под спудом извечную человеческую жалость, хранительницу всего живого, что есть в каждой душе, даже в самой роковой. Услышав крик, он вернулся обратно в замок. Из мрака, где он погряз, он обернулся к дневному свету. Замыслив преступное деяние, он сам расстроил свои козни. Вот и вся его заслуга: не остался чудовищем до конца. И за такую малость вернуть ему все! Вернуть просторы, поля, равнины, воздух, свет дня, вернуть лес, который он превратит в разбойничье логово, вернуть свободу, которую он отдаст на служение рабству, вернуть жизнь, которую он отдаст на служение смерти! А если попытаться убедить его, попробовать вступить в сговор с этой высокомерной душой, обещать ему жизнь на определенных условиях, потребовать, чтобы в обмен на свободу он отказался впредь от вражды и мятежа, -- какой непоправимой ошибкой был бы такой дар! Это дало бы ему огромное преимущество, и ответ его прозвучал бы как пощечина; с каким презрением воскликнул бы он: "Позор -- это ваш удел! Убейте меня!" Когда имеешь дело с таким человеком, есть всего два выхода: или убить его, или вернуть ему свободу. Ведь он не знает середины; он способен и на низкий поступок и на высокое самопожертвование; он одновременно и орел и бездна. Странная душа. Убить его? какая мука! Дать ему свободу? какая ответственность! Пощадив Лантенака, пришлось бы начинать в Вандее все сначала; гидра остается гидрой, пока ей не срубят последнюю голову. В мгновение ока, с быстротой метеора, пламя, затихшее с исчезновением этого человека, возгорелось бы вновь. Лантенак никогда не успокоится, до тех пор, пока не приведет в исполнение свой смертоубийственный замысел -- водрузить над республикой, словно могильный камень, монархию, а над трупом Франции -- Англию. Спасти Лантенака -- значило принести в жертву Францию; жизнь Лантенака -- это гибель тысяч и тысяч ни в чем не повинных существ, мужчин, женщин, детей, захваченных водоворотом гражданской войны; это высадка англичан, отступление революции, разграбленные города, истерзанный народ, залитая кровью Бретань -- добыча, вновь попавшая в когти хищника. И в сознании Говэна, в свете противостоящих друг другу истин, возникал неразрешимый вопрос, выпускать ли тигра на волю. И снова Говэн приходил к первоначальному рассуждению; камень Сизифа, который не что иное, как борьба человека с самим собой, снова скатывался вниз: значит, Лантенак тигр? Может быть, раньше он и был тигром, ну а теперь? Мысль, пройдя по головокружительной спирали, возвращается к своим истокам, вот почему рассуждения Говэна были подобны свивающейся кольцом змее. В самом деле, даже после всестороннего рассмотрения, можно ли отрицать преданность Лантенака, его стоическую самоотверженность, его прекрасное бескорыстие? Как, под угрозой разверстой пасти гражданской войны проявить человечность! Как, в споре низких истин провозгласить высшую правду! Доказать, что выше монархий, выше революций, выше всех людских дел -- великая доброта человеческой души, долг сильного покровительствовать слабому, долг спасшегося помочь спастись погибающему, долг каждого старца по-отечески печься о младенцах? Доказать все эти блистательные истины и доказать их ценой собственной головы! Стать полководцем и отказаться от своего стратегического замысла, от битв, от возмездия! Как, будучи роялистом, взять весы, поместить на одну их чашу французского короля, монархию, насчитывающую пятнадцать веков, старые законы, их восстановление, старое общество, его воскрешение, а на другую -- трех безвестных крестьянских ребятишек и обнаружить вдруг, что король, трон, скипетр и пятнадцать веков монархии куда легковеснее, чем жизнь трех невинных существ! Неужели все это пустяки! Неужели свершивший это был и останется тигром и должен впредь быть травим, как хищник! Нет, нет и нет! Не может быть чудовищем человек, озаривший небесным отблеском добра пучину гражданских войн! Меч в его руках превратился в светоч! Сатана, владыка преисподней, вдруг стал светозарным Люцифером. Лантенак, жертвуя собой, искупил все свои злодеяния; губя свое тело, он спас свою душу; он заслужил прощение грехов; он сам подписал себе помилование. Разве не существует право прощать самому себе? Отныне он достоин уважения. Лантенак доказал, что он способен совершить необычайное. Теперь очередь была за Говэном. Теперь Говэну предстояло ответить на этот вызов. Борьба добрых и злых страстей разыгрывалась сейчас над миром, порождая хаос. Восторжествовав над этим хаосом, Лантенак взял под защиту идею человечности; теперь Говэну надлежало сделать то же с идеей семьи. Как же поступит он? Неужели он обманет доверие творца? Нет. И он прошептал еле слышно: "Спасу Лантенака". Ну что ж! Спасай! Иди, помогай англичанам в их замыслах! Стань перебежчиком! Перейди на сторону врага! Спаси Лантенака и предай Францию! Говэн задрожал всем телом. Твое решение не есть решение, мечтатель! И Говэн видел во мраке зловещую улыбку сфинкса. Положение Говэна как бы ставило его на грозном перекрестке трех дорог, где сходились и сталкивались три истины, находящиеся в борении, и где мерялись взглядом три самые высокие идеи, исповедуемые человеком: человечность, семья, родина. Каждый из этих голосов вещал по очереди и каждый вещал истину. Что выбрать? Казалось, каждый по очереди подсказывал решение, в котором сочетались мудрость и справедливость, и говорил: "Поступи так". Надо ли так поступать? Да. Нет. Рассудок твердил одно, чувство говорило другое; и советы их противоречили друг другу. Рассудок это всего лишь разум, а чувство нередко сама совесть; первое исходит от самого человека, а второе -- свыше. Вот почему чувство не столь ясно как разум, но более мощно. И все же какая сила заключена в неумолимости разума! Говэн колебался. Страшная нерешительность. Две бездны открывались перед Говэном. Погубить маркиза? Или спасти его? И надо было броситься в одну из этих бездн. Какая из этих двух пучин была долгом? III Плащ командира А ведь вопрос шел как раз о долге. В зловещем свете вставал этот долг перед Симурдэном, и в грозном -- перед Говэном. Простой для одного; сложный, многоликий, мучительный для другого. Пробило полночь, затем час. Говэн незаметно для себя приблизился к пасти пролома. Затухавшее пожарище бросало теперь лишь неяркие отсветы. Те же отсветы падали на плоскогорье, по ту сторону башни, и оно то становилось отчетливо видным, то исчезало, когда клубы дыма заволакивали огонь. Эти вспышки вдруг оживавшего пламени, сменявшиеся внезапной темнотой, искажали размеры и очертания предметов, придавали часовым, стоявшим у входа в лагерь, вид призраков. Говэн, поглощенный своими думами, рассеянно следил за этой игрой; то дым исчезал в вспышках пламени, то пламя исчезало в клубах дыма. И в том, что происходило перед его глазами -- в этом появлении и исчезновении света, -- было нечто сходное с тем, что творилось в его мыслях, где также то появлялась, то исчезала истина. Вдруг меж двух огромных клубов дыма, из полуугасшего пожарища, пронеслась пылающая головня, ярко осветила вершину плоскогорья и окрасила в багрянец темный силуэт повозки. Говэн взглянул на эту повозку; вокруг нее стояли всадники в жандармских треуголках. Он подумал, что эту самую повозку они с Гешаном видели в подзорную трубу несколько часов назад, еще до захода. Какие-то люди, забравшись на повозку, видимо, разгружали ее. Они снимали оттуда что-то, должно быть, очень тяжелое и издававшее по временам металлический звон; трудно было сказать, что это такое; больше всего это, пожалуй, походило на плотничьи леса; два солдата сошли с повозки и опустили на землю ящик, в котором, судя по его форме, лежал какой-то треугольный предмет. Головня потухла, все вновь погрузилось во мрак. Говэн стоял в раздумье, пристально всматриваясь в темноту и стараясь понять, что там происходит. А там зажигались фонари, суетились люди, но ночная мгла скрадывала очертания предметов, и снизу, с противоположной стороны оврага, трудно было разглядеть, что делается на плоскогорье. Оттуда доносились голоса, но слова сливались в нестройный гул. То и дело слышались удары по дереву. Временами раздавался металлический визг, словно точили косу. Пробило два часа. Говэн медленно, неохотно, как это бывает, когда делаешь шаг вперед, чтобы тут же отступить назад, направился к бреши. Когда он приблизился, часовой в потемках разглядел его командирский плащ с галунами и взял на караул. Говэн проник в залу нижнего яруса, превращенную в кордегардию. К балке под сводами прицепили фонарь. Его слабого света хватало ровно настолько, чтобы пройти по зале, не наступая на лежавших на соломе солдат, большинство из которых уже спало. Они лежали здесь на том самом месте, где еще несколько часов назад дрались с врагом; пол, усеянный осколками картечи, которые не удосужились вымести, вряд ли мог служить особенно удобным ложем; но люди утомились и вкушали отдых. Эта зала еще так недавно была ареной страшных сцен: здесь начался штурм башни, здесь раздавались вой, рычание, скрежет, удары, здесь убивали, здесь испускали дух; много солдат упало бездыханными на этот пол, где мирно почивали сейчас их товарищи; солома, служившая постелью для спящих, впитала кровь их соратников; сейчас все кончилось, кровь перестала литься, сабли были насухо вытерты, мертвецы были мертвецами, а живые спали мирным сном. Такова война. К тому же завтра на всех нас снизойдет этот сон. При появлении Говэна кое-кто из спящих проснулся и приподнялся, и среди прочих офицер, начальник караула. Говэн указал ему на дверь темницы. -- Откройте, -- промолвил он. Тот отодвинул засовы, дверь открылась. Говэн вошел в темницу. Дверь за ним захлопнулась. Книга седьмая ФЕОДАЛИЗМ И РЕВОЛЮЦИЯ I Предок На одной из плит каземата стояла лампа около четырехугольной отдушины, пробитой в каменном мешке. Тут же рядом на полу виднелся кувшин с водой, солдатский паек хлеба и охапка соломы. Каземат был высечен прямо в скале, и если бы узнику пришла дикая мысль поджечь солому, он только впустую потерял бы время; тюрьма все равно бы не загорелась, а узник наверняка задохся бы. Когда Говэн открыл дверь, маркиз шагал из угла в угол, -- так хищник в неволе машинально мечется по клетке. Услышав скрип отворившейся и захлопнувшейся двери, старик поднял голову, и лампа, стоявшая на полу, как раз между Говэном и маркизом, ярко осветила их лица. Они взглянули друг на друга, и такова была сила их взгляда, что оба застыли на месте. Наконец, маркиз разразился хохотом и воскликнул: -- Добро пожаловать, сударь! Вот уже много лет, как я не имел счастья вас видеть. Но вы все же соизволили ко мне пожаловать. От души благодарю. Я как раз не прочь поболтать немного. Признаться, я уже начал скучать. Ваши друзья зря теряют время. К чему вся эта возня -- установление личности, военнополевой суд, -- все это излишние проволочки. Я бы лично действовал гораздо быстрее. Я здесь у себя дома. Соблаговолите войти. Ну, что же вы мне скажете обо всем, что творится? Оригинально, не правда ли? Жили-были король и королева, король был король, королева была Франция. Отрубили королю голову, а королеву сочетали законным браком с Робеспьером; от сего господина и сей дамы родилась дочь, которую нарекли гильотина и с которой, если не ошибаюсь, мне завтра суждено свести знакомство. Заранее восхищен. Равно как и встречей с вами. Для чего вы явились сюда? Вас, быть может, повысили в чине, назначили палачом? Если это просто дружеский визит-- я тронут. Вы, виконт, должно быть, уже забыли, что такое настоящий дворянин. Так вот он перед вами -- это я. Смотрите хорошенько. Зрелище любопытное: верит в бога, верит в традиции, верит в семью, верит в предков, верит в благой пример отцов, верит в преданность, в верность, в долг по отношению к своему государю, уважает старые законы, добродетель, справедливость -- и этот человек с наслаждением приказал бы расстрелять вас. Садитесь, сделайте милость. Придется сесть прямо на пол, -- в этой гостиной, увы, нет кресел, но тот, кто живет в грязи, может сидеть и на земле. Я отнюдь не желаю вас обидеть своими словами, ибо то, что мы зовем грязью, вы зовете нацией. Надеюсь, вы не потребуете, чтобы я провозгласил: Свобода, Равенство, Братство? Мы находимся с вами в одной из комнат моего собственного дома; некогда сеньоры сажали сюда смердов; ныне смерды сажают сюда сеньоров. И вот эти-то нелепости называются революцией. Если не ошибаюсь, через тридцать шесть часов мне отрубят голову. Я не досадую на это обстоятельство, но люди вежливые прислали бы мне мою табакерку, которую я обронил в зеркальной, где вы играли ребенком, а я качал вас у себя на коленях. Я сейчас, сударь, сообщу вам нечто -- вас зовут Говэн, и по странной игре случая в ваших жилах течет благородная кровь, та же, чорт побери, что и в моих, и именно эта кровь сделала меня человеком чести, а вас негодяем. Каждому свое. Не возражайте, это не ваша вина. И не моя. Ей-богу же, человек становится преступником, сам того не замечая. Это зависит от того, кто каким воздухом дышит; в такие времена, как наши, никто не отвечает за свои поступки. Революция -- большая плутовка в отношении всех и вся, и наши великие преступники по сути дела взрослые младенцы. Экие глупцы! Начать хотя бы с вас. Примите мое восхищение. Да, я вами восхищаюсь. Помилуйте, юноша прекрасного рода, могущий занимать государственные посты, человек, в жилах коего течет великолепная старинная кровь, достойная быть пролитой за великолепные дела, виконт, владелец вот этой самой Тур-Говэн, бретонский принц, в будущем герцог и пэр Франции, по праву наследования, другими словами имеющий все, чего только может пожелать на земле мало-мальски разумный человек, предпочел стать тем, что он есть сейчас, и посему враги считают его мошенником, а друзья -- глупцом. Соблаговолите, кстати, засвидетельствовать аббату Симурдэну мое почтение. Маркиз говорил непринужденным, миролюбивым тоном, ничего не подчеркивая, как и положено человеку светскому, серые его глаза смотрели спокойно, а руки были засунуты в карманы куртки. Он помолчал, глубоко вздохнул и заговорил снова: -- Не хочу скрывать от вас -- я делал все, чтобы вас убить. Я сам, собственной рукой трижды наводил на вас пушку. Не совсем учтиво, не спорю, но воображать, что на войне враг старается доставить нам удовольствие -- значит исходить из ложных соображений. Ибо мы, дорогой мой племянник, мы с вами воюем. Все предано огню и мечу. Ведь убили же короля. Прекрасные времена! Он снова замолчал, потом начал: -- И ничего бы этого не произошло, если бы в свое время вздернули Вольтера и сослали Руссо на галеры. Ох, уж эти мне умники! Истый бич. А теперь, скажите честно, в чем вы можете упрекнуть монархию? Правда, аббата Пюселя сослали в его аббатство Корбиньи, но разрешили ему ехать туда не спеша и в любом экипаже, какой ему заблагорассудится выбрать; а что касается господина Титона, который, с вашего разрешения, был отчаянным дебоширом и не прочь был заглянуть в веселое заведение, отправляясь смотреть чудеса диакона Париса, то этого Титона перевели из Венсенского замка в замок Гам в Пикардии, признаться откровенно, довольно неприятное место. Вот и все обвинения... Как же, помню: я тоже возмущался в свое время; был таким же глупцом, как и вы. Маркиз притронулся к карману, словно нащупывая табакерку, и продолжал: -- Но только не таким злобным. Мы говорили, чтобы говорить. Случалось, что бунтовали парламенты; а потом появились на сцену господа философы и, вместо того чтобы сжечь самих авторов, сожгли их сочинения, а тут еще начались все эти придворные интриги, вмешались эти ротозеи Тюрго, Кенэй, Мальзерб, физиократы и прочее, и прочее, и пошла свара. Все началось с писак и рифмоплетов. Ах, "Энциклопедия"! Ах, Дидро! Ах, д'Аламбер! Вот уж зловредные бездельники! Даже человек королевской крови, сам прусский король, и тот попался на их удочку! Я всех этих писак прибрал бы к рукам. Да, мы чинили суд и расправу! Вот, полюбуйтесь, здесь на стене следы колес, употребляемых для четвертования! Мы шутить не любили. Нет, нет, только не писаки! Пока есть Вольтеры, будут и Мараты. Пока есть бумагомаратели, переводящие бумагу, будут и мерзавцы, которые убивают; пока есть чернила, будет черно; пока человек держит в пятерне гусиное перо, легкомыслие и глупость будут порождать жестокость. Книги творят преступления. Слово химера имеет двойной смысл -- оно означает мечту, и оно же означает чудовище. Каким только вздором не тешат людей! Что это вы твердите о ваших правах? Права человека! права народа! Да все это яйца выеденного не стоит: все это и глупости, и выдумка, прямая бессмыслица! Когда я, например, говорю: Авуаза, сестра Конана Второго, принесла в приданое графство Бретонское супругу своему Гоэлю, графу Нантскому и Корнуэльскому, трон коего наследовал Алэн Железная Перчатка, дядя Берты, той, что сочеталась законным браком с Алэном Черным, владельцем земель и замка Рош-Сюр-Ион, и являлась матерью Конана Младшего, прадеда Ги, или Говэна де Туар, то есть нашего предка, -- я говорю вещи бесспорные, -- вот оно -- право. Но ваши оборванцы, ваши плуты, ваша голытьба, они-то о каких правах толкуют? О богоубийстве и цареубийстве. Что за мерзость! Ах, негодяи! Как это ни прискорбно для вас, сударь, но в ваших жилах течет благородная бретонская кровь; мы с вами оба происходим от Говэна де Туар; нашим с вами предком был великий герцог де Монбазон, который получил звание пэра Франции и был пожалован орденской цепью; он взял штурмом Тур, был ранен при Арке и скончался на восемьдесят седьмом году в чине обер-егермейстера в своем замке Кузьер в Турени. Я мог бы вам назвать также и герцога Лодюнуа, сына госпожи де ла Гарнаш, Клода де Лорена, герцога де Шеврез, и Анри де Ленонкура и Франсуазу де Лаваль-Буадоффэн. Но к чему? Вам, сударь, угодно быть идиотом, вам не терпится стать ровней моему конюху. Знайте же, я был уже стариком, когда вы лежали в колыбели. Я вытирал вам нос, сопляк, и сейчас я тоже утру вам нос. Вы как-то ухитрились расти и в то же время умаляться. С тех пор что мы с вами не виделись, мы шли каждый своей дорогой, я -- дорогой чести, а вы -- в противоположном направлении. Не знаю, чем все это кончится, но господа ваши друзья -- жалкие людишки. О, все это прекрасно, согласен, прогресс умопомрачительный, -- еще бы! у нас солдат, уличенный в пьянстве, должен был три дня сряду выпивать перед фронтом штоф чистой воды, -- это суровое, видите ли, наказание вы отменили; теперь у вас есть максимум, есть Конвент, епископ Гобель, господин Шомет и господин Эбер, и вы яростно уничтожаете все прошлое, начиная с Бастилии и кончая календарем, где святых вы заменили овощами. Ну что ж, господа граждане, будьте хозяевами, берите в руки бразды правления, располагайтесь как дома, не стесняйтесь. Но как бы вы ни изощрялись, религия все равно останется религией, и того обстоятельства, что монархия пятнадцать веков освещала нашу историю, вам не зачеркнуть, как не зачеркнуть и того, что старое дворянство, даже обезглавленное, все равно выше вас. А что касается ваших кляуз насчет исторических прав королевских династий, то ведь это же смеха достойно. Хильперик в конце концов был лишь простым монахом и звался Даниэль; и не кто иной, как Рэнфруа породил Хильперика, чтобы досадить Карлу Мартелу; все это мы знаем не хуже вас. Да разве в этом дело? Дело в том, чтобы быть великим королевством, быть старой Францией, быть превосходно устроенным государством, где почитаются священными, во-первых, особа монарха-самодержца, затем принцы, затем королевская гвардия, охраняющая с оружием в руках нашу страну на суше и на море, затем артиллерия, затем высшие правители, ведающие финансами, затем королевские судьи и судьи низшие, затем чиновничество, взимающее подати и налоги, и, наконец, государственная полиция на трех ее иерархических ступенях. Вот что называется прекрасным и образцовым устройством, а вы разрушили его. Вы жалкие невежды, вы уничтожили наши провинции, так и не поняв, чем они были. Гений Франции вобрал в себя гений всего континента, и каждая из провинций Франции представляла одну из добродетелей Европы; германская честность была представлена в Пикардии; великодушие Швеции -- в Шампани; голландское трудолюбие -- в Бургундии; польская энергия -- в Лангедоке; испанская гордость -- в Гаскони; итальянская мудрость -- в Провансе; греческая смекалка -- в Нормандии; швейцарская верность -- в Дофинэ. А вы ничего этого не знали; вы все сломали, разбили, разнесли в щепы, уничтожили с равнодушием скотов. Ах, вы не желаете иметь аристократию? Что ж, больше ее у вас не будет. Вы еще пожалеете о ней. У вас не будет отныне рыцарей, не будет героев. Прощай былое величие Франции! Покажите мне нынешнего Асса. Все вы трясетесь за свою шкуру. Не видать вам больше рыцарей, как те, что сражались при Фонтенуа и сначала приветствовали противника и затем лишь убивали его; не видать вам воинов, подобных тем, что шли на штурм Лерида в шелковых чулках; не видать вам таких сражений, где султаны кавалеристов проносились словно метеоры; вы пропащий народ, вы еще испытаете самое страшное из бедствий -- иноземное владычество; если Аларих Второй воскреснет, он не встретит достойного противника в лице Хлодвига; если воскреснет Абдеран, он не встретит достойного противника в лице Карла Мартела; если вернутся саксонцы, они не встретят больше Пепина; не будет у вас великих сражений: ни Аньяделя, ни Рокруа, ни Ленса, ни Стаффарда, ни Нервинда, ни Штейнкерка, ни Марсайля, ни Року, ни Лоуфельда, ни Магона; не видать вам ни Франциска Первого при Мариньяне, ни Филиппа-Августа при Бувине, который одной рукой захватил в плен Рено, графа Булонского, а другой Феррана, графа Фландрского. У вас будет Азенкур, но не будет кавалера Баквилля, великого знаменосца, который, завернувшись в знамя, дал себя убить! Ну что ж, действуйте. Будьте новыми людьми. Мельчайте. Маркиз помолчал немного и добавил: -- Но предоставьте нам быть великими. Убивайте королей, убивайте дворян, убивайте священников, разите, разрушайте, режьте, топчите, попирайте своим сапогом древние установления, низвергайте троны, опрокидывайте алтари, убивайте и отплясывайте на развалинах -- это ваше дело. На то вы изменники и трусы, неспособные ни на преданность, ни на жертвы. Я кончил. А теперь, виконт, прикажите гильотинировать меня. Честь имею выразить вам свое нижайшее почтение. И он добавил: -- Да, я сказал вам много правды! Но что мне до того. Я мертв. -- Вы свободны! -- сказал Говэн. Говэн подошел к маркизу, снял с себя плащ, набросил на плечи старика и надвинул капюшон ему на глаза. Оба Говэна были одного роста. -- Что ты делаешь? -- воскликнул маркиз. Говэн, не отвечая, крикнул: -- Лейтенант, откройте дверь. Дверь открылась. Говэн крикнул: -- Потрудитесь запереть за мной дверь. И он вытолкнул вперед оцепеневшего от неожиданности маркиза. В низкой зале, превращенной в кордегардию, горел, если помнит читатель, лишь один фонарь, еле-еле озарявший помещение своим неверным пламенем. При этом тусклом свете солдаты, которые еще бодрствовали, увидели, как мимо них проследовал, направляясь к выходу, высокий человек в плаще, с низко надвинутым капюшоном, обшитым офицерским галуном; они отдали офицеру честь, и он исчез. Маркиз медленно пересек кордегардию, прошел через пролом, стукнувшись раза два о выступы камней, и выбрался из башни. Часовой, решив, что перед ним Говэн, взял на караул. Когда Лантенак очутился на свободе, когда он ощутил под ногами луговую траву, увидел в двухстах шагах перед собой опушку леса, просторы, почуял ночную свежесть, свободу, жизнь, он остановился и с минуту простоял неподвижно, как человек, застигнутый врасплох событиями: увидев случайно открытую дверь, он выходит и вот теперь размышляет, правильно ли он поступил, или нет, колеблется, идти ли дальше, и в последний раз проверяет ход своих мыслей. Потом, словно стряхнув с себя глубокую задумчивость, Лантенак приподнял руку, звонко прищелкнул пальцами и произнес: "Н-да!" И скрылся во мраке. Железная дверь захлопнулась. Говэн остался в темнице. II Военнополевой суд В ту пору военнополевые суды не имели еще точно установленного кодекса. Дюма в Законодательном собрании наметил первоначальный проект военного судопроизводства, переработанный позже Тало в Совете пятисот, но окончательный военнополевой кодекс появился лишь в годы Империи. Заметим, кстати, что именно во времена Империи был введен порядок, по которому, при вынесении решения, голоса должны были подаваться, начиная с низших чинов. При революции такого закона не существовало. В девяносто третьем году председатель военнополевого суда воплощал в своем лице чуть ли не весь состав трибунала, он сам назначал членов суда, устанавливал порядок подачи голосов по чинам и самую систему голосования; словом, был не только судьей, но и полновластным хозяином в суде. По мысли Симурдэна, заседание трибунала должно было происходить в той самой нижней зале башни, где раньше помещался редюит, а сейчас устроили кордегардию. Он старался сократить путь от темницы до суда и путь от суда до эшафота. В полдень, согласно его приказу, открылся суд в следующей обстановке: три соломенных стула, простой сосновый стол, два подсвечника с горящими свечами, перед столом табурет. Стулья предназначались для судей, а табурет для подсудимого. По обоим концам стола стояли еще два табурета -- один для комиссара-аудитора, которым назначали полкового каптенармуса, другой для секретаря, которым назначили капрала. На столе разместили палочку красного сургуча, медную печать республики, две чернильницы, папки с чистой бумагой и два развернутых печатных оповещения -- одно, объявлявшее Лантенака вне закона, другое с декретом Конвента. За стулом, стоявшим посредине, высилось несколько трехцветных знамен; в те времена суровой простоты декорум был несложен, и не потребовалось много времени, чтобы превратить кордегардию в залу суда. Стул, стоявший посредине и предназначенный для председателя суда, помещался как раз напротив двери в темницу. В качестве публики -- солдаты. Два жандарма охраняли скамью подсудимых. Симурдэн занял средний стул, по правую его руку сидел капитан Гешан -- первый судья, по левую Радуб -- второй судья. Симурдэн был в форме -- в шляпе с трехцветной кокардой, с саблей на боку и с двумя пистолетами за поясом. Яркокрасный шрам от недавно зажившей раны придавал ему грозный вид. Радуб решился, наконец, сделать перевязку. Он обмотал голову носовым платком, на котором медленно проступало кровавое пятно. В полдень заседание суда еще не было открыто, перед столом стоял вестовой, а лошадь его громко ржала во дворе. Симурдэн писал. Писал следующие строки: "Гражданам членам Комитета общественного спасения. Лантенак взят. Завтра он будет казнен". Ниже он поставил число и подпись, сложил и запечатал депешу и вручил ее вестовому, который тут же удалился. Закончив писать, Симурдэн произнес громким голосом: -- Откройте темницу. Два жандарма отодвинули засов, открыли дверь и вошли в каземат. Симурдэн вскинул голову, сложил на груди руки и, глядя на дверь, крикнул: -- Введите арестованного. Под сводом открытой двери появились два жандарма и между ними какой-то человек. Это был Говэн. Симурдэн задрожал. -- Говэн! -- воскликнул он. И добавил: -- Я велел привести арестованного. -- Это я, -- сказал Говэн. -- Ты? -- Я. -- А Лантенак? -- Он на свободе. -- На свободе? -- Да. -- Бежал? -- Бежал. Симурдэн пробормотал дрожащим голосом: -- Верно, ведь змок его, он знает здесь все лазейки. Должно быть, темница сообщается с каким-нибудь потайным ходом, я обязан был это предусмотреть... Он нашел возможность скрыться, для этого ему не понадобилось посторонней помощи. -- Ему помогли, -- сказал Говэн. -- Помогли бежать? -- Да. -- Кто помог? -- Я. -- Ты? -- Я. -- Ты бредишь. -- Я вошел в темницу, я был наедине с заключенным, я снял свой плащ, я набросил свой плащ ему на плечи, я надвинул ему капюшон на лоб, он вышел вместо меня, я остался вместо него и стою здесь перед вами. -- Ты не мог этого сделать. -- Я сделал это. -- Это немыслимо. -- Как видите, мыслимо. -- Немедленно привести сюда Лантенака. -- Его там нет. Солдаты, увидев на нем командирский плащ, приняли его за меня и пропустили. Было еще темно. -- Ты сошел с ума. -- Я говорю то, что есть. Воцарилось молчание. Затем Симурдэн произнес, запинаясь: -- В таком случае ты заслуживаешь... -- Смерти, -- закончил Говэн. Симурдэн побледнел как мертвец. Он застыл на месте, словно сраженный ударом молнии. Казалось, он не дышит. Крупные капли пота заблестели на его лбу. Вдруг окрепшим голосом он произнес: -- Жандармы, усадите обвиняемого! Говэн опустился на табурет. Симурдэн скомандовал жандармам: -- Сабли наголо. Эта фраза произносилась в суде в тех случаях, когда обвиняемому угрожала смертная казнь. Жандармы обнажили сабли. Симурдэн заговорил теперь своим обычным голосом. -- Подсудимый, -- сказал он, -- встаньте. Он больше не говорил Говэну "ты". III Голосование Говэн поднялся. -- Ваше имя? -- спросил Симурдэн. Говэн ответил: -- Говэн. Симурдэн продолжал допрос. -- Кто вы такой? -- Командир экспедиционного отряда Северного побережья. -- Не состоите ли вы в родстве или связи с бежавшим? -- Я его внучатный племянник. -- Вам известен декрет Конвента? -- Вот он лежит у вас на столе. -- Что вы скажете по поводу этого декрета? -- Что я скрепил его своей подписью, что я приказал выполнять его неукоснительно и что по моему приказанию было написано объявление, под которым стоит мое имя. -- Выберите себе защитника. -- Я сам буду себя защищать. -- Слово предоставляется вам. Симурдэн вновь обрел свое бесстрастие. Только бесстрастие это было схоже не с холодным спокойствием живого человека, а с мертвым оцепенением скалы. Говэн с минуту молчал, словно собираясь с мыслями. Симурдэн повторил: -- Что вы можете сказать в свое оправдание? Говэн медленно поднял голову и, не глядя вокруг, начал: -- Вот что: одно заслонило от меня другое; один добрый поступок, совершенный на моих глазах, скрыл от меня сотни поступков злодейских; этот старик, эти дети,-- они встали между мной и моим долгом. Я забыл сожженные деревни, вытоптанные нивы, зверски приконченных пленников, добитых раненых, расстрелянных женщин, я забыл о Франции, которую предали Англии; я дал свободу палачу родины. Я виновен. Из моих слов может показаться, что я свидетельствую против себя, -- это не так. Я говорю в свою защиту. Когда преступник сознает свою вину, он спасает единственное, что стоит спасти -- свою честь. -- Это все? -- спросил Симурдэн. -- Все, что вы можете сказать в свою защиту? -- Могу добавить лишь одно, -- будучи командиром, я обязан был подавать пример. В свою очередь и вы, будучи судьями, обязаны подать пример. -- Какой пример вы имеете в виду? -- Мою смерть. -- Вы находите ее справедливой? -- И необходимой. -- Садитесь. Каптенармус, он же комиссар-аудитор, поднялся с места и зачитал сначала приказ, объявляющий вне закона бывшего маркиза де Лантенака, затем декрет Конвента, согласно которому каждый, способствовавший побегу пленного мятежника, подлежал смертной казни. В заключение он огласил несколько строк, приписанных внизу печатного текста декрета, в которых "под угрозой смертной казни" запрещалось оказывать "какое-либо содействие или помощь" вышеупомянутому мятежнику и стояла подпись: "Командир экспедиционного отряда: Говэн". Закончив чтение, комиссар-аудитор сел. Симурдэн скрестил на груди руки и произнес: -- Подсудимый, слушайте внимательно. Публика, слушайте, смотрите и сохраняйте молчание. Перед вами закон. Сейчас будет произведено голосование. Приговор будет вынесен простым большинством голосов. Каждый судья выскажет свое мнение вслух, в присутствии обвиняемого, правосудию нечего таиться. -- И, помолчав, он добавил: -- Слово предоставляется первому судье. Говорите, капитан Гешан. Казалось, капитан Гешан не видит ни Симурдэна, ни Говэна. Он не подымал опущенных век, скрывавших выражение его глаз, и не сводил пристального взгляда с приказа, лежавшего на столе, он смотрел на него, как смотрит человек на разверзшуюся перед ним бездну. Он сказал: -- Закон ясен. Судья больше и в то же время меньше, чем человек: он меньше, чем человек, ибо у него не должно быть сердца; и он больше, чем человек, ибо в руке его меч. В четыреста четырнадцатом году до рождества Христова римский полководец Манлий обрек на смерть родного сына, чьим преступлением было лишь то, что он одержал победу, не испросив разрешения отца. Нарушение дисциплины требовало кары. В нашем случае нарушен закон, а закон еще выше дисциплины. Порыв милосердия вновь поставил под удар родину. Иной раз милосердие может обратиться в преступление. Командир Говэн помог бежать мятежнику Лантенаку. Говэн виновен. Я голосую за смертную казнь. -- Занесите в протокол, писец, -- сказал Симурдэн. Писец записал: "Капитан Гешан: смерть". Говэн произнес громким голосом: -- Гешан, вы проголосовали правильно, и я благодарю вас. Симурдэн продолжал: -- Слово предоставляется второму судье. Слово имеет сержант Радуб. Радуб поднялся с места, повернулся к подсудимому и отдал ему честь. Потом прокричал: -- Если уж на то пошло, гильотинируйте меня. Потому что, чорт побери, даю честное слово, я сам хотел бы сделать то, что сделал старик, и то, что сделал мой командир. Когда я увидел, как он бросился прямо в огонь, -- а ему восемьдесят лет, -- чтобы спасти трех крошек, я тут же подумал: "Ну, молодец, дед!" А когда я узнал, что наш командир спас этого старика от вашей окаянной гильотины, я -- тысяча чертей! -- так подумал: "Вас, командир, нужно произвести в генералы, вы настоящий человек, и если бы от меня зависело, будь я неладен, я бы вам дал крест Святого Людовика, если бы еще были кресты, если бы еще были святые и если бы еще были Людовики. Да неужели мы все стали безголовыми дураками? Если ради этого мы выиграли битву при Жемапе, битву под Вальми, битву при Флерюсе и битву при Ватиньи, тогда прямо так и скажите. Как! вот уже четыре месяца наш командир Говэн гонит всю эту роялистскую сволочь, будто стадо баранов, и защищает республику с саблей в руках, выигрывает битву под Долем, -- а ее так просто, за здорово живешь не выиграешь, -- тут надо мозгами пораскинуть. И вы, имея такого человека, все делаете, чтобы его потерять, и не то что в генералы его не производите, а еще задумали ему голову отрубить! Да я вам прямо скажу, лучше уж броситься с Нового моста. А вам, гражданин Говэн, я вот что скажу, не будь вы моим командиром, а, скажем, моим капралом, я бы прямо так и заявил: "Ну и глупостей вы здесь нагородили!" Старик хорошо сделал, что спас детей, вы хорошо сделали, что спасли старика, и если посылать людей на гильотину за то, что они делают хорошие дела, -- так пусть все идет к чертовой матери, тут уж я ничего не понимаю!.. Значит, и дальше так пойдет? Да скажите же мне, что все это неправда! Вот я сейчас себя ущипну, может, мне это только сон привиделся? Может, я проснусь? Ничего не понимаю. Выходит, что старик должен был допустить, чтобы крошки сгорели заживо, выходит, что наш командир должен был позволить отрубить старику голову. Нет, уж лучше гильотинируйте меня. Мне оно будет приятнее. Вы только подумайте: ведь если б крошки погибли, батальон Красный Колпак был бы опозорен. Этого, что ли, хотели? Тогда уж давайте прямо перегрызем друг другу глотки. Я тоже в политике разбираюсь не хуже, чем вы все, я состоял в клубе секции Пик. Чорт возьми! Неужели мы окончательно озверели! Я говорю так, как понимаю. Не нравится мне, когда творятся такие дела, -- прямо ума не приложишь, что происходит. Тогда какого дьявола мы под пули лезли? Для того, выходит, чтобы нашего командира убивали? Нет, нет, Лизетта, -- прошу, как говорится, прощенья. Командира нашего в обиду не дадим! Мне мой командир нужен! Я его сегодня еще сильнее люблю, чем вчера. Посылать его на гильотину! Да это же смеха достойно. Нет, нет, этого мы не допустим. Я выслушал все, что вы тут плели. Говорите, что хотите. А я говорю -- этому не бывать. И Радуб сел. Рана его открылась. Струйка крови показалась из-под повязки, прикрывавшей полуоторванное ухо, и медленно поползла вдоль шеи. Симурдэн повернулся к Радубу. -- Вы подаете голос за оправдание подсудимого? -- Я голосую, -- ответил Радуб, -- за то, чтобы его произвели в генералы. -- Я вас спрашиваю, вы подаете голос за его оправдание? -- Я подаю голос за то, чтобы его сделали первым человеком в республике. -- Сержант Радуб, голосуете вы за то, чтобы командир Говэн был оправдан, или нет? -- Я голосую за то, чтобы вместо него мне отрубили голову. -- Следовательно, за оправдание, -- сказал Симурдэн. -- Занесите в протокол, писец. Писец написал: "Сержант Радуб -- оправдать". После чего писец сказал: -- Один голос за смертную казнь. Один голос за оправдание. Голоса разделились. Теперь голосовать должен был Симурдэн. Он поднялся с места, снял шляпу и положил ее на стол. Мертвенная бледность сошла с его лица, оно приняло землистый оттенок. Если бы все присутствующие на заседании суда вдруг очутились в гробу, то и тогда бы в зале не могло быть тише. Симурдэн торжественно провозгласил твердым и суровым голосом: -- Обвиняемый Говэн, дело слушанием закончено. Именем Республики военнополевой суд, большинством двух голосов против одного... Он замолчал, словно собирался с мыслями. Перед чем колебался он? Перед смертным приговором? Перед помилованием? Все затаили дыхание. Симурдэн продолжал: -- ...приговаривает вас к смертной казни. Зловещее торжество мучительной гримасой исказило его лицо. Должно быть, такая же устрашающая улыбка искривила уста Иакова, когда во мраке он поборол ангела и заставил его благословить себя. Но этот мгновенный отблеск тут же угас. Лицо Симурдэна вновь застыло, словно мрамор, он надел шляпу и добавил: -- Говэн, вы будете казнены завтра, на рассвете. Говэн поднялся, отдал поклон и сказал: -- Я благодарю суд. -- Уведите осужденного, -- приказал Симурдэн. Симурдэн махнул рукой, дверь отворилась, темница поглотила Говэна, и дверь захлопнулась. Два жандарма с саблями наголо встали по обе ее стороны. Пришлось на руках вынести Радуба, -- он потерял сознание. IV На смену Симурдэну-судье -- Симурдэн-учитель Военный лагерь -- то же осиное гнездо, особенно в годы революции. Жало гражданского гнева, которое таится в душе каждого солдата, слишком легко и охотно появляется наружу, и, поразив насмерть врага, оно может, не колеблясь, уязвить и своего военачальника. Доблестный отряд, овладевший Тургом, жужжал на разные лады; сначала, когда прошел