-- сказала она.
-- Ничего. И я сомневаюсь, что тебе даже придется оплачивать обратный
проезд.
-- И тебе не жалко будет, если я уеду?
-- Конечно, жалко. Но я ничего не могу сделать, чтобы ты осталась со
мной. С минуты на минуту сюда могут войти и арестовать тебя. Не думаешь же
ты, что я буду драться с ними?
-- А ты не будешь с ними драться?
-- Конечно, нет. Какой у меня шанс?
-- А это имеет значение?
-- Ты хочешь знать, -- сказал я, -- почему я не умираю за любовь, как
рыцарь в пьесе Говарда У. Кемпбэлла-младшего?
-- Именно это я и хочу знать, -- сказала она. -- Почему бы нам не
умереть вместе, прямо здесь, сейчас?
Я рассмеялся.
-- Рези, дорогая, у тебя вся жизнь впереди.
-- У меня вся жизнь позади, -- сказала она, -- вся в этих нескольких
счастливых часах с тобой.
-- Это звучит как строка, которую я мог бы написать, когда был молодым
человеком.
-- Это и есть строка, которую ты написал, когда был молодым человеком.
-- Глупым молодым человеком, -- сказал я.
-- Я обожаю того молодого человека, -- сказала она.
-- Когда же ты полюбила его? Еще девочкой?
-- Маленькой девочкой, а потом уже женщиной, -- сказала она. -- Когда
они дали мне все, что ты написал, и велели изучить, я полюбила тебя уже
женщиной.
-- Извини, но я не могу одобрить твои литературный вкус.
-- Ты уже не веришь, что любовь -- единственное, ради чего стоит жить?
-- Нет.
-- Тогда скажи, ради чего стоит жить вообще? -- сказала она умоляюще.
-- Если не ради любви, то ради чего же? Ради всего этого? -- Она жестом
обвела убогую обстановку комнаты, еще резче усилив и мое собственное
ощущение, что мир -- это лавка старьевщика. -- Я что, должна жить ради этого
стула, этой картины, ради этой печной трубы, этой кушетки, этой трещины в
стене? Вели мне жить ради этого, и я буду! -- кричала она.
Теперь ее ослабевшие руки вцепились в меня. Она закрыла глаза и
заплакала.
-- Значит, не ради любви, -- шептала она, -- ради чего же, скажи.
-- Рези, -- сказал я нежно.
-- Скажи мне! -- требовала она.
Сила вернулась в ее руки, и она с нежным неистовством теребила мою
одежду.
-- Я старик, -- беспомощно сказал я. Это была трусливая ложь. Я не
старик.
-- Хорошо, старик, скажи мне, ради чего жить, -- сказала она. -- Скажи,
ради чего ты живешь, чтобы и я могла жить ради того же -- здесь или за
десять тысяч километров отсюда! Объясни, почему ты хочешь остаться в живых,
и тогда я тоже захочу жить!
И тут началась облава.
Силы закона и порядка ворвались через все двери, они размахивали
оружием, свистели в свистки, светили яркими фонарями, хотя света и так было
достаточно.
Это была целая небольшая армия, и они шумно веселились по поводу
мелодраматично- зловещего реквизита нашего подвала. Они веселились, как дети
вокруг рождественской елки.
Целая дюжина их, молодых, розовощеких, добродетельных, окружили Рези,
Крафт-Потапова и меня, отобрали мой люгер и обращались с нами, как с
тряпичными куклами, в поисках еще какого-нибудь оружия.
Другие спускались по лестнице, толкая перед собой преподобного доктора
Лайонела Дж. Д. Джонса, Черного Фюрера и отца Кили.
Доктор Джонс остановился на середине лестницы и повернулся к своим
мучителям:
-- Все, что я делал, -- сказал он величественно, -- должны были делать
вы.
-- Что мы должны были делать? -- сказал агент ФБР, который явно был
здесь главным.
-- Защищать республику, -- сказал Джонс. -- Что вам от нас надо? Мы
делаем все, чтобы сделать нашу страну сильнее! Присоединяйтесь к нам, и
пойдем вместе против тех, кто пытается ее ослабить!
-- Кто же это? -- спросил агент ФБР.
-- Я должен вам объяснить? -- сказал Джонс. -- Вы еще не поняли этого
за время вашей работы? Евреи! Католики! Черномазые! Желтые! Унитарии!
Эмигранты, которые ничего не понимают в демократии, которые играют на руку
социалистам, коммунистам, анархистам, нехристям и евреям!
-- К вашему сведению, -- сказал агент с холодным Торжеством, -- я --
еврей.
-- Это только подтверждает то, что я сказал!
-- То есть? -- сказал агент.
-- Евреи проникли всюду! -- сказал Джонс, улыбаясь, как логик, которого
никогда нельзя сбить с толку.
-- Вы говорите о католиках и неграх, но один из ваших лучших друзей --
католик, другой -- негр.
-- Что тут удивительного? -- сказал Джонс.
-- У вас нет к ним ненависти? -- спросил агент ФБР.
-- Конечно, нет. Мы все исповедуем одну основную истину.
-- Какую же?
-- Наша страна, которой мы когда-то гордились, сейчас оказалась не в
тех руках, -- сказал Джонс. Он кивнул, а вслед за ним отец Кили и Черный
Фюрер. -- И, чтобы она снова вернулась на путь истинный, кое-кому надо
свернуть голову.
Я никогда не встречал такого наглядного примера тоталитарного мышления,
мышления, которое можно уподобить системе шестеренок с беспорядочно
отпиленными зубьями. Такая кривозубая мыслящая машина, приводимая в движение
стандартными или нестандартными внутренними по- буждениями, вращается
толчками, с диким бессмысленным скрежетом, как какие-то адские часы с
кукушкой.
Босс из ФБР ошибался, думая, что на шестернях в голове Джонса нет
зубьев.
-- Вы законченный псих, -- сказал он.
Джонс не был законченным психом. Самое страшное в классическом
тоталитарном мышлении то, что каждая из таких шестеренок, сколько бы зубьев
у нее ни было спилено, имеет участки с целыми зубьями, которые точно
отлажены и безупречно обработаны.
Поэтому адские часы с кукушкой идут правильно в течение восьми минут и
тридцати трех секунд, потом убегают на четырнадцать минут, снова правильно
идут шесть секунд, убегают на четырнадцать минут, снова правильно идут шесть
секунд, убегают на две секунды, правильно идут два часа и одну секунду, а
затем убегают на год вперед.
Недостающие зубья -- это простые очевидные истины, в большинстве
случаев доступные и понятные даже десятилетнему ребенку. Умышленно отпилены
некоторые зубья -- система умышленно действует без некоторых очевидных
кусков информации.
Вот почему такая противоречивая семейка, состоящая из Джонса, отца
Кили, вицебундесфюрера Крапптауэра и Черного Фюрера, могла существовать в
относительной гармонии...
Вот почему мой тесть мог совмещать безразличие к рабыням и любовь к
голубой вазе...
Вот почему Рудольф Гесе, комендант Освенцима, мог чередовать по
громкоговорителю произведения великих композиторов с вызовами уборщиков
трупов...
Вот почему нацистская Германия не чувствовала существенной разницы
между цивилизацией и бешенством...
Так я ближе всего могу подойти к объяснению тех легионов, тех наций
сумасшедших, которые я видел в свое время. И моя попытка такого
механистического объяснения -- это, наверное, отражение отца, сыном которого
я был. И есть. Ведь если остановиться и подумать, что бывает не часто, я, в
конце концов, сын инженера.
И поскольку меня некому похвалить, я похвалю себя сам -- скажу, что я
никогда не прикасался ни к одному зубу своей думающей машины, она такая, как
есть. У нее не хватает зубьев, бог знает почему, -- без некоторых я родился,
и они уже никогда не вырастут. А другие сточились под влиянием превратностей
Истории.
Но никогда я умышленно не ломал ни единого зуба на шестеренках моей
думающей машины. Никогда я не говорил себе: "Я могу обойтись без этого
факта".
Говард У. Кемпбэлл-младший поздравляет себя! В тебе еще есть жизнь,
старина!
А где есть жизнь...
Там есть жизнь.
Глава тридцать девятая. РЕЗИ НОТ ОТКЛАНИВАЕТСЯ...
-- Единственное, о чем я жалею, -- сказал доктор Джонс боссу
фебеэровцев на лестнице в подвал, -- что у меня только одна жизнь, которую я
могу отдать отечеству.
-- Посмотрим, не удастся ли нам откопать еще что-нибудь, о чем вы
будете жалеть, -- сказал босс.
Теперь Железная Гвардия Сынов Американской Конституции толпой
вываливалась из котельной. Некоторые из них были в истерике. Паранойя,
которую родители годами вбивали в них, внезапно реализовалась. Вот теперь их
действительно преследовали!
Один из парней вцепился в древко американского флага. Он так размахивал
им, что орел на древке цеплялся за трубы под потолком.
-- Это флаг вашей страны! -- кричал он.
-- Мы это уже знаем, -- сказал босс. -- Отберите у него флаг!
-- Этот день войдет в историю, -- сказал Джонс.
-- Каждый день входит в историю, -- сказал босс. -- Ладно, где человек,
называющий себя Джорджем Крафтом?
Крафт поднял руку. Он сделал это почти что весело.
-- Это флаг и вашей страны? -- сказал босс с издевкой.
-- Мне нужно рассмотреть его повнимательнее, -- сказал Крафт.
-- Как чувствует себя человек, когда такая долгая и блестящая карьера
приходит к концу? -- спросил босс Крафта.
-- Все карьеры когда-нибудь кончаются, -- сказал Крафт. -- Я это понял
уже давно.
-- Может, о вашей жизни сделают фильм, -- сказал. босс.
Крафт улыбнулся.
-- Возможно. Я бы запросил немало денег за право снимать этот фильм.
-- Есть только один актер, который действительно бы сыграть вашу роль,
-- сказал босс. -- Но его будет нелегко заполучить.
-- Да? -- сказал Крафт. -- Кто же это?
-- Чарли Чаплин, -- сказал босс. -- Кто еще смог бы сыграть шпиона,
который был постоянно пьян, с 1941 по 1948 год? Кто еще мог бы сыграть
русского шпиона, который создал агентуру, состоящую почти сплошь из
американских шпионов?
Весь лоск сошел с Крафта, и он превратился в бледного морщинистого
старика.
-- Это неправда! -- сказал он.
-- Спросите ваше начальство, если не верите мне, -- сказал босс.
-- А они знают? -- спросил Крафт.
-- Они наконец поняли. Вы были на пути домой, а там вас ожидала пуля в
затылок.
-- Почему вы спасли меня?
-- Считайте это сентиментальностью, -- сказал босс.
Крафт обдумал ситуацию и укрылся за спасительной шизофренией.
-- Все это не имеет ко мне отношения, -- сказал он и вновь обрел свой
прежний лоск.
-- Почему?
-- Потому, что я художник. И это главное мое дело.
-- Непременно возьмите в тюрьму этюдник, -- сказал босс и переключил
внимание на Рези. -- Вы, конечно, Рези Нот.
-- Да, -- сказала она.
-- Доставило ли вам удовольствие ваше короткое пребывание в нашей
стране?
-- Какого ответа вы от меня ожидаете?
-- Любого. Если у вас есть жалобы, я передам их в соответствующие
инстанции. Знаете, мы пытаемся увеличить приток туристов из Европы.
-- Вы говорите очень забавные вещи, -- сказала она без тени улыбки. --
Простите, я не могу ответить в том же духе. Сейчас не самое забавное время
для меня.
-- Жаль, -- сказал босс небрежно.
-- Вам не жаль, -- сказала Рези. -- Жаль только мне. Мне жаль, что мне
незачем жить. Все, что у меня было, это любовь к одному человеку, а этот
человек меня не любит. Жизнь его так поизносила, что он не может больше
любить. От него ничего не осталось, кроме любопытства и пары глаз. Я не могу
сказать вам ничего забавного, -- сказала Рези. -- Но я могу показать вам
кое-что интересное.
Рези как будто прикоснулась пальцами к губам. На самом деле она сунула
в рот капсулу с цианистым калием.
-- Я покажу вам женщину, которая умирает за любовь.
И Рези Нот тут же упала мертвой мне на руки.
Глава сороковая. СНОВА СВОБОДА...
Я был арестован вместе со всеми, кто находился в доме. Меня освободили
в течение часа, я думаю, благодаря вмешательству Моей Звездно-Полосатой
Крестной. Место, где меня содержали в течение этого короткого времени, была
контора без вывески в Эмпайр Стейт Билдинг. Агент спустил меня на лифте и
вывел на улицу, возвратив в поток жизни. Не успел я сделать и пятидесяти
шагов, как остановился.
Я оцепенел.
Я оцепенел не от чувства вины. Я приучил себя никогда не испытывать
чувства вины.
Я оцепенел не от страшного чувства потери. Я приучил себя ничего
страстно не желать.
Я оцепенел не от ненависти к смерти. Я приучил себя рассматривать
смерть как друга.
Я оцепенел не от разрывающего сердце возмущения несправедливостью. Я
приучил себя к тому, что ожидать справедливых наград и наказаний так же
бесполезно, как искать жемчужину в навозе.
Я оцепенел не от того, что я так не любим. Я приучил себя обходиться
без любви.
Я оцепенел не от того, что Господь так жесток ко мне. Я приучил себя
никогда ничего от Него не ждать.
Я оцепенел от того, что у меня не было никакой причины двигаться ни в
каком направлении. То, что заставляло меня идти сквозь все эти мертвые
бессмысленные годы, было любопытство.
Теперь даже оно угасло.
Как долго я стоял в оцепенении -- не знаю. Чтобы я вновь начал
двигаться, надо было, чтобы кто-то другой придумал для этого причину.
И этот кто-то нашелся. Полицейский на улице наблюдал за мной некоторое
время, затем подошел и спросил:
-- У вас все в порядке?
-- Да, -- сказал я.
-- Вы стоите здесь уже давно.
-- Знаю.
-- Вы ждете кого-нибудь?
-- Нет.
-- Тогда лучше идите.
-- Да, сэр.
И я пошел.
Глава сорок первая. ХИМИКАЛИИ...
От Эмпайр Стейт Билдинг я пошел к центру. Я шел пешком в Гринвич
Вилледж, туда, где некогда был мой дом, наш с Рези и Крафтом дом.
Всю дорогу я курил сигареты и стал воображать себя светлячком.
Я встречал много других таких же светлячков. Иногда я первым подавал им
приветственный красный сигнал, иногда они. Я все дальше и дальше уходил от
подобного морскому прибою рокота и северного сияния огней сердца города.
Время было позднее. Теперь я ловил сигналы светлячков-сотоварищей,
захваченных в ловушки верхних этажей.
Где-то, как наемный плакальщик, выла сирена.
Когда я наконец подошел к зданию, к своему дому, все окна были темны,
кроме одного -- окна в квартире молодого доктора Абрахама Эпштейна.
Он тоже был светлячком. Он просигналил, и я просигналил в ответ.
Где-то завели мотоцикл, будто разорвалась хлопушка.
Черная кошка перебежала мне дорогу перед входной дверью.
В парадном тоже было темно. Выключатель был испорчен. Я зажег спичку и
увидел, что все почтовые ящики взломаны.
В темноте в неверном свете спички погнутые и пробитые дверцы почтовых
ящиков напоминали двери тюремных камер в каком-то сожженном городе. Моя
спичка привлекла внимание дежурного полицейского. Он был молодой и унылый.
-- Что вы тут делаете? -- спросил он.
-- Я здесь живу, это мой дом.
-- У вас есть документы?
Я показал ему какой-то документ и сказал, что живу в мансарде.
-- Так это из-за вас все эти неприятности? -- Он не упрекал меня, ему
было просто интересно.
-- Если хотите.
-- Удивляюсь, что вы вернулись сюда.
-- Я скоро снова уйду.
-- Я не могу приказать вам уйти. Я просто удивляюсь, что вы вернулись.
-- Я могу подняться к себе?
-- Это ваш дом. Никто не может вам запретить.
-- Благодарю вас.
-- Не благодарите меня. У нас свободная страна, и все одинаково
находятся под защитой. -- Он сказал это доброжелательно. Он давал мне урок
гражданского права.
-- Вот так и нужно управлять страной, -- сказал я.
-- Не знаю, смеетесь ли вы надо мной или нет, но это правда, -- сказал
полицейский.
-- Я не смеюсь над вами, клянусь, что нет. -- Мое клятвенное уверение
удовлетворило его.
-- Мой отец был убит на Иводзима [Иводзима -- принадлежащий Японии
остров в Восточно-Китайском море. В ходе второй мировой войны в 1945 году
американцы высадили на остров десант и овладели им.].
-- Сочувствую.
-- Полагаю, что там погибли хорошие люди и с той, и с другой стороны.
-- Думаю, что правда.
-- Думаете, будет еще одна? -- Что -- еще одна?
-- Еще одна война.
-- Да, -- сказал я.
-- Я тоже так думаю, -- сказал он. -- Разве это не ад?
-- Вы нашли верное слово, -- сказал я.
-- Что может сделать один человек?
-- Каждый делает какую-то малость, -- сказал я. -- Вот и все.
Он тяжело вздохнул.
-- И все это складывается. Люди не понимают. -- Он покачал головой. --
Что люди должны делать?
-- Подчиняться законам, -- сказал я.
-- Они не хотят даже и этого делать, половина, во всяком случае. Я
такое вижу, люди такое мне рассказывают. Иногда я просто падаю духом.
-- Это с каждым бывает, -- сказал я.
-- Я думаю, это частично от химии, -- сказал он.
-- Что -- это?
-- Плохое настроение. Разве не обнаружено, что это часто бывает из-за
химических препаратов?
-- Не знаю.
-- Я об этом читал. Это одно из открытий.
-- Очень интересно.
-- Человеку дают какие-то химикалии, и он сходит с ума. Вот над чем они
работают. Может быть, все из-за химии.
-- Вполне возможно.
-- Может быть, это разные химикалии, которые люди едят в разных
странах, заставляют их в разное время действовать по-разному.
-- Я никогда раньше об этом не думал, -- сказал я.
-- Иначе почему люди так меняются? Мой брат был там, в Японии, и
говорит, что японцы -- приятнейшие люди, каких он когда-либо встречал, а
ведь это японцы убили нашего отца! Вдумайтесь в это.
-- Ладно.
-- Это точно химикалии, верно ведь?
-- Наверное, вы правы.
-- Я уверен. Подумайте об этом хорошенько.
-- Ладно.
-- Я все время думаю о химикалиях. Иногда мне кажется, что мне снова
надо пойти в школу и выяснить досконально все, что открыли насчет
химикалиев.
-- Думаю, вам так и надо поступить.
-- Может быть, когда о химикалиях узнают еще больше -- не будет ни
полицейских, ни войн, ни сумасшедших домов, ни разводов, ни малолетних
преступников, ни пьяниц, ни падших женщин, ничего такого.
-- Это было бы прекрасно, -- сказал я.
-- Я думаю, это возможно.
-- Я вам верю.
-- На этом пути сейчас нет ничего невозможного, надо только работать --
найти деньги, найти самых способных людей, создать четкую программу -- и
работать.
-- Я -- за, -- сказал я.
-- Посмотрите, как некоторые женщины просто сходят с ума каждый месяц.
Выделяются какие-то химические вещества, и женщина уже не может вести себя
иначе. Иногда после родов начинает выделяться какое-то химическое вещество,
и женщина даже может убить ребенка. Это случилось в одном из соседних домов
как раз на прошлой неделе.
-- Какой ужас, -- сказал я. -- Я и не слышал.
-- Самое противоестественное, что может сделать женщина, это убить
собственного ребенка, но она это сделала. Какая-то химия в крови заставила
ее поступить так, хотя она вовсе этого не хотела.
-- Гм... гм, -- сказал я.
-- Хотите знать, что случилось с миром, -- сказал он. -- Химия -- вот в
чем собака зарыта.
Глава сорок вторая. НИ ГОЛУБЯ, НИ ЗАВЕТА...
Я поднялся в свою крысиную мансарду вверх по отделанной дубом и грубой
лепкой спирали лестницы.
Обычно воздух на лестнице сохранял тоскливые запахи кухни,угольной
пыли, испарений клозета, а сейчас он был свежим и холодным. Все окна в моей
мансарде были разбиты. Все теплые газы с запахами жилья поднялись по
лестничной клетке наверх и высвистали через мои окна, как сквозь
вентиляционную трубу.
Воздух был чист.
Это ощущение, когда провонявшее старое здание внезапно оказывается
открытым и зараженная атмосфера очищается, было мне хорошо знакомо. Я
достаточно часто испытывал это в Берлине. Нас с Хельгой дважды разбомбили.
Оба раза лестница осталась, и можно было вскарабкаться наверх.
Первый раз мы карабкались по ступенькам в свое жилье без крыши и окон,
но тем не менее чудом уцелевшее внутри. В другой раз, поднимаясь по
лестнице, мы внезапно оказались на холодном свежем воздухе двумя этажами
ниже нашей бывшей квартиры.
Оба раза это было незабываемое ощущение -- на верхней площадке разбитой
лестницы под открытым небом.
Правда, это ощущение быстро пропадало, ведь, как всякая семья, мы
любили наше жилье и нуждались в нем. Но все равно мы с Хельгой чувствовали
себя, как Ной и его жена на горе Арарат.
Нет чувства приятней этого.
А затем снова начинали выть сирены воздушной тревоги, и мы осознавали,
что мы обычные люди без голубя и без завета и что потоп далеко еще не
кончился, а только начинается.
Я вспоминаю, как однажды мы с Хельгой спускались с разбитой лестничной
площадки под открытым небом в бомбоубежище глубоко под землей, а наверху
вокруг падали тяжелые бомбы. Они падали и падали, и казалось, это никогда не
кончится.
И убежище было длинным и узким, как железнодорожный вагон, и было
переполнено.
И там на скамье против нас с Хельгой сидели мужчина и женщина с тремя
детьми. И женщина начала причитать, обращаясь к потолку, к бомбам,
самолетам, к небу и к самому Господу Богу там, наверху.
Она начала тихо, не обращаясь ни к кому в убежище.
-- Ну хорошо, -- говорила она, -- вот мы тут. Мы тут внизу. Слышим тебя
над нами. Мы слышим, как ты гневаешься. -- Голос ее вдруг перешел в крик. --
Великий Боже, как ты гневаешься! -- кричала она.
Ее муж -- изможденный штатский с повязкой на глазу, со значком
нацистского Союза учителей на лацкане, попытался ее предостеречь.
Но она не слышала его.
-- Чего ты хочешь от нас? -- обращалась она к потолку и ко всему, что
было над ним. -- Что мы должны делать? Скажи, и мы сделаем все, что ты
хочешь!
Бомба разорвалась совсем рядом, с потолка посыпалась штукатурка,
женщина с криком вскочила, и ее муж тоже.
-- Мы сдаемся! Сдаемся! -- завопила она. И чувство великого облегчения
и радости отразилось на ее лице. -- Остановись же! -- вскричала она. Она
рассмеялась. -- С нас хватит! Все кончилось! -- Она повернулась к детям с
радостной вестью.
Муж ударил ее так, что она потеряла сознание.
Этот одноглазый учитель усадил ее на скамейку, прислонил к стене. Потом
он обратился к находившемуся в убежище высокопоставленному лицу, как
оказалось, вице-адмиралу.
-- Она -- женщина... истеричка, они все стали истеричками... Она так не
думает... Она имеет Золотой орден материнства... -- говорил он
вице-адмиралу.
Вице-адмирал не удивился и не рассердился. Он не счел, что ему отвели
неподходящую роль. Преисполненный чувства собственного достоинства, он дал
этому человеку отпущение грехов.
-- Все в порядке, -- сказал он. -- Это понятно. Не беспокойтесь.
Учитель пришел в восторг от системы, которая может простить слабость.
-- Heil Hitler! -- сказал он, кланяясь и пятясь назад.
-- Heil Hitler! -- ответил вице-адмирал.
Теперь учитель начал приводить в чувство жену. У него были хорошие
вести -- что она прощена, что все до одного поняли.
А тем временем бомбы падали и падали у них над головой, а трое детишек
школьного учителя и глазом не моргнули.
Они, подумалось мне, вообще никогда глазом не моргнут.
И я, подумалось мне, тоже.
Больше никогда.
Глава сорок третья. СВЯТОЙ ГЕОРГИЙ И ДРАКОН...
Дверь моей крысиной мансарды была сорвана с петель и исчезла. Вместо
нее привратник прибил мою походную палатку, а поверх нее -- доски
крест-накрест. На досках золотой краской для батарей, блеснувшей в свете
моей спички, он написал:
"Внутри никого и ничего".
Как бы то ни было, кто-то с тех пор отодрал нижний угол холстины, и у
моей крысиной мансарды образовалась небольшая треугольная дверца вроде входа
в вигвам.
Я пролез вовнутрь.
Выключатель в мансарде тоже не работал. Свет проникал сюда только через
несколько оставшихся целыми оконных стекол. Разбитые стекла были заменены
кусками газет, тряпками, одеждой и одеялами. Ночной ветер со свистом
врывался через это рванье. Свет был каким-то синим.
Я выглянул через заднее окно около плиты, посмотрел вниз в уменьшенное
перспективой очарование маленького садика, маленького рая, образованного
примыкающими друг к другу задними дворами. Никто там сейчас не играл.
И никто не мог закричать оттуда, как мне хотелось бы.
"Олле-Олле-бык-на воле-еееееее..."
Что-то зашевелилось, зашуршало в темноте мансарды. Я подумал, что это
крыса.
Я ошибся.
Шорох исходил от Бернарда О'Хара, человека, взявшего меня в плен так
много лет назад. Это шевелился мой злой рок, человек, главной целью которого
было травить и преследовать меня.
Я не собираюсь порочить его, сравнивая звук, который он производил, со
звуком, производимым крысой. Я не сравнивал О'Хара с крысой, хотя его
действия были так же раздражающе неуместны, как ярость крыс, скребущихся в
стенах моей мансарды. Я, в сущности, не знаю О'Хара и знать не хочу. Тот
факт, что в плен в Германии взял меня именно он, имеет для меня
субмикроскопическое значение. Он не был моим карающим мечом. Моя игра была
кончена задолго до того, как О'Хара взял меня в плен. Для меня О'Хара был не
более чем сборщиком мусора, развеянного ветром по дорогам войны.
О'Хара придерживался другой, более возвышенной точки зрения насчет
того, кем мы были друг для друга. Во всяком случае, напившись, он вообразил
себя Святым Георгием, а меня -- драконом. Когда я увидел его в темноте моей
мансарды, он сидел на перевернутом оцинкованном ведре. На нем была форма
Американского легиона. Перед ним стояла бутылка виски. Он, очевидно, уже
давно ожидал меня, прикладываясь к бутылке и покуривая. Он был пьян, но его
форма была в полном порядке. Галстук был на месте, фуражка надета под
должным углом. Форма много значила для него, и предполагалось, что для меня
тоже.
-- Знаешь, кто я? -- сказал он.
-- Да, -- сказал я.
-- Я уже не так молод, как тогда. Я здорово изменился?
-- Нет, -- ответил я. Я уже писал, что раньше он был похож на поджарого
молодого волка. Теперь в моей мансарде он выглядел нездоровым, бледным,
одутловатым, с воспаленными глазами. Я подумал, что теперь он больше похож
на койота, чем на волка. Его послевоенные годы были не слишком лучезарными.
-- Ждал меня? -- сказал он.
-- Вы же меня предупреждали, -- сказал я. Мне следовало вести себя с
ним вежливо и осторожно. Я, конечно, ничего хорошего от него не ждал. То,
что он был в полной форме, и то, что он ниже меня ростом и легче весом,
наводило меня на мысль, что у него есть оружие, скорее всего пистолет.
Он неловко поднялся с ведра, и стало видно, насколько он пьян. При этом
он опрокинул ведро.
Он ухмыльнулся.
-- Являлся я тебе когда-нибудь в кошмарных снах, Кемпбэлл? -- спросил
он.
-- Часто, -- сказал я. Это была, конечно, ложь.
-- Удивляешься, что я пришел один?
-- Да.
-- Многие хотели прийти со мной. Целая компания хотела приехать со мной
из Бостона. А когда я прибыл в Нью-Йорк сегодня днем, пошел в бар и
разговорился с незнакомыми людьми, они тоже захотели пойти со мной.
-- Угу, -- сказал я.
-- А знаешь, что я им ответил?
-- Нет.
-- Я сказал им: "Извините, ребята, но эта встреча только для нас с
Кемпбэллом. Так это должно быть -- только мы двое, с глазу на глаз".
-- Угу.
-- "Эта встреча была предопределена давно", -- сказал я им, -- сказал
О'Хара. -- "Сама судьба решила, что мы с Говардом Кемпбэллом должны
встретиться через много лет". Ты не чувствуешь этого?
-- Чего именно?
-- Что это судьба. Мы должны были встретиться так, именно здесь, в этой
комнате, и ни один из нас не мог этого избежать, как бы мы ни старались.
-- Возможно, -- сказал я.
-- Как раз тогда, когда думаешь, что жить больше незачем, внезапно
осознаешь, что у тебя есть цель.
-- Я понимая, что вы имеете в виду.
Он покачнулся, но удержался.
-- Знаешь, чем я зарабатываю на жизнь?
-- Нет.
-- Я диспетчер грузовиков для замороженного крема.
-- Простите? -- сказал я.
-- Целый парк грузовиков объезжает заводы, пляжи, стадионы -- все
места, где собирается народ. -- О'Хара, казалось, на несколько секунд совсем
забыл обо мне, мрачно размышляя о назначении грузовиков, которые он
отправлял. -- Машина, производящая крем, стоит прямо на гру- зовике, --
бормотал он. -- Всего два сорта -- шоколадный и ванильный. -- Теперь он был
в таком же состоянии, как бедная Рези, когда она рассказывала мне об
ужасающей бессмысленности своей работы на сигаретной машине в Дрездене. --
Когда кончилась война, я рассчитывал добиться многого и не думал, что через
пятнадцать лет окажусь диспетчером грузовиков для замороженного крема.
-- Я думаю, у каждого из нас были разочарования, -- сказал я.
Он не ответил на эту слабую попытку братания. Его беспокоили только
собственные дела.
-- Я собирался стать врачом, юристом, писателем, архитектором,
инженером, газетным репортером, -- сказал он. -- Я мог бы стать кем угодно.
Но я женился, и жена сразу начала рожать детей, и тогда мы с приятелем
открыли чертово заведение по производству пеленок, но приятель удрал с
деньгами, а жена все рожала и рожала. После пеленок были жалюзи, а когда и
это дело прогорело, появился замороженный крем. А жена все продолжала
рожать, и чертова машина ломалась, и нас осаждали кредиторы, и термиты кишмя
кишели в плинтусах каждую весну и осень.
-- Как печально, -- сказал я.
-- И я спросил себя, -- сказал О'Хара. -- Что все это значит? Для чего
я живу? В чем смысл всего этого?
-- Правильные вопросы, -- сказал я миролюбиво и пододвинулся ближе к
тяжелым каминным щипцам.
-- И тут кто-то прислал мне газету, из которой я узнал, что ты еще жив,
-- сказал О'Хара, и его снова охватило страшное возбуждение, которое вызвала
в нем та заметка. -- И вдруг меня осенило, зачем я живу и что в этой жизни я
должен сделать.
Он шагнул ко мне, глаза его расширились.
-- Вот я и пришел, Кемпбэлл, прямо из прошлого!
-- Здравствуйте, -- сказал я.
-- Ты знаешь, что ты для меня, Кемпбэлл?
-- Нет.
-- Ты зло, зло в чистом виде.
-- Благодарю.
-- Ты прав, это почти комплимент, -- сказал он. -- Обычно в каждом
плохом человеке есть что-то хорошее, в нем смешано почти поровну добро и
зло. Но ты -- чистейшее зло. Даже если в тебе есть что-то хорошее, все равно
ты -- сущий дьявол.
-- Может быть, я и в самом деле дьявол.
-- Не сомневайся, я обдумал это.
-- Ну и что же вы собираетесь со мной сделать?
-- Разорвать тебя на куски, -- сказал он, раскачиваясь на пятках и
расправляя плечи. -- Когда я услышал, что ты жив, я понял, что я должен
сделать. Другого выхода нет. Это должно было кончиться так.
-- Не понимаю, почему?
-- Тогда, ей-богу, я тебе покажу, почему. Я тебе покажу, ей-богу. Я
родился, чтобы разорвать тебя на куски как раз здесь и сейчас. -- Он обозвал
меня подлым трусом. Он обозвал меня нацистом. Затем он обругал меня самым
непристойным словосочетанием в английском языке.
И тут я сломал ему каминными щипцами правую руку.
Это был единственный акт насилия, когда-либо совершенный в моей,
кажущейся теперь такой долгой, долгой жизни. Я встретился с О'Хара в
поединке и победил его. Победить его было просто. О'Хара был так одурманен
выпивкой и фантазиями о торжестве добра над злом, что даже не ожидал, что я
буду защищаться. Когда он понял, что побит, что дракон намерен сразиться со
Святым Георгием, он страшно удивился.
-- Ах, вот ты как, -- сказал он.
Но тут боль от множественного перелома окончательно доконала его нервы,
и слезы брызнули у него из глаз.
-- Убирайся, -- сказал я. -- Или ты хочешь, чтобы я сломал тебе другую
руку и вдобавок проломил череп? -- Я ткнул его щипцами в правый висок и
сказал: -- Прежде чем ты уйдешь, ты отдашь мне пистолет, нож или что там у
тебя есть.
Он покачал головой. Боль была так ужасна, что он не мог говорить.
-- У тебя нет оружия?
Он снова покачал головой.
-- Честная борьба, -- хрипло сказал он, -- честная.
Я обшарил его карманы. У него не было оружия. Святой Георгий хотел
взять дракона голыми руками!
-- Ах ты, полоумный ничтожный пьяный однорукий сукин сын! -- сказал я.
Я сорвал тент с дверного проема, отодрал доски. Я вышвырнул О'Хара на
площадку.
О'Хара наткнулся на перила и, потрясенный, уставился вниз в лестничный
пролет, вдоль манящей спирали, туда, где его ждала бы верная смерть.
-- Я не твоя судьба и не дьявол, -- сказал я. -- Посмотри на себя.
Пришел убить дьявола голыми руками, а теперь убираешься бесславно, как
человек, сбитый междугородным автобусом! И большей славы ты не заслуживаешь.
Это все, чего заслуживает каждый, кто вступает в борьбу с чистым злом, --
продолжал я. -- Есть достаточно много причин для борьбы, но нет причин
безгранично ненавидеть, воображая, будто сам Господь Бог разделяет такую
ненависть. Что есть зло? Это та большая часть каждого из нас, которая жаждет
ненавидеть без предела, ненавидеть с Божьего благословения. Это та часть
каждого из нас, которая находит любое уродство таким привлекательным. Это та
часть слабоумного, которая с радостью унижает, причиняет страдания и
развязывает войны, -- сказал я.
От моих ли слов, от унижения ли, опьянения или от шока из-за перелома
О'Хара вырвало, не знаю, но его вырвало. Содержимое его желудка изверглось с
четвертого этажа в лестничный пролет.
-- Убери за собой! -- крикнул я.
Он взглянул на меня, глаза его все еще были полны концентрированной
ненависти.
-- Я еще доберусь до тебя, братец, -- сказал он.
-- Может быть, но это все равно не изменит твоего удела: банкротств,
мороженого крема, кучи детишек, термитов и нищеты. И если ты так уж хочешь
быть солдатом в легионах Господа Бога, вступи в Армию Спасения.
И О'Хара убрался.
Глава сорок четвертая. "КЭМ-БУУ"...
Общеизвестно, что арестанты, придя в себя, пытаются понять, как они
попали в тюрьму. Теория, которую я предлагаю для себя по этому поводу,
сводится к тому, что я попал в тюрьму, так как не смог перешагнуть или
перепрыгнуть через человеческую блевотину. Я имею в виду блевотину Бернарда
О'Хара в вестибюле у лестницы.
Я вышел из мансарды вскоре после ухода О'Хара. Ничто меня там не
удерживало. Совершенно случайно я прихватил с собой сувенир. Выходя из
мансарды, я ногой поддал что-то на лестничную площадку. Я поднял этот
предмет, и он оказался шахматной пешкой, из тех, что я вырезал из палки от
швабры.
Я положил ее в карман. Она и сейчас со мной. Когда я опускал ее в
карман, то почувствовал вонь от нарушения общественного порядка, которое
учинил О'Хара.
По мере того, как я спускался по лестнице, вонь усиливалась.
Когда я дошел до площадки, где жил молодой доктор Абрахам Эпштейн,
человек, который провел свое детство в Освенциме, вонь остановила меня.
И тут я понял, что стучусь в дверь доктора Эпштейна.
Доктор подошел к двери в халате и пижаме. Он очень удивился, увидев
меня.
-- В чем дело? -- спросил он.
-- Можно войти? -- спросил я.
-- По медицинскому делу? -- спросил он. Дверь была на цепочке.
-- Нет. По личному -- политическому.
-- Это очень срочно?
-- Думаю, что да.
-- Объясните вкратце, в чем дело?
-- Я хочу попасть в Израиль, чтобы предстать перед судом.
-- Что-что?
-- Я хочу, чтобы меня судили за преступления против человечности, --
сказал я. -- Я хочу поехать туда. -- Почему вы пришли ко мне?
-- Я думаю, вы должны знать кого-нибудь -- кого-нибудь, кого надо
поставить в известность.
-- Я не представитель Израиля, -- сказал он. -- Я американец. Завтра
утром вы сможете найти всех тех израильтян, которые вам нужны.
-- Я бы хотел сдаться человеку из Освенцима.
Он взбесился.
-- Тогда ищите одного из тех, кто только и думает об Освенциме! Есть
много таких, кто только о нем и думает. Я никогда о нем не думаю! -- И он
захлопнул дверь.
Я оцепенел, потерпев неудачу в достижении единственной цели, которую я
смог себе придумать. Эпштейн был прав -- утром я смогу найти израильтян.
Но надо было еще пережить целую ночь, а у меня уже не было сил
двигаться. За дверью Эпштейн разговаривал со своей матерью. Они говорили
по-немецки.
Я слышал только обрывки их разговора. Эпштейн рассказывал матери о том,
что только что произошло.
Из того, что я услышал, меня поразило, как они произносят мою фамилию,
поразило ее звучание.
"Кэм-буу", -- повторяли они снова и снова. Это для них был Кемпбэлл.
Это было концентрированное зло, зло, которое воздействовало на
миллионы, отвратительное существо, которое добрые люди хотели уничтожить,
зарыть в землю...
"Кэм-буу".
Мать Эпштейна так разволновалась из-за Кэм-буу и того, что он затевает,
что подошла к двери. Я уверен, что она не ожидала увидеть самого Кэм-буу.
Она хотела только испытать отвращение и подивиться на воздух, который он
только что вытеснил.
Она открыла дверь, а сын, стоящий сзади, уговаривал ее не делать этого.
Она едва не потеряла сознание от вида самого Кэм-буу, Кэм-буу в состоянии
каталепсии.
Эпштейн оттолкнул ее и вышел, как будто собираясь напасть на меня.
-- Что вы тут делаете? Убирайтесь к черту отсюда! -- сказал он.
Так как я не двигался, не отвечал, даже не мигал, даже, казалось, не
дышал, он начал понимать, что я прежде всего нуждаюсь в медицинской помощи.
-- О, Господи, -- простонал он.
Как покорный робот, я позволил ему ввести себя в квартиру. Он привел
меня в кухню и усадил там за белый столик.
-- Вы слышите меня? -- сказал он.
-- Да, -- ответил я.
-- Вы знаете, кто я и где вы находитесь?
-- Да.
-- С вами такое уже бывало?
-- Нет.
-- Вам нужен психиатр, -- сказал он. -- Я не психиатр.
-- Я уже сказал вам, что мне надо, -- сказал я. -- Позовите
кого-нибудь, не психиатра. Позовите кого- нибудь, кто хочет предать меня
суду.
Эпштейн и его мать, очень старая женщина, спорили, что со мной делать.
Его мать сразу поняла причину моего болезненного состояния, поняла, что
болен не я сам, а скорее весь мой мир болен.
-- Ты не впервые видишь такие глаза, -- сказала она своему сыну
по-немецки, -- и не впервые видишь человека, который не может двигаться,
пока кто-то не скажет ему куда, который ждет, чтобы кто-то сказал ему, что
делать дальше, который готов делать все, что ему скажут. Ты видел тысячи
таких людей в Освенциме.
-- Я не помню, -- сказал Эпштейн натянуто.
-- Хорошо, -- сказала мать. -- Тогда уж позволь мне помнить. Я могу
вспомнить все. В любую минуту. И как одна из тех, кто помнит, я хочу сказать
-- надо сделать то, что он просит. Позови кого-нибудь.
-- Кого я могу позвать? Я не сионист. Я антисионист. Да я даже не
антисионист. Я просто никогда об этом не думаю. Я врач. Я не знаю никого,
кто еще думает о возмездии. Я к ним испытываю только презрение. Уходите. Вы
не туда пришли.
-- Позови кого-нибудь, -- повторила мать.
-- Ты все еще хочешь возмездия? -- спросил он ее.
-- Да, -- отвечала она.
Он подошел ко мне вплотную.
-- И вы действительно хотите наказания?
-- Я хочу, чтобы меня судили, -- сказал я.
-- Это все -- игра, -- сказал он в ярости от нас обоих. -- Это ничего
не доказывает.
-- Позови кого-нибудь, -- сказала мать.
Эпштейн поднял руки.
-- Хорошо! Хорошо! Я позвоню Сэму. Я скажу ему, что он может стать
великим сионистским героем. Он всегда хотел быть великим сионистским героем.
Фамилии Сэма я так никогда и не узнал. Доктор Эпштейн позвонил ему из
комнаты, а я и его старуха-мать оставались на кухне.
Его мать сидела за столом напротив меня и, положив руки на стол,
изучала мое лицо с меланхолическим любопытством и удовлетворением.
-- Они вывинтили все лампочки, -- сказала она по-немецки.
-- Что? -- спросил я.
-- Люди, которые ворвались в вашу квартиру, -- они вывинтили все
лампочки на лестнице.
-- М... м...
-- В Германии было то же.
-- Простите?
-- Они всегда это делали. Когда СС или гестапо приходили брать
кого-нибудь, -- сказала она.
-- Я не понимаю, -- сказал я.
-- Даже когда в дом приходили люди, которые хотели сделать что-нибудь
патриотическое, они всегда начинали с этог