя. Моя дочь!
Она была в трауре! В первую минуту это меня удивило, но мне сразу
подумалось, что это, конечно, Алисина идея.
До этого мгновения я не раз видел мою Летицию, много раз с ней
разговаривал и, стало быть, не имел ни малейших оснований для иллюзий. Но
моя жажда была настолько сильна, что сердце живей забилось у меня в груди,
когда я отвечал на ее приветствие.
Она сошла на землю. В черном наряде она была прелестна - такая юная и
такая серьезная. Она подошла ко мне, и в глазах ее были печаль и
соболезнование, но настроение это улетучилось, как только мы поздоровались
и расцеловались. Я расспрашивал об Алисе и Хуплере, но ничего не было
сказано о Долорес. Это было слишком трудно: черное платье и чуть
склоненная головка были красноречивей всяких слов.
Я помог ей разрешить не слишком сложные таможенные формальности, и мы
позавтракали в пресимпатичном ресторанчике, заранее присмотренном на этот
случай, и Летиция даже пискнула от радости, что все там оказалось "такое
французское". Высказав это первое впечатление, она сразу утихла. Я
подхватил ее и ее чемоданы, и мы покатили в Мон-Сен-Мишель, где я заказал
два номера.
- Как тут прелестно! - сказала Летиция, когда перед нами предстал
прославленный островок.
Она повторила то же самое, когда мы ехали вдоль берега и по озаренной
солнцем дамбе, а потом в вестибюле маленького отеля. Видимо, это было
весьма меткое определение. Песчаная отмель, синее море, островок в
ласковых лучах послеполуденного солнца - все это было замечательно и
всегда прелестно! Вечер мы провели на островке, гуляя в лунном сиянии.
"Прелестно" было море в лунном сиянии и "прелестен" был превосходный
французский омлет, который мы уписывали за обедом. Потом мы поехали через
Сен-Бриек и Гинган в Морлэ, где осматривали "прелестную" винтовую лестницу
и "прелестный" виадук. В течение четырех или пяти дней я обращался с
речами к Летиции, стараясь изъясняться самым красноречивым образом, как
только умею, говорил обо всем на свете, непоколебимо уверенный, что
когда-нибудь наконец она перестанет отвечать мне одним, все тем же самым
словцом и проявит вдруг поразительное понимание. Я пытаюсь припомнить темы
этих моих общеобразовательных монологов. Теперь я уже знаю, что надежда
найти в Летиции отклик оказалась пустой фантазией. Но так сильна была во
мне потребность привить кому-нибудь свою личность, свой мир и свой труд,
что я совершенно не замечал тщетности этих усилий. Когда я теперь взираю
на это из некоторого далека, мне неприятно вспоминается тот день, когда я
сидел в садике над Луарой, в садике при скромной гостинице, и с
насмешливой улыбкой слушал, как Долорес старается очаровать Маргариту
Беньель. Аналогия эта, быть может, не вполне точна, но возникает
неизбежно. Безусловно, я действовал, побуждаемый стремлением найти в
Летиции полную восхищения дочь и в то же время ученицу.
Помнится, я среди прочего рассказывал ей также о зеленом мире кельтов.
Я хотел вызвать картину этого древнего уклада, когда безопасней было
плавать под парусом в утлой ладье вдоль берега, чем странствовать по суше,
сквозь лесные дебри, разлившиеся реки, трясины и вражеские засады.
Ирландия, Уэльс, Корнуэльс и эта вот Бретань были связаны друг с другом
слабой, но искренней и преисполненной взаимопонимания общностью. Люди в
этих краях говорили практически на одном и том же языке и обладали общей
культурой; бретонские святые и апостолы прибывали сюда из Уэльса и
Ирландии. Рим приходил в упадок, погибал где-то в непостижимой дали, а
Иерусалим был и вообще чем-то совсем легендарным. Я пытался живописать
картину этого забытого мира - пятого и шестого веков - в его
странствованиях и деяниях; я говорил о святых и королях и о волшебнике
Мерлине; я рассказывал Летиции, как начали тут появляться скандинавы с
северо-востока, норманны и англичане; как потом надвинулись французы,
оттесняя кельтов к западу, как надломилась кельтская общность и
обособленность. Я говорил также о расширяющейся бреши между Францией и
Англией, растущей с тех пор, как на континенте возникли дороги и Ла-Манш
перестал быть большой дорогой и сделался границей; я рассказывал обо всех
вторжениях, осадах, морских боях, разыгравшихся вследствие этих
обстоятельств. По мере того как корабли становились все больше и надежней,
а у мореходов прибавлялось отваги, на историческую сцену выплеснулся
Атлантический океан. Меня поразила мысль, что если бы не было Колумба,
мореходы из Девона и Бретани непременно открыли бы Америку в течение
следующего столетия или за несколько больший срок. И без Колумба
поселились бы в Нью-Фаундленде французские рыбаки, а отцы-пилигримы
основали бы за океаном Новую Англию. Мы переоцениваем Колумба. Ирландцы до
него открыли Америку, но никто не поверил их рассказам; мореходы Канута
открыли Америку; китайцы и японцы открывали Америку, и не однажды, а
исландцы вообще не считали ее неведомой землей; Америку постоянно
открывали, но широкие дороги контакта с ее северной частью взяли начало на
обеих сторонах пролива.
Вот такими мыслями я пичкал Летицию.
Мне вспоминается также, как я несколько раз пытался вызвать в ее
воображении картину древних обычаев, картину давней обыденной жизни в
Мон-Сен-Мишель, в Сен-Мало, в Сен-Бриек и по всей округе. Но то, что я
говорил, становилось все более похоже на образовательные радиобеседы. Я
хотел воскресить в узких улочках старых городов толпу людей прошлого, так
похожих на нас и так от нас отличных. Занятые своими повседневными делами,
они жили, старились и умирали, почти не ощущая ни волны времени, которая
их уносила, ни перемен, которые вокруг них происходили на свете. Их жизнь
кажется нам маловажной не только потому, что они видятся нам в перспективе
столетий; нет, потому, что эти люди не ощущали принципиальных перемен. Они
полагали, что их Арморика будет существовать вечно, и, однако, она
исчезла, растаяла; они думали, что герцогству бретонскому не будет конца.
Войны между французами и англичанами велись по-рыцарски, на галантный
манер, а где же теперь увидишь подобный способ ведения войны?
Потом я много говорил о жизни и о громадных переменах вокруг нас и
рассуждал о том, какая это великая вещь, что мы входим в жизнь в наши дни,
когда над нами занялась заря надежды, когда мы поверили, что сможем
сыграть свою роль в формировании грядущего. Я рассказывал и о том, как
жизнь пришла ко мне и распахнулась перед моими глазами. Я говорил о своих
надеждах и честолюбии. Поверял ей, Летиции, мои помыслы, отпускал
глубокомысленные замечания и пускался в пространные отступления... Кто
дочитал мою книгу до этой страницы, тот знает, до чего я склонен к
рассуждениям и отступлениям. Я пробовал угадать, что еще ждет в жизни меня
и что ждет ее. Спрашивал, где мы будем через двадцать лет. Что мы совершим
до того времени и что тогда будем делать?
- Мне тогда будет тридцать девять лет, - подсчитала Летиция не без
усилия. - Это ужасно!
- Не так ужасно, как тебе теперь кажется, - ответил я. И пока мы
беседовали так, автомобиль мчал нас в ясном закатном сиянии; и мы
останавливались в дороге, чтобы нарвать цветов, задерживались, чтобы
утолить голод, осматривали церкви, менгиры и все, что было достойно
обозрения, разглядывали других туристов, ночевали в чистеньких маленьких
гостиницах.
Но потом - мы тогда были в Морлэ - наблюдательность вдруг и как-то
незаметно вернулась ко мне. Я подметил перемены в своем поведении. Мне все
меньше хотелось высказывать свои взгляды на мир, говорить о переменах в
жизни и о ее смысле, я снова замыкался в себе. Я уразумел, что я делаю, и
до чего это нелепо. Еще некоторое время я говорил на прежние темы, но уже
не сводил глаз с Летиции, следя за ее реакцией, а в лекции свои иронически
ввертывал провокационные словечки. Прежде чем мы доехали до Бреста, я
перестал читать ей лекции. Теперь или молчу, или говорю сам для себя, не
обращая внимания на то, слушает ли она меня; время от времени я задаю
Летиции вопросы и вытягиваю из нее - откровенно или обиняком - кое-какие
сведения о ней самой.
Никогда в жизни не встречал я столь неподатливого собеседника. Летиция
умеет не следить, не слышать, не обращать внимания ни на что из того, что
вокруг нее творится, и это страшно меня злит. Она как бы защищает некую
сокровенную внутреннюю жизнь, собственную систему понятий от наплыва
внешних фактов, новых мыслей, защищается от какого бы то ни было их
обогащения и расширения. Когда я наконец спрашиваю ее о чем-то, она делает
задумчивые глазки и отвечает самым подходящим к случаю и новым для меня
словечком: "мр-гм". Тем самым она все отклоняет. Это решительное
отклонение дальнейших расспросов и означает примерно вот что: "Спасибо, я
уже знаю достаточно".
Как-то она стояла на скале, вырисовываясь на фоне неба, и смотрела на
залив Киберон.
- Здесь, - промолвил я, - из-за этого самого мыса выплыл флот адмирала
Хука и захватил французов совершенно врасплох. Разве ты не видишь, как
плывут корабли, распустив паруса?
Заслоняя глаза рукой, Летиция глядела вдаль, в пустоту, глядела на все
вместе и ни на что в частности.
- Мр-гм.
- Но шестнадцать лет спустя на этом самом месте британцам пришлось
туго.
Снова приглушенное: "Мр-гм".
- Тут постоянно разыгрывались битвы. Цезарь устремил сюда римские
галеры против варварских парусников.
Летиция казалась угнетенной. У нее в запасе не было нового "мр-гм".
Зачем только я выволок на сцену Цезаря? Охватить взором широкий, залитый
солнцем простор было и без того мучительно трудно, даже если не
перегружать пейзаж тремя слоями абсолютно незримых фактов. Быть может,
Летиция чувствовала себя обязанной с одним выражением смотреть на Цезаря,
с другим - на флот адмирала Хука и с еще иным - на французских эмигрантов
и никак не могла с этим справиться. Залив, озаренный солнцем, был все
такой же. Для громадных скопищ туристов исторические ассоциации
представляют совершенно излишний и даже вредный балласт. Для Летиции тоже.
На нее наводят тоску какие бы то ни было ассоциации.
- Какой маленькой кажется вон та лодочка, - заметила она внезапно.
- Она и вправду маленькая.
- Но выглядит совершенно малюсенькой...
- Так всегда бывает с лодками на море. В особенности, когда они далеко
от нас. От нас до этой лодки целая миля или даже больше.
- Мр-гм, - энергия Летиции была исчерпана этой попыткой
самостоятельного наблюдения. Она начала спускаться со скалы.
Она нисколько не интересуется тем, что было, что будет, что еще
существует, кроме мира видимых предметов и