, он расходовал шестьдесят тысяч франков, причем тридцать, по меньшей мере, расхищала прислуга. В первый же год я уволил всех этих мошенников и, воспользовавшись связями графа, подыскал для него честных людей. К концу второго года графа лучше кормили, ему лучше прислуживали и в доме его появились все современные удобства; он стал держать прекрасный выезд и кучера, которому я платил ежемесячно за каждую лошадь; его обеды в дни приемов, заказанные у Шеве по сходной цене, славились своей роскошью; в будни стряпала превосходная повариха, которую мне помог найти дядя, да две судомойки; весь расход, не считая закупок, не превышал тридцати тысяч франков; мы наняли еще двух слуг, и они постарались вернуть дому его былой блеск, ибо этот старинный особняк, величественный и прекрасный, за последние годы пришел в запустение. - Теперь я не удивляюсь, - сказал граф, ознакомившись со счетами, - что мои слуги наживали себе состояние. За последние семь лет у меня служило два повара, и каждый из них открыл по ресторану. - За семь лет вы потеряли триста тысяч франков, - ответил я. - И вы, прокурор, подписывающий в суде обвинительные акты против растратчиков, вы сами потакали воровству у себя дома! В начале 1826 года граф уже перестал присматриваться ко мне, и мы сошлись так близко, насколько могут сойтись патрон и его подчиненный. Он ничего не говорил мне о будущем, но усердно занимался моим образованием, как наставник и отец. Он часто заставлял меня подбирать материал для наиболее сложных работ, поручал составление некоторых докладов и исправлял их, указывая мне на наши расхождения в толковании законов и в выводах. Когда наконец я подал ему работу, которую он смело мог бы представить как свою собственную, его радость послужила мне лучшей наградой, и он заметил это и оценил. Пустяк этот произвел на него, такого сурового с виду человека, необычайное впечатление. Он вынес мне, говоря судейским языком, окончательный и не подлежащий обжалованию приговор: обнял меня и поцеловал в лоб. - Морис, - воскликнул он, - вы для меня уже не просто секретарь; еще не знаю, кем вы станете для меня, но, если в моей жизни не наступит перемены, вы, может быть, замените мне сына! Граф Октав ввел меня в лучшие дома Парижа, и я ездил туда вместо него, в его экипаже и с его слугами, в тех случаях - а они повторялись часто, - когда он перед самым выездом вдруг менял решение, посылал за наемной каретой и отправлялся куда-то... Куда?.. В том-то и заключалась загадка. Мне оказывали радушный прием, по которому я мог судить, как граф привязан ко мне и как высоко ценилась его рекомендация. Он был щедр и заботлив, как отец, и не жалел денег на мои издержки, тем более что я был скромен и ему самому приходилось думать обо мне. Как-то в конце января 1827 года, на вечере у графини Серизи, мне так упорно не везло в игре, что я проиграл две тысячи франков, и мне не хотелось брать их из доверенных мне сумм. Наутро я долго раздумывал, следует ли попросить денег у дяди или лучше довериться графу. Выбрал я последнее, - Вчера, - сказал я, когда граф завтракал, - мне упорно не везло в картах, но я вошел в азарт и проигрался; я должен две тысячи франков. Не разрешите ли вы мне взять две тысячи в счет годового жалованья? - Нет, - отвечал он с обворожительной улыбкой. - Когда выезжаешь в свет, надо иметь деньги на игру. Возьмите шесть тысяч, расплатитесь с долгами; отныне мы будем делить расходы пополам: ведь вы по большей части являетесь моим представителем в свете, и от этого не должно страдать ваше самолюбие. Я не стал благодарить графа. Изъявление благодарности показалось бы ему излишним. Этот случай даст вам представление о характере наших отношений. Тем не менее мы еще не чувствовали полного доверия друг к другу, он не раскрывал передо мною бездонных тайников, которые я смутно угадывал в его душевной жизни, а я не решался спросить его: "Что с вами? Какие муки вас терзают?" Что он делал, где пропадал долгими вечерами? Часто он возвращался пешком или в наемной карете, когда я, его секретарь, подъезжал к дому в его собственном экипаже! Неужели такой благочестивый человек предавался тайным порокам и лицемерно скрывал их? Может быть, он устремлял все силы ума на утоление мук ревности, более изощренной, чем ревность самого Отелло? Или он был в связи с женщиной, его недостойной? Однажды утром, уплатив по счету одному из поставщиков и возвращаясь домой, я наткнулся по пути от собора святого Павла к городской ратуше на графа Октава, который так оживленно разговаривал с какой-то старухой, что не заметил меня. Физиономия старухи навела меня на странные подозрения, тем более обоснованные, что я не понимал, куда граф девает деньги. Страшно подумать! Я становился судьей моего покровителя! В то время, по моим сведениям, у него на руках было более шестисот тысяч франков, и если бы он обратил их в ренту, я бы непременно это знал, до такой степени безгранично было его доверие ко мне во всем, что касалось его доходов. Иногда по утрам граф бродил по саду и кружился по аллеям, как будто прогулка служила крылатым конем для его мечтательной задумчивости. Он шагал, шагал без устали, потирая руки, чуть не сдирая с них кожу. И когда я встречался с ним на повороте аллеи, то видел, что его лицо светится радостью. Не холодными, как бирюза, были глаза его, а бархатистыми, как барвинок, что поразило меня еще при первом нашем знакомстве, ибо подчеркивало удивительное различие: различие между взором человека счастливого и человека несчастного. Не раз в такие минуты случалось, что он, схватив меня под руку, увлекал за собой, а потом вдруг спрашивал: "Вы меня искали?" - вместо того, чтобы поделиться со мной своею радостью. Но чаще, особенно с тех пор как я стал заменять его в работе и составлять за него доклады, несчастный проводил целые часы в саду, глядя на золотых рыбок, плававших в прекрасном мраморном бассейне, вокруг которого амфитеатром росли великолепные цветы. Казалось, этот государственный муж до самозабвения увлекался пустой забавой - бросал рыбам хлебные крошки. Вот каким образом открылась мне трагедия его внутренней жизни, столь бурной, столь опустошенной, где, как в круге ада, забытом Данте, бушевали чудовищные страсти... Генеральный консул сделал паузу. - Как-то в понедельник, - продолжал он - по воле случая, к графу Октаву приехали на совещание господин председатель де Гранвиль и граф де Серизи - в то время товарищ председателя Государственного совета. Втроем они составляли комиссию, секретарем которой был я. К тому времени граф уже назначил меня аудитором Государственного совета. Все материалы, необходимые для рассмотрения одного политического вопроса, негласно подведомственного этим господам, были разложены на длинном столе нашей библиотеки. Де Гранвиль и де Серизи собрались к графу Октаву для предварительного изучения документов, относящихся к их работе. Было решено сначала собраться на улице Пайен, чтобы не переносить бумаг на квартиру председателя комиссии господина де Серизи. Тюильрийский кабинет придавал огромное значение этой работе; она ложилась главным образом на меня, и благодаря ей я в том же году был назначен докладчиком дел. Хотя граф де Гранвиль и граф де Серизи, напоминавшие по образу жизни моего патрона, никогда не обедали вне дома, однако наше обсуждение затянулось до такого позднего часа, что лакей вызвал меня и сказал: - Их преподобия, настоятель Белых ряс и настоятель церкви святого Павла, уже два часа ожидают в гостиной. Было девять часов! - Ну вот, господа, вам придется пообедать в обществе двух священников! - воскликнул со смехом граф Октав, обращаясь к своим коллегам. - Не знаю, способен ли Гранвиль побороть свое отвращение к сутане. - Смотря по тому, какие попы. - Один из них - мой дядя, а другой - аббат Годрон, - ответил я. - Будьте покойны, аббат Фонтанен уже ушел из прихода святого Павла... - Ну что ж, пообедаем со святыми отцами, - сказал председатель де Гранвиль. - Ханжи приводят меня в ужас, но истинно набожные люди бывают иной раз весельчаками. И мы отправились в столовую. Обед удался на славу. Высокообразованные люди, политические деятели, обогащенные громадным жизненным опытом и привычкой говорить речи, - превосходные рассказчики, если обладают даром слова. У них не бывает середины - они или скучные, или обаятельные собеседники. В этой тонкой игре ума князь Меттерних не уступает Шарлю Нодье. Остроты государственных мужей отшлифованы, как граненый алмаз, и отличаются четкостью, блеском и глубоким смыслом. Мой дядя, уверенный, что в обществе трех высокопоставленных особ приличия будут соблюдены, дал волю своему остроумию, изящному, трогательно незлобивому и полному лукавства, как у всех тех, кто привык скрывать свои мысли под сутаной. Поверьте, что в этой беседе, которую я охотно сравнил бы по очарованию с музыкой Россини, не было ни пошлости, ни пустословия. Аббат Годрон, скорее напоминавший, как выразился господин де Гранвиль, святого Петра, нежели святого Павла, крестьянин, крепкий в вере, высокий и широкоплечий, бык в образе священника, ничего не смыслил в вопросах света и литературы и вносил оживление в разговор наивными восклицаниями и неожиданными вопросами. Наконец заговорили об одной из неизбежных язв, присущих общественной жизни, о прелюбодеянии - извечная тема, которая и теперь занимает нас с вами. Мой дядя отметил противоречие между законом гражданским и законом религии, которое допустили в этом вопросе составители Кодекса законов еще в эпоху революционных бурь, откуда, по его мнению, и проистекало все зло. - В глазах церкви, - сказал он, - прелюбодеяние есть тяжкий грех; для вашего же суда это всего лишь проступок. Прелюбодея увозят в карете полиции нравов, вместо того чтобы сажать на скамью подсудимых. Наполеоновский Кодекс, проникшись состраданием к виновной женщине, не справился с задачей. Разве не следовало согласовать в этом вопросе гражданское право с правом церковным и, как в былые времена, до конца дней заточать в монастырь виновную супругу? - В монастырь?! - воскликнул господин де Серизи. - Да пришлось бы сначала понастроить сотни монастырей, а в те годы монашеские обители обращали в казармы. К тому же, подумайте только, господин аббат!.. Как можно предлагать богу тех, кого отвергло общество! - Да вы не знаете Франции, - возразил граф де Гранвиль. - Ведь мужьям предоставлено право жаловаться, и что же - за год не поступает и десятка жалоб на прелюбодеяние. - Господин аббат старается неспроста: понятие прелюбодеяния изобрел Иисус Христос, - заметил граф Октав. - На Востоке, в колыбели человечества, женщина была просто игрушкой, вещью; от нее не требовали иных добродетелей, кроме покорности и красоты. А нынешняя европейская семья, дщерь Иисуса, возвеличив душу над плотью, выдумала нерасторжимый брак, да еще обратила его в таинство. - Э, церковь отлично сознавала все эти трудности! - воскликнул де Гранвиль. - Такое установление создано новым обществом, - продолжал граф, усмехаясь, - но наши нравы никогда не привьются в странах, где семилетняя девочка считается созревшей женщиной, а женщина двадцати пяти лет - старухой. Католическая церковь упустила из виду интересы половины земного шара. Следовательно, будем говорить о Европе. Что такое женщина - низшее или высшее существо? Вот основной вопрос в наших условиях. Если женщина существо низшее, то, возведя ее на такую высоту, как это сделала церковь, пришлось изобрести страшные кары для прелюбодеек. Потому-то в старое время их и наказывали так строго. Монастырь или смертная казнь - вот и все прежнее законодательство. Но с тех пор законы, как это бывает всегда, изменились под влиянием обычаев. Трон стал ложем прелюбодеяния, и широкое распространение этого пресловутого греха указывает, что догматы католической церкви ослабли. В наши дни церковь требует от грешницы лишь искреннего покаяния, общество же довольствуется моральным осуждением, не применяя наказаний. Правда, закон все еще выносит приговоры виновным, но он уже никого не страшит. Словом, существует две морали: мораль света и мораль закона. Там, где слаб закон - я согласен в этом с нашим почтенным аббатом, - свет дерзок и своеволен. Кто из судей не хотел бы сам совершить проступок, против которого на судебном процессе он обрушивает довольно безобидные громы своих "обвинительных речей". И все же свет, подрывающий мораль своими празднествами, развлечениями и обычаями, более суров, чем Свод законов и церковь, - свет наказует всякий ложный шаг, тем самым поощряя лицемерие. Систему законов о браке следует, по-моему, пересмотреть сверху донизу. Быть может, французское законодательство станет совершеннее, если лишить дочерей права наследования - Мы-то, все трое, изучили вопрос досконально, - сказал со смехом граф де Гранвиль. - У меня жена, с которой я не могу ужиться, у Серизи жена, которая не хочет жить с ним, а тебя. Октав, жена бросила. Таким образом, мы втроем олицетворяем все виды "супружеского согласия"; нет сомнения, что именно из нас и составят комиссию, если когда-нибудь вернутся к вопросу о разводе. Граф уронил вилку на стакан, - стакан разбился, разбилась и тарелка. Граф побледнел, как мертвец, ч метнул на председателя гневный взгляд, указав глазами на меня. - Прости, друг мой, я и забыл, что здесь Морис, - сказал де Гранвиль. - Но ведь Серизи и я были твоими соучастниками, а до этого свидетелями, я не думал, что совершаю нескромность, коснувшись этого вопроса в присутствии двух почтенных священнослужителей. Де Серизи переменил разговор, рассказав про все безуспешные ухищрения, на какие он пускался, чтобы понравиться своей жене. Старик доказывал, что человеческими симпатиями и антипатиями управлять невозможно, утверждая, что общественные законы тем совершеннее, чем ближе они к законам природы. Природа же не принимает в расчет союз душ, ее цель - продолжение рода. Следовательно, современное законодательство поступает весьма мудро, предоставляя широкие возможности случаю. Лишение же дочерей права наследования, при наличии наследников мужского пола, было бы превосходной поправкой к закону; это помешало бы вырождению рода и способствовало бы семейному счастью, положив конец постыдным бракам по расчету и заставив домогаться одних лишь нравственных достоинств и красоты. - Однако, - добавил он, пренебрежительно махнув рукой, - попробуйте-ка усовершенствовать законодательство в стране, где собираются от семи до восьми сотен законодателей!.. Впрочем, - продолжал он, - хотя я и несчастлив в браке, зато у меня есть ребенок, который мне наследует... - Оставляю в стороне вопрос религиозный, - заметил мой дядя, - но позволю себе обратить ваше внимание на то, что природе мы обязаны только жизнью, а обществу - нашим благополучием. Вы отец? - спросил дядя у г-на де Гранвиля. - А я? Разве есть у меня дети? - глухо сказал граф Октав, и тон его произвел такое впечатление, что никто уже больше не заговаривал ни о женщинах, ни о браке. После кофе оба графа и оба аббата, видя, что бедный Октав впал в глубокую задумчивость, потихоньку удалились, а он даже не заметил, как они ушли один за другим. Мой покровитель сидел в кресле у камина, и самая поза его показывала, как он подавлен горем. - Теперь вы знаете тайну моей жизни, - сказал он, увидев, что мы одни. - Однажды вечером, после трех лет супружества, мне подали письмо, в котором графиня извещала, что покидает меня. Ее письму нельзя было отказать в благородстве, женщины способны в какой-то мере сохранять добродетель, даже совершив такой ужасный проступок... В свете считают, что жена моя погибла при кораблекрушении, она слывет умершей. Вот уже семь лет я живу один!.. На сегодня довольно, Морис. Мы побеседуем о моем положении, когда я привыкну к мысли, что могу говорить об этом с вами. Когда страдаешь хронической болезнью, приходится приучать себя даже к временным улучшениям: часто облегчение кажется нам только иной стадией болезни. Я отправился спать в большом волнении: тайна не только не раскрылась, но, казалось, стала еще загадочней. Мне чудилась какая-то необычайная трагедия, "( понимал, что между избранницей графа и им - человеком высокой души не могло произойти ничего пошлого. Во всяком случае, только исключительные обстоятельства могли побудить графиню покинуть такого благородного, обаятельного, такого безупречного человека, глубоко любящего и достойного любви. Слова господина де Гранвиля были подобны факелу, брошенному в подземелье, над которым я бродил так долго; и хотя вспышка пламени лишь едва осветила его, глаза мои успели различить его бездонную глубину. Я попытался объяснить себе страдания графа, не зная ни силы их, ни горечи. Пожелтевшее лицо, впалые виски, ввалившиеся глаза, неустанные занятия, мрачное уныние, мельчайшие подробности жизни этого женатого холостяка - ярко и рельефно предстали передо мной в этот час глубокого раздумья, в которое я погрузился, как в тяжелый сон, и которому на моем месте предался бы всякий, у кого есть сердце. Как же я полюбил бедного своего покровителя! Он стал казаться мне каким-то высшим существом. Я прочел целую поэму скорби, я обнаружил непрестанную деятельность в этой душе, которую еще недавно обвинял в вялости. Не приводят ли страдания чаще всего к бездействию? Отомстил ли за свою обиду этот суровый судья, располагавший такой огромной властью? Или смирился, молчаливо терзаясь глубокой тоской? Ведь ярость, непрерывно клокочущая столько лет, многое значит в Париже. Что предпринял Октав со времени своего страшного несчастья, ибо разрыв между супругами - большое несчастье в наше время, когда личная жизнь, не в пример прошлому, стала общественной проблемой? Несколько дней мы провели выжидая, ибо глубокое юре целомудренно; наконец однажды вечером граф сказал мне глухим голосом. - Останьтесь! Приведу его рассказ более или менее точно: "У моего отца была воспитанница, богатая и красивая девушка; ей минуло шестнадцать лет, когда я вернулся в наш старый дом из коллежа. Онорина - ее вырастила моя мать - только пробуждалась к жизни. Она была прелестна и по-детски мечтала о счастье, как мечтала бы о драгоценном ожерелье. Может быть, и счастье казалось ей не чем иным, как драгоценностью души Ее благочестие тесно переплеталось с ребяческими забавами, и все, даже религия, было поэзией для этого наивного создания. Будущее представлялось ей сплошным праздником. Она была чиста и невинна, и дурные видения не смущали ее сна. Стыд и горе еще никогда не омрачали черт ее лица и не увлажняли слезами ее глаз. Она даже не задумывалась о причине невольного волнения, охватывавшего ее порою в ясные весенние дни. Она чувствовала, что удел слабой девушки - покорность, и ждала замужества, не стремясь к нему. Ее живое воображение не ведало той, может быть, необходимой испорченности, которую прививает литература, изображая страсти; она ничего не знала о свете и не имела представления об опасностях, подстерегающих нас в жизни. Милая девочка, она не испытала страданий и не могла развить в себе мужества. Словом, она была так непорочна, что без страха прошла бы среди змей, подобно идеальному образу невинности, созданному каким-то художником. Никогда еще не бывало на свете такого ясного и светлого личика. Никогда ничьи уста не искажали с такой наивностью смысл самых простых слов. Мы росли вместе, как брат с сестрой. Год спустя я сказал ей как-то здесь, в саду, когда мы стояли у бассейна с рыбками и бросали им хлебные крошки: - Давай поженимся! Со мной ты будешь делать все, что захочешь, а со всяким другим будешь несчастна. - Маменька, - обратилась она к моей матери, которая подошла к нам, - мы с Октавом решили пожениться. - В семнадцать-то лет? - возразила моя мать. - Нет, подождите года полтора. Если через полтора года ваши чувства не изменятся, - ну что же, вы равны родом и состоянием, ваш брак будет подходящим и по расчету и по склонности, Когда мне минуло двадцать семь лет, а Онорине девятнадцать, мы поженились. Почтение к родителям, приверженцам старого порядка, помешало нам отделать этот особняк согласно современной моде и переменить меблировку, а жили мы там по-прежнему на положении детей Тем не менее я выезжал, вывозил жену в свет и считал своей обязанностью ее просвещать. Позже я узнал, что в браке, подобном нашему, таятся подводные рифы, о которые разбивается немало привязанностей, немало благих намерений, немало человеческих жизней. Муж становится наставником, учителем, если хотите, и любовь гибнет под ударами линейки, которые рано или поздно ранят ее: юная супруга, красивая, умная и веселая, богато одаренная от природы, не терпит превосходства над собой. Быть может, я и сам был виноват. Возможно, что в то трудное время, когда супруги начинают совместную жизнь, я принимал слишком наставительный тон. Или же, напротив, допустил ошибку, что Доверился всецело этой чистой натуре и не следил за графиней, считая, что она не способна на своеволие. Увы! Ни в политике, ни в семейной жизни мы до сих пор еще не знаем, в чем причина гибели государств и счастливых супружеств - в излишнем ли доверии, или в излишней строгости. Возможно также, что Онорина не нашла во мне воплощения идеала своих девичьих грез. Разве в дни блаженства отдаешь себе отчет, какие правила ты преступаешь?.." Я припоминаю лишь в общих чертах упреки, которыми осыпал себя граф, пытаясь выяснить с добросовестностью анатома причины болезни, ускользнувшие от его коллег; кроткое милосердие этого покинутого мужа, право же, казалось мне тогда равным милосердию Христа, спасшего грешницу. "Через полтора года после кончины моего отца, за которым несколько месяцев спустя последовала в могилу и матушка, - продолжал он, помолчав, - наступила та ужасная ночь, когда меня как громом поразило прощальное письмо Онорины. Какие чары обольстили мою жену? Была ли то пылкая страсть? Был ли то ореол страдания или гениальности? Какая из этих сил захватила и увлекла ее? Я не захотел ничего знать. Удар был настолько жесток, что я целый месяц чувствовал себя как бы оглушенным. Позже разум подсказал мне, что лучше оставаться в неведении, а несчастья Онорины на многое раскрыли мне глаза. До сих пор, Морис, моя история самая заурядная, но то, что я скажу сейчас, меняет все: я люблю Онорину, я никогда не переставал ее обожать! С того дня, как она покинула меня, я живу воспоминаниями о ней, я вновь переживаю те наслаждения, которые самой Онорине, вероятно, были не по сердцу. О, не воображайте меня героем, - сказал он, заметив мой удивленный взгляд, - не думайте, что я так глуп, как выразился бы, какой-нибудь полковник Империи, и не пытался "рассеяться". Увы, милый мой, я был или слишком молод, или слишком влюблен: в целом свете для меня не существовало другой женщины. После ужасной борьбы с собой я, взяв деньги, отправлялся искать развлечений, я заходил в притоны разврата; но на пороге вставал передо мной, словно белая статуя, образ Онорины. Вновь ощущал я дивную нежность ее пленительной кожи, сквозь которую просвечивали тонкие жилки; вновь видел ее открытое лицо, столь же наивное накануне постигшего меня горя, как и в тот день, когда я сказал ей: "Давай поженимся!"; вспоминал ее божественное благоухание, словно источаемое добродетелью; представлял себе ее лучистый взгляд, изящество ее движений и убегал прочь, как человек, который собирался осквернить могилу и вдруг увидел призрак умершего. На заседаниях Совета, и в Палате, и по ночам я непрестанно мечтал об Онорине. Она и до сих пор неразлучна со мной, и мне нужно напрягать всю свою волю, чтобы сосредоточиться на том, что я делаю и что говорю. Я ищу забвения в работе И что же! Гнев мой против неверной жены не сильнее гнева любящего отца, который видит родное дитя в опасности, куда его завлекла неосторожность. Я понял, что создавал из Онорины поэтический образ, которым наслаждался с таким упоением, что верил в ее ответное чувство. Да, Морис, безрассудная влюбленность мужа - тяжкий проступок, и он может довести жену до преступления. Вероятно, я не давал исхода душевным силам этой женщины-ребенка, я только баловал ее, как ребенка; возможно, что я утомил ее своей страстью, прежде чем настал для нее час любви! Она была такой юной и не могла провидеть в верности жены самоотверженность матери, она приняла первые испытания супружества за самую жизнь и, как своенравное дитя, прокляла жизнь, не решаясь пожаловаться даже мне, может быть, из стыдливости! В тяжком душевном смятении она оказалась беззащитной, столкнувшись с каким-то другим человеком, который бурно взволновал ее сердце. А я, слывущий проницательным судьей, человек добрый, но вечно занятый другими мыслями, "слишком поздно угадал неведомые мне законы в кодексе женской души и прочел их лишь при свете пожара, охватившего мой дом. Тогда, в силу закона, поставившего мужа судьей жены, я обратил свое сердце в трибунал; я оправдал свою жену и осудил самого себя. Но любовь моя разрослась в страсть, в ту постыдную, всепоглощающую страсть, какая овладевает порою стариками. И вот теперь я люблю далекую Онорину, как любят в шестьдесят лет женщину, которой хотят обладать во что бы то ни стало, и ощущаю при этом юношеские силы. Я дерзок, как старик, и робок, как отрок. Друг мой, самые страшные семейные трагедии не вызывают в людях ничего, кроме насмешек. Обычно общество сочувствует любовнику, оно приписывает мужу лишь жалкое бессилие, издевается над тем, кто не сумел удержать жену, с которой сочетал его священник в парчовой ризе и мэр, опоясанный трехцветным шарфом. И мне пришлось молчать! Я завидую Серизи. Он снисходителен, и в этом его счастье: он видит свою жену, охраняет, защищает ее; обожая ее, он познал высокие радости благодетеля, его ничто не тревожит, даже его смешное положение, это приносит ему радости отцовства. - Я сохраняю семью только ради спокойствия жены! - сказал мне как-то Серизи, выходя из Совета. Ну а я?.. У меня ничего нет, нет даже повода пренебрегать насмешками, моя любовь не находит себе пищи! Мне не о чем говорить со светскими дамами, мне омерзительны проститутки, я верен жене, как будто она меня приворожила! Не будь я религиозен, я давно покончил бы с собой. Я ринулся в бездну работы, я погрузился в нее и вышел невредимым, воспламененным, с пылающей головой, потеряв сон!.." Я не могу припомнить слово в слово рассказ этого человека, наделенного выдающимся даром красноречия; под влиянием же несчастной страсти он стал еще красноречивее, чем на трибуне Палаты, и говорил так, что, слушая его, я плакал вместе с ним. Судите сами, как я был поражен, когда после паузы, когда мы оба осушили слезы, он закончил свой рассказ следующим признанием: "Это драма моей души, а что она такое по сравнению с теми событиями, которые разыгрываются сейчас в Париже? Драма внутренняя никому не интересна. Я это знаю; когда-нибудь и вы убедитесь в этом, хотя сейчас вы плачете вместе со мной: чужой боли никто по-настоящему не может ни представить себе, ни ощутить. Мера человеческого страдания заключена в нас самих. Даже вам понятны мои мучения лишь по очень смутной догадке. Разве вы можете видеть, как я смиряю самые жестокие приступы отчаяния, любуясь миниатюрой, на которой мой взгляд узнает овал ее лица, мысленно целую ее лоб, ее улыбающиеся уста, впиваю аромат ее белой кожи; я смотрю, вглядываюсь, и мне кажется, я ощущаю и могу погладить шелковистые локоны ее черных волос? Разве вы знаете, как я трепещу от надежды, как ломаю руки от отчаяния, как брожу по грязным парижским улицам, чтобы хоть усталостью укротить свое нетерпение? У меня бывает упадок сил, как у чахоточных, беспричинная веселость помешанного, страх убийцы, который повстречал жандарма Одним словом, мое существование - это непрерывная череда ужаса, радости, отчаяния. А драма моей жизни заключается вот в чем: вы думаете, я занят Государственным советом. Палатой, судом, политикой?.. Боже мой, да семи часов бессонной ночи мне хватает на все, до такой степени эти годы обострили мои способности. Дело моей жизни - Онорина. Вновь завоевать жену - вот моя единственная задача; охранять ее в том потаенном уголке, где она живет, не вызывая у нее подозрений, что она в моей власти; присылать ей все необходимое, доставлять ей те скромные удовольствия, какие она себе позволяет, быть постоянно возле нее невидимым и неразгаданным, подобно бесплотному духу, иначе все мое будущее погибнет, - вот моя жизнь, моя подлинная жизнь! Ни разу за семь лет я не ложился спать, не взглянув на огонек ночника, мерцающий в ее окне, или на ее тень за белой занавеской. Покидая мой дом, она не пожелала взять с собой ничего, кроме платья, в котором была в тот день. Моя дорогая девочка довела до нелепости благородство чувств! И вот через полтора года после ее бегства любовник бросил ее; подлец испугался сурового и холодного, зловещего и отвратительного лика нищеты! Он, вероятно, рассчитывал на безмятежную и роскошную жизнь в Швейцарии или в Италии, какую ведут обычно великосветские дамы, бросившие мужей. У Онорины был личный капитал - шестьдесят тысяч франков ренты. Негодяй покинул бедняжку беременной и без единого гроша! В ноябре 1820 года я уговорил лучшего парижского акушера разыграть роль простого лекаря из предместья; я убедил священника того прихода, где жила графиня, оказывать ей поддержку под видом благотворительности. Утаить имя жены, обеспечить ей инкогнито, разыскать служанку, которая была бы мне преданной и понятливой помощницей.., да, то была задача, достойная Фигаро. Вы сами понимаете, что стоило мне лишь захотеть, и убежище моей жены было открыто. После трех месяцев отчаяния, или, вернее, безнадежности, мною завладела мысль посвятить себя счастью Онорины, призвав бога в свидетели чистоты моих намерений, - фантазия, которая может зародиться только в беззаветно любящем сердце. Безграничная любовь требует пищи. Да кто же, как не я, должен был оградить от новых бед женщину, согрешившую по моей вине; одним словом, выполнить роль ангела-хранителя? Она сама кормила сына, но ребенок умер на восьмом месяце, к счастью для нее и для меня. Девять месяцев моя жена находилась между жизнью и смертью, покинутая в те дни, когда больше всего нуждалась в поддержке мужской руки; но над ее головой была простерта вот эта рука, - сказал он, протягивая свою руку трогательным и выразительным жестом. - За Онориной был такой уход, словно она находилась в своем прежнем роскошном особняке. Когда, поправившись, она спросила, кто и как оказал ей помощь, ей отвечали: "Сестры милосердия нашего квартала, общество материнства, приходский священник, принявший в вас участие". Женщина, у которой гордость переходит в порок, проявила в несчастье изумительную стойкость, - иной раз я называю это ослиным упрямством. Онорина пожелала зарабатывать на жизнь. Моя жена работает!.. Уже пять лет я содержу ее в прелестном особнячке на улице Сен-Мор, где она делает искусственные цветы и модные украшения. Она убеждена, что продает свои изящные изделия торговцу, который оплачивает их довольно дорого, так что в день она получает по двадцати франков, и ни разу за шесть лет у нее не возникло подозрения. За все предметы своего обихода она платит приблизительно треть их стоимости и поэтому на шесть тысяч франков в год может жить так, будто доходу у нее пятнадцать тысяч франков. Она до страсти любит цветы и платит сто экю садовнику, который и от меня получает жалованье в тысячу двести франков, да сверх того раз в три месяца представляет мне двухтысячные счета. Я обещал ему огород и домик, смежный с будкой привратника на улице Сен-Мор. Участок приобретен мною на имя судебного письмоводителя. Допусти садовник малейшую нескромность, он потеряет все. У Онорины собственный флигель, сад и великолепная оранжерея, и это ей обходится всего в пятьсот франков в год. Она живет под фамилией своей домоправтельницы, тетушки Гобен, старухи надежной и преданной, которую я сам подыскал и которая к ней уже привязалась. Впрочем, ее усердие, как и усердие садовника, питается надеждами на вознаграждение, обещанное в случае успеха. Привратник и его жена стоят мне баснословно дорого по тем же причинам. Как бы то ни было, вот уже три года Онорина почти счастлива: она уверена, что роскошью своих цветников, нарядов и всем своим благополучием обязана только самой себе. - О, я знаю, что вы хотите сказать! - воскликнул граф, угадав по глазам вопрос, готовый сорваться с моих губ. - Да, да, однажды я сделал попытку. Тогда жена моя жила в предместье Сент-Антуан. Однажды, заключив из слов тетушки Гобен, что есть надежда на примирение, я отправил по почте письмо, в котором пытался сломить упорство жены; письмо это я переписывал и переправлял раз двадцать. Я не берусь описать вам свое состояние. Я медленно брел с улицы Пайен на улицу Рельи, как осужденный из судебной палаты в ратушу; только тот едет в повозке, а я шел пешком!.. Темным туманным вечером я шел навстречу тетушке Гобен, которая должна была рассказать, как поступила моя жена. Оказалось, что, узнав мой почерк, Онорина сожгла письмо, не читая. - Тетушка Гобен, - сказала она, - я не останусь здесь ни одного дня!.. Разве такие слова не удар кинжалом для человека, который испытывает безмерную радость, когда ему удается обманным путем доставить на улицу Сен-Мор лучший лионский бархат по двенадцати франков за локоть, фазана, рыбу, фрукты в десять раз дешевле их действительной стоимости. Онорина наивна до того, что считает жалованье в двести пятьдесят франков вполне достаточным для тетушки Гобен, кухарки епископа!.. Вам случалось видеть, как я потираю руки, словно вне себя от радости. Значит, только что удалась проделка, достойная театральных подмостков. Недавно мне удалось обмануть жену - послать ей с торговкой-перекупщицей шаль из индийского кашемира, якобы принадлежавшую актрисе и совсем мало ношенную, а на самом деле совершенно новую, - я провел ночь, закутавшись в эту шаль, я, суровый судья, которого вы так почитаете! Итак, теперь вся моя жизнь сводится к двум словам, которыми можно выразить самую жестокую из пыток: я люблю и жду! В лице тетушки Гобен у меня верный соглядатай в доме обожаемой женщины. Каждую ночь я отправляюсь побеседовать со старухой, расспросить ее, что делала за день Онорина, разузнать о самых незначительных словах, сказанных ею, ибо одно восклицание может выдать мне тайну этой души, давно уже глухой и немой для меня. Онорина набожна, она молится, соблюдает обряды; но ни разу она не ходила на исповедь и не причащалась: она предвидит, что сказал бы ей священник. Она не желает, чтобы ей советовали или приказывали возвратиться ко мне. Ее отвращение ко мне пугает и смущает меня, - ведь я же не причинил Онорине ни малейшего зла, я всегда был добр к ней. Допустим, что я бывал немного резок, обучая ее, или моя мужская насмешливость оскорбляла ее законную девичью гордость. Неужели же этого достаточно, чтобы упорствовать в решении, которое могла подсказать только самая непримиримая ненависть? Онорина ни разу не проговорилась тетушке Гобен о том, кто она такая, она хранит молчание о своем замужестве, так что эта славная и достойная старушка не может и словечка замолвить в мою пользу, а она - единственный человек в доме, посвященный в тайну. Остальные ничего не знают; они подавлены страхом, который внушает имя префекта полиции, и почтением перед всемогуществом министра. Таким образом, я не могу проникнуть в сердце Онорины: крепость я взял, но войти в нее невозможно. У меня нет никаких средств воздействия. Если бы я применил силу, это погубило бы все! Как можно побороть предубеждения, причины которых вам неизвестны? Написать письмо, дать наемному писцу переписать его и доставить Онорине?.. Я уже думал об этом. Но не грозит ли это третьим переездом? Последний стоил мне сто пятьдесят тысяч франков. Сначала я приобрел это владение на имя моего секретаря - того, которого вы заместили. Я застиг этого подлеца, не знавшего, как чуток мой сон, в ту минуту, когда он отпирал подобранным ключом шкатулку, где были спрятаны контрдокументы; я кашлянул, он окаменел от ужаса; на другой день я заставил его продать дом новому подставному лицу и выгнал вон. О, если бы я не чувствовал, что мои побуждения благородны и человечны, не видел, как они осуществляются, как расцветают, если бы моя роль не напоминала порою забот провидения, если бы все существо мое не радовалось этому, я бы мог подумать в иные минуты, что одержим какой-то манией! Иногда по ночам я боюсь сойти с ума, меня ужасают внезапные переходы от вспышек слабой надежды, рвущейся ввысь, к полному отчаянию, низвергающему меня в такие бездны, глубже которых не найти. Несколько дней назад я серьезно раздумывал над ужасной развязкой истории Ловласа и Клариссы, говоря себе: "Будь у нас ребенок, Онорине пришлось бы вернуться под супружеский кров!" И я так уверен в счастливом будущем, что около года назад приобрел один из красивейших особняков в предместье Сент-Оноре. Если мне удастся вновь завоевать Онорину, я не хочу, чтобы бедняжка видела вот этот старый дом, эту комнату, откуда она бежала; я хочу перевести свое божество в новый храм, где она начнет совершенно новую жизнь... Сейчас там идут работы, особняк скоро превратится в настоящее чудо изящества и вкуса. Мне рассказывали, что какой-то поэт, охваченный безумной страстью к одной певице, едва успев влюбиться в нее, купил самую красивую кровать в Париже, еще не зная, как ответит актриса на его чувства. И вот рассудительного сурового судью, человека, слывущего мудрым советником престола, этот анекдот взволновал до глубины души. Оратору Палаты близок и понятен поэт, идеальные мечты которого питались реальностью. За три дня до прибытия Марии-Луизы Наполеон в Компьене предавался отдыху на брачной постели... Все великие страсти на один лад. В любви я - поэт и император!.." Услыхав последние слова, я понял, что граф Октав справедливо опасается за свой рассудок; он встал с места, шагал по комнате, размахивая руками, потом вдруг остановился, как бы испуганный горячностью своих речей. - Должно быть, я очень смешон, ища сочувствия в ваших глазах, - заметил он после довольно долгого молчания. - Нет, сударь, вы очень несчастны... - О да! - вздохнул он, возвращаясь к своей исповеди. - Больше, чем вы думаете! По пылкости моих слов вы, должно быть, угадываете, как сильна моя страсть. Вот уже девять лет она истощает все мои силы; но это ничто в сравнении с обожанием, которое внушает мне душа, ум, характер, сердце, все то, что в женщине не составляет чисто женских свойств; словом, все те пленительные божества из свиты Любви, которые сопутствуют ей и окружают поэзией мимолетные наслаждения Теперь, оглядываясь в прошлое, я вижу сокровища ума и сердца Онорины и корю себя, что в дни блаженства так мало обращал на них внимания, как и все счастливые люди! Изо дня в день я все отчетливее сознавал, как велика моя утрата, все яснее постигал дивные совершенства этого своенравного и балованного создания, которое стало таким сильным и гордым под гнетом нужды, под ударами подлой измены. И этот небесный цветок гибнет в глуши и одиночестве! Вот мы тут толковали о законе, - продолжал он с горькой насмешкой, - но закон - это пикет жандармов; мою жену схватят и приведут сюда насильно! Не значит ли это завоевать труп? Религия не имеет власти над Онориной, в религии она признает только ее поэзию, она молится, не слушая предписаний церкви. Я же исчерпал в