никто из других кошмарных деятелей мировой войны за номером два.
Наоборот, мне снятся женщины.
Я спросил Бернарда Менгеля, моего ночного сторожа здесь, в Иерусалиме,
что, по его мнению, я вижу в снах.
-- Что вам снилось прошлой ночью? -- спросил он.
-- Все равно какой.
-- Прошлой ночью это были женщины. Вы снова и снова повторяли два
имени.
-- Какие?
-- Одно -- Хельга.
-- Это моя жена.
-- Другое -- Рези.
-- Это младшая сестра моей жены. Только имена, и все?
-- Вы сказали: "Прощайте".
-- Прощайте, -- отозвался я. -- Это, конечно, имело смысл и во сне и
наяву. И Хельга и Рези -- обе ушли навсегда.
-- Еще вы говорили о Нью-Йорке, -- сказал Менгель. -- Вы бормотали
что-то, затем сказали: "Нью-Йорк", а потом снова забормотали.
Это тоже имело смысл, как и большая часть того, что я вижу во сне. Я
долгое время жил в Нью-Йорке, прежде чем попал в Израиль.
-- Нью-Йорк, должно быть, рай, -- сказал Менгель.
-- Для вас, может быть. Для меня он был адом, даже хуже ада.
-- Что может быть хуже ада? -- спросил он.
-- Чистилище, -- ответил я.
Глава шестая. ЧИСТИЛИЩЕ...
О моем чистилище в Нью-Йорке: я пребывал там пятнадцать лет.
Я исчез из Германии в конце второй мировой войны. И возник неузнанный в
Гринвич Вилледж. Я снял там унылую мансарду, в стенах которой скреблись и
пищали крысы. Я продолжал жить в этой мансарде, пока месяц назад меня не
привезли в Израиль для суда.
Было одно достоинство у моей крысиной мансарда: ее заднее окно выходило
в маленький уединенный садик, маленький рай, образованный соседними задними
дворами. Этот садик, этот рай, был со всех сторон отгорожен от улицы домами.
Он был достаточно велик, чтобы дети могли играть там в прятки.
Я часто слышал из этого маленького рая певучий детский голосок, который
всегда заставлял меня остановиться и прислушаться. Это был мелодичный
печальный зов, означавший, что игра кончилась, что те, кто еще прячется,
могут вылезать, и пора расходиться по домам:
"Олле-олле-бык-на-воле".
И я, прячущийся от многих, тех, кто, возможно, хотел причинить мне
неприятности или даже убить меня, часто мечтал, чтобы кто-нибудь прекратил
эту мою бесконечную игру в прятки мелодичным и печальным зовом:
"Олле-олле-бык-на-воле".
Глава седьмая. АВТОБИОГРАФИЯ
Я, Говард У. Кемпбэлл-младший, родился в Скенектеди, штат Нью-Йорк, 16
февраля 1912 года. Мой отец, выросший в Теннесси, сын баптистского
священника, был инженером в отделе обслуживания компании Дженерал электрик.
Задачей отдела был монтаж, обслуживание и ремонт тяжелого оборудования,
которое Дженерал электрик продавала по всему миру. Мой отец, объекты
которого были сначала только в Соединенных Штатах, редко бывал дома. Его
работа требовала таких разнообразных технических знаний и смекалки, что у
него не оставалось ни свободного времени, ни воображения ни для чего
другого. Он был создан для работы, а работа для него.
Единственная не техническая книга, за которой я его видел, была
иллюстрированная история первой мировой войны. Это была большая книга с
иллюстрациями размером фут на полтора. Отцу, казалось, никогда не надоедало
рассматривать ее, хотя он и не был на войне.
Он никогда не говорил мне, что эта книга значила для него, а я никогда
не спрашивал. Он только сказал о ней, что она не для детей и я не должен
заглядывать в нее.
Поэтому, конечно, всякий раз, оставаясь один, я в нее заглядывал. Здесь
были изображения людей, повисших на колючей проволоке, искалеченных женщин,
штабеля трупов -- все обычные атрибуты мировых войн.
Моя мать, в девичестве Вирджиния Крокер, была дочерью
фотографа-портретиста из Индианополиса. Она вела домашнее хозяйство и была
виолончелисткой-любительницей. Она играла на виолончели в скенектедском
симфоническом оркестре и мечтала, чтобы я тоже играл на виолончели.
Из меня не вышло виолончелиста, мне, как и отцу, медведь на ухо
наступил.
У меня не было братьев и сестер, а отец редко бывал дома. Поэтому в
течение многих лет я был единственным компаньоном матери. Она была красивой,
одаренной, болезненной женщиной. Мне кажется, что она была постоянно пьяна.
Я помню, как она однажды смешала в блюдце спирт для натирания с солью. Она
поставила блюдце на кухонный стол, погасила свет и посадила меня напротив.
Затем она коснулась смеси спичкой. Пламя было совершенно желтое, натриевое,
в нем она выглядела как труп, и я тоже.
-- Смотри, -- сказала она, -- как мы будем выглядеть, когда умрем.
Этот дикий спектакль испугал не только меня, но и ее. Она была напугана
своей странной выходкой, с тех пор я перестал быть ее компаньоном. С тех пор
она со мной почти не разговаривала и полностью меня избегала, очевидно, из
боязни сказать или сделать что-нибудь еще более безумное.
Все это произошло в Скенектеди, когда мне еще не было десяти лет.
В 1923 году, когда мне было одиннадцать, отца перевели в Германию, в
отделение Дженерал электрик в Берлине. С этого времени мое образование, мои
друзья, мой основной язык были немецкими.
В конце концов я стал писать пьесы на немецком языке, женился на немке,
актрисе Хельге Нот. Хельга Нот была старшей из двух дочерей Вернера Нота,
начальника берлинской полиции.
Мои родители покинули Германию в 1939-м, когда началась война.
Мы с женой остались.
Я зарабатывал на жизнь вплоть до окончания войны в 1945 году как автор
и диктор нацистских пропагандистских передач на англоязычные страны. Я был
ведушим эскпертом по Америке в министерстве народного просвещения и
пропаганды.
В конце войны я оказался одним из первых в списке военных преступников,
главным образом потому, что мои преступления совершались так бесстыдно
открыто.
Меня взял в плен лейтенант Третьей американской армии Бернард О'Хара
около Херсфельда 12 апреля 1945 года. Я был на мотоцикле, без оружия, и хотя
я имел право носить форму, голубую с золотом, я не был в форме. Я был в
штатском, в синем саржевом костюме и изъеденном молью пальто с меховым
воротником.
Случилось так, что Третья армия как раз за два дня до этого захватила
Ордруф, первый нацистский лагерь смерти. который увидели американцы. Меня
привезли туда, заставили смотреть на все это: на засыпанные известью рвы,
виселицы, столбы для порки, на горы обезображенных, покрытых струпьями
трупов с вылезшими из орбит глазами.
Они хотели показать мне, к чему привела моя деятельность.
На виселицах в Ордруфе можно было повесить одновременно шестерых. Когда
я увидел виселицы, на каждой веревке болталось по охраннику. Следовало
ожидать, что и я скоро тоже буду повешен. Я сам этого ожидал и с интересом
наблюдал, как мирно шесть охранников висят на своих веревках.
Они умерли быстро.
Когда я смотрел на виселицу, меня сфотографировали. Позади меня стоял
лейтенант О'Хара, поджарый, как молодой волк, полный ненависти, как гремучая
змея.
Фотография была помещена на обложке `Лайф' и чуть не получила
Пулитцеровскую премию.
Глава восьмая. AUF WIEDERSEHEN...
Я не был повешен.
Я совершил государственную измену, преступления против человечности и
преступления против собственной совести, но до сего дня я оставался
безнаказанным.
Я остался безнаказанным потому, что в течение всей войны был
американским агентом. В моих радиопередачах содержалась закодированная
информация из Германии.
Код заключался в некоторой манерности речи, паузах, ударениях, в
покашливании и даже в запинках в определенных ключевых предложениях. Люди,
которых я никогда не видел, давали мне инструкции, сообщали, в каких фразах
радиопередачи следует употреблять эти приемы. Я до сих пор не знаю, какая
информация шла через меня. Судя по простоте большинства этих инструкций, я
сделал вывод, что даю ответы "да" или "нет" на вопросы, поставленные перед
шпионской службой. Иногда, как, например, во время подготовки к вторжению в
Нормандию, инструкции усложнялись, и мои интонации и дикция звучали так,
словно я на последней стадии двухсторонней пневмонии.
Такова была моя полезность в деле союзников.
И эта полезность спасла мне шею.
Меня обеспечили прикрытием. Я никогда не был официально признан
американским агентом, просто дело против меня по обвинению в измене
саботировали. Меня освободили на основании никогда не существовавших
документов о моем гражданстве, и мне помогли исчезнуть.
Я приехал в Нью-Йорк под вымышленным именем. Я, как говорится, начал
новую жизнь в моей крысиной мансарде с видом на уединенный садик.
Меня оставили в покое, настолько в покое, что через некоторое время я
смог вернуть свое собственное имя, и почти никто не подозревал, что я -- тот
Говард У. Кемпбэлл-младший.
Время от времени в газетах и журналах я встречал свое имя, но не как
сколько-нибудь важной персоны, а как одного из длинного списка исчезнувших
военных преступников. Слухи обо мне появлялись то в Иране, то в Аргентине,
то в Ирландии... Говорили, что израильские агенты рыскают в поисках меня
повсюду.
Как бы то ни было, но ни один агент ни разу не постучал в мою дверь.
Никто не постучал в мою дверь, хотя на моем почтовом ящике каждый мог
прочесть Говард У. Кемпбэлл-младший.
Вплоть до самого конца моего пребывания в чистилище в Гринвич Вилледж
меня чуть было не обнаружили один-единственный раз, когда я обратился за
помощью к врачу-еврею в моем же доме. У меня нагноился палец.
Врача звали Абрахам Эпштейн. Он жил с матерью на третьем этаже. Они
только что въехали в наш дом.
Я назвал свое имя. Оно ничего не говорило ему, но что-то напомнило его
матери. Эпштейн был молод, он только что кончил медицинский факультет. Его
мать была грузная, морщинистая, медлительная и печальная старуха с
настороженным взглядом.
-- Это очень известое имя, вы должны его знать, -- сказала она.
-- Простите? -- сказал я.
-- Вы не знаете кого-нибудь еще по имени Говард У. Кемпбэлл-младший? --
спросила она.
-- Я думаю, что таких немало, -- ответил я.
-- Сколько вам лет?
Я сказал.
-- В таком случае, вы должны помнить войну.
-- Забудь войну, -- ласково, но достаточно твердо сказал ей сын. Он
забинтовал мне палец.
-- И вы никогда не слышали радиопередач Говарда У. Кемпбэлла-младшего
из Берлина? -- спросила она.
-- Да, теперь я вспомнил. Я забыл. Это было так давно. Я никогда не
слушал его, но припоминаю, что он передавал последние известия. Такие вещи
забываются, -- сказал я.
-- Их надо забывать, -- сказал молодой доктор Эпштейн. -- Они относятся
к тому безумному периоду, который нужно забыть как можно скорее.
-- Освенцим, -- сказала его мать.
-- Забудь Освенцим, -- сказал доктор Эпштейн.
-- Вы знаете, что такое Освенцим? -- спросила его мать.
-- Да, -- ответил я.
-- Там я провела свои молодые годы, а мой сын, доктор, провел свое
детство.
-- Я никогда не думаю об этом, -- сказал доктор Эпштейн резко. -- Палец
через несколько дней заживет. Держите его в тепле и сухим. -- И он
подтолкнул меня к двери.
-- Sprechen Sie Deutsch? -- спросила меня его мать, когда я уходил.
-- Простите? -- ответил я.
-- Я спросила, не говорите ли вы по-немецки?
-- О, -- сказал я, -- нет, боюсь, что нет. -- Я неуверенно произнес:
"Nein?" -- Это значит "нет"? Не так ли?
-- Очень хорошо, -- сказала она.
-- Auf Wiedersehen -- это "до свиданья", да? -- сказал я.
-- До скорой встречи, -- ответила она.
-- О, в таком случае, Auf Wiedersehen, -- сказал я.
-- Auf Wiedersehen, -- сказала она.
Глава девятая. ТЕ ЖЕ И МОЯ ЗВЕЗДНО-ПОЛОСАТАЯ КРЕСТНАЯ...
Меня завербовали в качестве американского агента в 1939 году, за три
года до вступления Америки в войну. Меня завербовали весенним днем в
Тиргартене в Берлине.
Месяц назад я женился на Хельге Нот. Мне было двадцать шесть.
Я был весьма преуспевающим драматургом и писал на языке, на котором я
пишу лучше всего, -- на немецком. Одна моя пьеса, "Кубок", шла в Дрездене и
в Берлине. Другая, "Снежная роза", готовилась к постановке в Берлине. Я как
раз кончил третью -- "Семьдесят раз по семь". Все три пьесы были в духе
средневековых романов и имели такое же отношение к политике, как шоколадные
\'eclairs.
В этот солнечный день я сидел в пустом парке на скамейке и думал о
четвертой пьесе, которая начала складываться в моей голове. Само собой
появилось название "Das Reich der Zwei" -- "Государство двоих".
Это должна была быть пьеса о нашей с Хельгой любви. О том, что в
безумном мире двое любящих могут выжить и сохранить свое чувство, только
если они остаются верными государству, состоящему из них самих, --
государству двоих.
На скамейку напротив сел американец средних лет. Он казался глуповатым
болтуном. Он развязал шнурки ботинок, чтобы отдыхали ноги, и принялся читать
чикагскую `Санди трибюн' месячной давности.
На аллее, разделявшей нас, появились три статных офицера СС.
Когда они прошли мимо, человек отложил газету и заговорил со мной на
гнусавом чикагском диалекте.
-- Красивые мужчины, -- сказал он.
-- Пожалуй, -- ответил я.
-- Вы понимаете по-английски? -- спросил он.
-- Да.
-- Слава богу, нашелся человек, понимающий по-английски. А то я чуть
было не спятил, пытаясь найти, с кем бы поговорить.
-- Вот как?
-- Что вы думаете обо всем этом? -- спросил он. -- Или считается, что
надо обходить такие вопросы?
-- О чем "об этом"? -- спросил я.
-- О том, что творится в Германии. Гитлер, евреи и все такое.
-- Все это от меня не зависит, и я об этом не думаю, -- ответил я.
-- Это не ваш навар?
-- Простите? -- сказал я.
-- Не ваше дело?
-- Вот именно.
-- Вы не поняли, когда я сказал навар вместо дело? -- спросил он.
-- Разве это обычное выражение? -- спросил я.
-- В Америке -- да. Не возражаете, если я пересяду, чтобы не кричать,
-- Если угодно, -- сказал я.
-- Если угодно, -- повторил он, пересаживаясь на мою скамью. -- Так мог
бы сказать англичанин.
-- Американец, -- сказал я.
Он поднял брови.
-- Неужели? Я пытался отгадать, не американец ли вы, но решил, что нет.
-- Благодарю, -- сказал я.
-- Вы считаете, что это комплимент, и поэтому сказали "благодарю"? --
сказал он.
-- Не комплимент, но и не оскорбление. Просто мне это безразлично.
Национальность просто не интересует меня, как, наверное, должна была бы
интересовать.
Казалось, это его озадачило.
-- Хоть это меня и не касается, но чем вы зарабатываете себе на жизнь?
-- сказал он.
-- Я писатель, -- сказал я.
-- Неужели? Какое совпадение! Я как раз сидел здесь и думал: из того,
что вертится у меня в голове, можно было бы написать неплохую шпионскую
историю.
-- Вот как? -- сказал я.
-- Я могу подарить ее вам, -- сказал он. -- Я никогда ее не напишу.
-- Мне бы справиться с собственными планами, -- сказал я.
-- Да, но со временем вы можете истощиться, и тогда вам пригодится этот
мой сюжет, -- сказал он. -- Понимаете; есть молодой американец, который так
долго жил в Германии, что практически стал немцем. Он пишет пьесы на
немецком, женат на прелестной актрисе-немке, знаком со многими
высокопоставленными нацистами, которые любят болтаться в театральных кругах.
-- И он пробубнил несколько имен нацистов -- более значительных и помельче,
которых мы с Хельгой прекрасно знали.
Не то чтобы мы с Хельгой были без ума от нацистов. Но и не могу
сказать, что мы их ненавидели. Они были наиболее восторженной частью нашей
публики, важными людьми общества, в котором мы жили.
Они были людьми.
Только ретроспективно я могу думать, что они оставили за собой страшный
след.
Честно говоря, я и сейчас не могу так о них думать. Я слишком хорошо
знал их и слишком много сил положил в свое время на то, чтобы завоевать их
доверие и аплодисменты.
Слишком много.
Аминь.
Слишком много.
-- Кто вы? -- спросил я у человека в парке.
-- Разрешите мне сначала кончить мой рассказ,-сказал он. -- Этот
молодой человек знает, что надвигается война, понимает, что немцы будут на
одной стороне, а американцы на другой. И этот американец, который до сих пор
был просто вежлив с нацистами, решает сделать вид, что он сам нацист,
остается в Германии, когда начинается война, и становится очень полезным
американским шпионом.
-- Вы знаете, кто я? -- спросил я.
-- Конечно, -- сказал он. Он вынул бумажник и показал мне удостоверение
Военного ведомства Соединенных Штатов на имя майора Фрэнка Виртанена, без
указания подразделения.
-- Вот кто я, -- сказал Фрэнк Виртанен. -- Я предлагаю вам стать
агентом американской разведки, мистер Кемпбэлл.
-- О боже, -- сказал я с раздражением и обреченностью. Я весь поник.
Потом я снова выпрямился и произнес: -- Смешно. Нет, черт возьми, нет.
-- Ладно, -- сказал он. -- Я не особенно огорчен, ведь вы дадите мне
окончательный ответ не сегодня.
-- Если вы воображаете, что я пойду сейчас домой, чтобы это обдумать,
вы ошибаетесь. Домой я пойду, чтобы вкусно поесть с моей очаровательной
женой, послушать музыку, заняться с женой любовью, а потом спать как убитый.
Я не солдат, не политик. Я человек искусства. Если придет война, я ей не
помощник. Если придет война, я буду продолжать заниматься своим мирным
делом.
Он покачал головой.
-- Я желаю вам всего самого лучшего, мистер Кемпбэлл, -- сказал он, --
но эта война вряд ли кого-нибудь оставит за мирным делом. И как ни грустно,
но я должен сказать, что чем ужаснее будут дела нацистов, тем меньше у вас
будет шансов спать по ночам как убитый.
-- Посмотрим, -- натянуто сказал я.
-- Правильно, посмотрим, -- сказал он. -- Вот почему я сказал, что вы
дадите мне окончательный ответ не сегодня. Вы должны дойти до него сами.
Если вы решите ответить "да", вам надо будет действовать совершенно
самостоятельно, сотрудничать с нацистами, стремясь добиться как можно более
высокого положения.
-- Прелестно! -- сказал я.
-- Да, в этом есть своя прелесть, -- сказал он. -- Вы должны стать
настоящим героем, в сотни раз храбрее любого обыкновенного человека.
Тощий генерал вермахта и толстый штатский с портфелем шли мимо нас,
возбужденно разговаривая.
-- Здрасьте, -- сказал им дружелюбно майор Виртанен. Они высокомерно
фыркнули и прошли дальше.
-- С началом войны вы добровольно пойдете на то, что вы конченый
человек. Даже если вас не схватят во время войны, вы обнаружите, что ваша
репутация погибла и вообще вам не осталось ради чего жить.
-- Вы описали все это очень заманчиво, -- сказал я.
-- Я думаю, есть шанс сделать это заманчивым для вас, -- сказал он. --
Я видел пьесу, которую вы сейчас поставили, и читал другую, которую
собираетесь ставить.
-- Да? И что вы из них узнали?
Он улыбнулся.
-- Что вы обожаете чистые сердца и героев, что вы любите добро,
ненавидите зло и верите в романтику.
Он не назвал главной причины, по которой можно было ожидать, что я
пойду по этому пути и стану шпионом. Главная причина в том, что я бездарный
актер. А как шпион такого сорта, о котором шла речь, я имел бы великолепную
возможность играть главные роли. Я должен был, блестяще играя нациста,
одурачить всю Германию, и не только ее.
И я действительно всех одурачил. Я стал вести себя как человек из
окружения Гитлера, и никто не знал, каков я на самом деле, что у меня
глубоко внутри.
Могу ли я доказать, что я был американским шпионом? Главное
свидетельство тому -- моя невредимая лилейно-белая шея. И это единственное
свидетельство, которое у меня есть. Те, кто обязан доказать мою виновность
или невиновность в преступлениях против человечности, при- глашаются
тщательно ее обследовать.
Правительство Соединенных Штатов не подтверждает и не отрицает, что я
был его агентом. Не так уж и много, что оно не отрицает такой возможности.
Однако оно тут же отнимает у меня эту зацепку, отрицая, что человек по имени
Фрэнк Виртанен вообще когда-нибудь служил в каком-нибудь правительственном
учреждении. Никто, кроме меня, не верит в его существование. Поэтому я в
дальнейшем часто буду называть его Моей Звездно-Полосатой Крестной. Среди
многого, что поведала мне Моя Звездно-Полосатая Крестная, были пароль и
ответ, по которым я мог опознать своих связных, а они меня, если начнется
война.
Пароль был: "Ищи новых друзей".
Ответ: "Но старых не забудь".
Мой здешний адвокат -- ученый-юрист господин Алвин Добровитц. Он, в
отличие от меня, вырос в Америке. Мистер Добровитц сказал мне, что пароль и
ответ -- часть песни идеалистической организации американских девушек,
которая из-за цвета своей формы называется "Коричневые".
Полностью этот куплет, по словам Добровитца, звучит так:
Ищи новых друзей,
Но старых не забудь.
Помни -- старый друг
Лучше новых двух.
Глава десятая. РОМАНТИКА...
Моя жена никогда не знала, что я шпион.
Я бы ничего не потерял, рассказав ей об этом. Это не заставило бы ее
любить меня меньше. И не грозило бы мне никакой опасностью. Просто
божественный мир моей Хельги, эта Книга Откровений, стал бы казаться,
обыденным.
Войны и без того было достаточно.
Хельга считала, что я верю в ту чепуху, которую говорю по радио и
говорю на приемах. Мы постоянно бывали на приемах.
Мы были очень популярной парой, веселой и патриотичной. Люди обычно
говорили, что мы их ободряем, вызываем желание действовать. И Хельга тоже не
шла через войну просто разряженной дамочкой. Она выступала в частях, часто
под грохот вражеских орудий.
Вражеских? Чьих-то орудий, во всяком случае.
Вот так я ее и потерял. Она выступала в частях в Крыму, а в это время
русские отбили Крым, Хельга считалась погибшей.
После войны я заплатил круглую сумму частному детективному агентству в
Западном Берлине, чтобы обнаружить хоть малейший ее след. Результат: ноль.
Моим условием агентству был гонорар в десять тысяч долларов за
неопровержимое доказательство того, что моя Хельга жива или погибла.
Ни черта.
Моя Хельга не сомневалась, что я верю в то, что говорю о человеческих
расах и механизмах истории, и я был благодарен ей. Неважно, кем я был в
действительности, неважно, что я действительно думал. Безоглядная любовь --
вот что мне было нужно, и моя Хельга была ангелом, который мне ее дарил.
В изобилии.
Ни один молодой человек на свете не столь совершенен, чтобы не
нуждаться в безоглядной любви. Боже мой! Молодые люди участвуют в
политических трагедиях, когда на карту поставлены миллиарды, а ведь
единственное сокровище, которое им стоит искать, -- это безоглядная любовь.
Das Reich der Zwei, государство двоих -- Хельгино и мое, -- его
территория, территория, которую мы так ревниво оберегали, не намного
выходило за пределы наше необъятной двухспальной кровати.
Ровная стеганая пружинистая маленькая страна, а мы с Хельгой -- горы на
ней.
И при том, что в моей жизни ничего не имело смысла, кроме любви, каким
же исследователем географии я был! Какую карту я мог бы нарисовать для
микроскопическою туриста, этакого субмикроскопического Wandervogel,
колесящего на велосипеде между родинкой и курчавыми золотистыми волосками по
обе стороны Хельгиного пупка. Если это образ дурного вкуса -- прости меня,
Боже. Для психического здоровья необходимы игры. Я просто описал наш
собственный взрослый вариант детской игры "этот маленький поросеночек"...
О, как мы прижимались друг к другу, моя Хельга и я, как безумно мы
прижимались! Мы не прислушивались к тому, что говорили друг другу. Мы
слушали только мелодии наших голосов. В том, что мы слышали, было не больше
смысла, чем в урчании и мурлыканье кошек.
Если бы мы больше вслушивались, искали в услышанном смысл, что за
тошнотворной парой мы бы были! Вне суверенной территории нашего государства
двоих мы разговаривали как все патриотичные психопаты вокруг нас.
Но это не шло в счет. Только одно шло в счет -- государство двоих.
И когда это государство прекратило существование, я стал тем, кто я
есть сейчас и буду всегда, -- человеком без гражданства.
Я не могу сказать, что не был предупрежден. Человек, завербовавший меня
тем давним весенним днем в Тиргартене, -- тот человек предсказал мне мою
судьбу достаточно хорошо.
-- Чтобы как следует выполнять нашу работу, -- говорила мне Моя
Звездно-Полосатая Крестная, -- вам придется совершить государственную
измену, верно служить врагу. Вас никогда не простят за это, потому что нет
юридического механизма, по которому вас можно простить.
Максимум, что для вас будет сделано, -- сказал он, -- ваша шея будет
спасена. Но никогда не настанет то волшебное время, когда вы будете
оправданы, когда Америка: вызовет вас из укрытия ободряющим:
"Олле-олле-бык-на-воле".
Глава одиннадцатая. ВОЕННЫЕ ИЗЛИШКИ...
Мать и отец мои умерли. Говорят, они умерли от разбитого сердца. Они
умерли, когда им было за шестьдесят, в возрасте, когда сердца разбиваются
особенное легко.
Они не только не увидели конца войны, но и никогда больше не увидели
своего блистательного сыночка. Они не лишили меня наследства, хотя,
вероятно, у них был большой соблазн это сделать. Они завещали Говарду У.
Кемпбэллу-младшему, отъявленному антисемиту, перебежчику и радиозвезде,
акции, недвижимость, деньги и личное имущество на сумму, которая в 1945
году, когда завещание было официально подтверждено, составляла сорок восемь
тысяч долларов. Ценность всего этого барахла, пройдя через подъемы и
инфляции, выросла к настоящему времени в четыре раза, обеспечивая мне
ежегодную ренту в семь тысяч долларов.
Говорите обо мне что хотите, но я никогда не касался основного
капитала.
В послевоенные годы, когда я жил чудаком и затворником в Гринвич
Вилледж, я тратил примерно четыре доллара в день, включая квартирную плату,
и у меня даже был телевизор. Вся моя новая обстановка, как и я сам, состояла
из военных излишков -- узкая железная койка, одеяла цвета хаки со штампом
"USA", складные парусиновые стулья, военные котелки, служившие и кастрюлями,
и тарелками. Даже моя библиотека была в основном из военных излишков, ибо
досталась мне из развлекательного снаряжения для наших заокеанских частей.
В этом развлекательном снаряжении были и грампластинки, поэтому я
раздобыл, тоже из излишков, портативный граммофон, способный играть в любом
климате, от Берингова пролива до Арафурского моря. Покупая этот запечатанный
развлекательный товар как кота в мешке, я стал обладателем двадцати шести
пластинок "Белого Рождества" Бинга Кросби.
Мое пальто, плащ, куртка, носки и нижнее белье были тоже из военных
излишков.
Купив за доллар пакет первой медицинской помощи из военных излишков, я
стал обладателем и некоторого количества морфия. Стервятники, обожравшиеся
падалью на продаже военных излишков, смотрели на это сквозь пальцы.
У меня было искушение поколоться морфием, и если бы это приносило мне
радость, я смог бы, имея достаточно денег, поддерживать эту привычку. Но тут
я понял, что я уже наркоман.
Я не чувствовал боли.
Наркотиком, который помог мне пройти через войну, была способность
питать все свои эмоции только одним -- моей любовью к Хельге. Эта
концентрация эмоций в такой маленькой области, начавшаяся с иллюзии молодого
счастливого влюбленного, развилась в нечто, помешавшее мне спятить во время
войны, и наконец превратилась в постоянную ось, вокруг которой вращались все
мои мысли.
И поскольку Хельга считалась погибшей, я стал поклоняться смерти
истово, словно какой-то узколобый религиозный фанатик. Всегда один, я
поднимал за Хельгу тосты, говорил ей доброе утро, спокойной ночи, ставил для
не пластинки и плевал на все остальное.
И вот однажды, в 1958 году, после тринадцати лет такой жизни, я купил
из военных излишков набор для резьбы по дереву. Это были уже излишки не
второй мировой войны, а корейской войны. Он стоил три доллара.
Принеся его домой, я начал без всякой цели пробовать вырезать на палке
от швабры. Внезапно мне пришло в голову сделать шахматы. Я говорю о
внезапности, потому что был поражен своим энтузиазмом. Энтузиазм был так
велик, что я вырезал двенадцать часов подряд, десятки раз попадая острыми
инструментами в ладонь левой руки, и все никак не мог остановиться. Я был в
восторге и весь в крови, когда кончил. Результатом этой работы был прекрасны
набор шахматных фигур.
И еще один странный импульс возник у меня.
Я почувствовал непреодолимое желание показать кому нибудь, кому-нибудь
из живых, великолепную вещь, которую я сделал.
Возбужденный творчеством и выпивкой, я спустился вниз и вежливо
постучал в дверь соседа, не зная даже, кто он.
Моим соседом был хитрый, старик по имени Джордж Крафт. Это было одно из
его имен. На самом деле старика звали полковник Иона Потапов. Этот древний
сукин сын был русским агентом и работал в Америке непрерывно 1935 года.
Я этого не знал.
И он поначалу тоже не знал, кто я. Нас свела слепая удача. Поначалу в
этом не было никакой конспирации. Я постучал в его дверь, вторгся в его
жизнь. Если бы я не вырезал этих шахмат, мы бы никогда не встретились.
У Крафта -- я буду так называть его, потому что я так его воспринимаю,
-- было три или четыре замка на входной двери. Я заставил его открыть их
все, спросив, не играет ли он в шахматы. Это опять была слепая удача. Ничто
другое не заставило бы его открыть.
Люди, помогавшие мне в моих последующих изысканиях, между прочим,
рассказали мне, что имя Иона Потапов было хорошо известно по европейским
шахматным турнирам начала тридцатых годов. Он даже выиграл у гроссмейстера
Тартаковера в Роттердаме в 1931 году.
Когда он открыл дверь, я увидел, что он художник. Посередине гостиной
стоял мольберт с чистым холстом, а на всех стенах висели сногсшибательные
картины, написанные им.
Когда я говорю о Крафте, он же Потапов, я чувствую себя более уютно,
чем когда я говорю о Виртанене, он же бог знает кто. Виртанен оставил не
больший след, чем червяк, проползший по бильярдному столу. Свидетельства
существования Крафта есть повсюду. Сейчас, когда я об этом пишу, картины
Крафта стоят в Нью-Йорке по десять тысяч долларов за штуку.
У меня есть вырезка из Нью-Йорк геральд Трибюн от третьего марта,
примерно двухнедельной давности, в которой критик говорит о
Крафте-художнике:
"Вот, наконец, способный и благодарный наследник фантастической
изобретательности и экспериментаторства в живописи последнего столетия.
Говорят, что Аристотель был последним, кто до конца понимал культуру
своего времени. Джордж Крафт безусловно первый, кто до конца понимает
все современное искусство, понимает до мозга костей.
С необыкновенным изяществом и твердостью он соединяет способы
восприятия множества течений в живописи прошлого и настоящего. Он
приводит нас в трепет и смирение, гармонией как бы говоря: "Если вы
жаждете нового Ренессанса -- вот какова должна быть живопись, которая
выразит его дух".
Джорджу Крафту, он же Иона Потапов, разрешено продолжать свою
выдающуюся творческую деятельность в федеральной тюрьме форта
Ливенворт. Мы все, вместе с самим Крафтом-Потаповым, можем себе
представить, как была бы полностью подавлена его деятельность в тюрьме
в его родной России".
Итак, когда Крафт открыл мне дверь, я понял, что его картины хороши. Но
я не понял, что они настолько хороши. Я подозреваю, что процитированная
выдержка написана педиком, нализавшимся коктейля "Александер".
-- Я не знал, что подо мной живет художник, -- сказал я.
-- Может, я вовсе не художник, -- ответил он.
-- Удивительные картины. Где вы выставляетесь?
-- А нигде.
-- Вы бы сколотили состояние, если бы выставлялись, -- сказал я.
-- Приятно слышать, но я слишком поздно начал заниматься живописью.
И затем он рассказал мне то, что следовало принимать за историю его
жизни, -- ни слова правды.
Он сказал, что он вдовец из Индианополиса. В молодости, сказал он, он
хотел быть художником, но вместо этого занялся бизнесом -- продажей красок и
обоев.
-- Моя жена умерла два года тому назад, -- сказал он и ухитрился
выдавить влагу из глаз. У него и правда была жена, но не похороненная в
Индианополисе. У него была совершенно живая жена Таня в Борисоглебске. И он
не видел ее двадцать пять лет.
-- Когда она умерла, -- сказал он мне, -- я понял, что душа моя может
выбрать только между двумя возможностями -- самоубийством или мечтами
юности. И я, старый дурак, выбрал мечты юного дурака. Я купил холсты и
краски и приехал в Гринвич Вилледж.
-- Детей нет? -- спросил я.
-- Нет, -- сказал он печально. В действительности у него было трое
детей и девять внуков. Его старший сын Илья -- известный специалист по
ракетам.
-- Единственный родственник, который у меня есть в этом мире, -- сказал
он, -- искусство, и я беднейший из его родственников. -- Он не имел в виду,
что он нищий. Он имел в виду, то он плохой художник. У него много денег,
сказал он. Он продал свое дело в Индианополисе за хорошие деньги.
-- Шахматы, вы сказали что-то о шахматах? -- спросил он.
Шахматы, которые я вырезал, лежали в коробке из-под ботинок. Я показал
их ему.
-- Я только что их вырезал, -- сказал я, -- и у меня страшное желание
сыграть ими.
-- Хорошо играете? -- спросил он.
-- Я не играл очень давно, -- ответил я.
Почти все мои шахматные партии были сыграны с Вернером Нотом, моим
тестем, шефом берлинской полиции. Я постоянно обыгрывал Нота, когда мы с
Хельгой по воскресеньям наносили ему визит. Единственным турниром, в котором
я играл, был матч в министерстве народного образования и пропаганды. Я занял
одиннадцатое место из шестидесяти пяти.
В пинг-понг я играл гораздо лучше. Я был чемпионом министерства в
одиночных и парных играх четыре года подряд. Моим партнером был Хейнц
Шильдкнехт, специалист по пропаганде на Австралию и Новую Зеландию. Как-то
мы с Хейнцем играли против пары Reichsleiter Геббельс и Oberdienstleiter
Карл Хейдрих. Мы выиграли 21:2, 21:1, 21:0.
История часто идет рука об руку со спортом.
У Крафта была шахматная доска. Мы расставили фигуры и начали играть.
И непроницаемый, жесткий кокон цвета хаки, которым я себя окружил,
начал трескаться, ослаб, впустив бледный проблеск света.
Я наслаждался игрой, мог интуитивно делать достаточно интересные ходы,
чтобы доставить моему новому другу удовольствие обыгратьменя.
Потом мы с Крафтом играли по меньшей мере три партии ежедневно в
течение года. И мы создали себе некое трогательное подобие домашнего очага,
в котором мы оба так нуждались. Мы снова почувствовали вкус еды, делали
маленькие открытия в бакалейных лавочках, приносили находки домой, чтобы
вместе ими насладиться. Помню, когда настал сезон клубники, мы
приветствовали его воплями восторга, словно второе пришествие Христа.
Особая близость между нами возникла по части вина. Крафт понимал в
винах гораздо лучше меня и часто приносил покрытые паутиной сокровища. И
хотя всегда, когда мы садились за стол, перед Крафтом стоял наполненный
стакан, все вино было для меня. Он не мог выпить и глотка, чтобы не впасть в
запой, который мог продолжаться месяц.
Из всего, что он рассказал мне о себе, правдой было только одно. Он был
членом Общества Анонимных Алкоголиков. Уже шестнадцать лет. Хотя он
использовал собрания А.А. в шпионских целях, у него был и настоящий интерес
к этим сборищам. Однажды он совершенно искренне сказал мне, что величайшее,
что дала Америка миру, вклад, о котором будут помнить тысячелетия, -- это
изобретение Общества А. А.
Для этого шпиона-шизофреника было типично, что он использовал столь
почитаемую им организацию в целях шпионажа.
Для этого шпиона-шизофреника было типично и то, что, будучи моим
истинным другом, он в конце концов додумался, как изощреннее использовать
меня в интересах России.
Глава двенадцатая. СТРАННЫЕ ВЕЩИ В МОЕМ ПОЧТОВОМ ЯЩИКЕ...
Поначалу я врал Крафту, кто я и чем занимался. Но вскоре наша дружба
так углубилась, что я рассказал ему все.
-- Это так несправедливо! -- сказал он. -- Это заставляет меня
стыдиться, что я американец. Почему правительство не выступит и не скажет:
"Послушайте! Этот человек, на которого вы плюете, -- герой". -- Он
негодовал, и, судя по всему, его негодование было искренним.
-- Никто не плюет на меня, -- сказал я, -- Никто даже не знает, что я
еще жив.
Он горел желанием прочесть мои пьесы. Когда я сказал ему, что у меня
нет текста ни одной из них, он заставил; меня пересказать их ему сцена за
сценой -- сыграть их для него.
Он сказал, что считает их великолепными. Возможное он был искренен. Не
знаю. Мои пьесы казались мне слабыми, но, возможно, ему они нравились.
По-моему, его волновало искусство как таковое, а не то, что я сделал.
-- Искусство, искусство, искусство, -- сказал он мне однажды вечером.
-- Не знаю, почему мне понадобилось так много времени, чтобы осознать его
важность. В юности я, как ни странно, его презирал. Теперь, когда я о нем
думаю, мне хочется упасть на колени и плакать.
Была поздняя осень. Опять настал сезон устриц, и мы поглощали их
дюжинами. Я был знаком с Крафтом уже около года.
-- Говард, -- сказал он, -- будущие цивилизации, цивилизации лучшие,
чем наша, будут судить о людях по их принадлежности к искусству. Если
какой-нибудь археолог обнаружит чудом сохранившиеся на городской свалке наши
работы, твои и мои, судить о нас будут по их качеству. Ничто другое не будет
иметь значения.
-- Гм-м... -- сказал я.
-- Ты должен снова начать писать. Подобно тому, как маргаритки цветут
маргаритками, а розы розами, ты должен цвести как писатель, а я как
художник. Все остальное в нас неинтересно.
-- Мертвецы вряд ли могут писать хорошо, -- сказал я.
-- Ты не мертвец, ты полон идей! Ты можешь рассказывать часами, --
сказал он.
-- Вздор! -- сказал я.
-- Не вздор! -- горячо возразил он. -- Все, что тебе нужно, чтобы снова
Писать, писать даже лучше, чем прежде, -- это женщина.
-- Что?
-- Женщина.
-- Откуда у тебя эта странная идея? -- спросил я. -- От пожирания
устриц? Сначала найди ты, а потом уж и я. Ну как?
-- Я слишком стар, чтобы женщина принесла мне пользу, а ты -- нет.
И снова, пытаясь отделить правду от лжи, я думаю, что это его
утверждение -- правда. Он действительно хотел, чтобы я снова начал писать, и
был убежден, что для этого нужна женщина.
-- Если ты найдешь женщину, -- говорил он, -- то и я почти готов на
унижение попытаться быть мужчиной.
-- У меня уже была одна.
-- У тебя она была когда-то. Это большая разница, -- сказал он.
-- Не хочу говорить об этом, -- сказал я.
-- А я все равно хочу.
-- Ну и говори, и разыгрывай свата, сколько твоей душе угодно, --
сказал я, вставая из-за стола. -- Спущусь вниз посмотреть, что там в
сегодняшней почте.
Он надоел мне, и я спустился вниз к почтовому ящику, просто чтобы
рассеять раздражение. Я вовсе не жаждал посмотреть почту. Я часто неделями
не интересовался, пришло ли мне что-нибудь. Единственное, что я обычно
находил в ящике, были чеки на дивиденды, извещения о собраниях акционеров,
всякая чепуха, адресованная владельцам почтовых ящиков, и рекламные брошюрки
о книгах и приборах, якобы полезных в области образования.
Почему я стал получать рекламы педагогических пособий? Однажды я
попытался устроиться учителем немецкого языка в одну из частных школ в
Нью-Йорке. Это было году в 1950-м.
Я не получил работы