позволить Маньяни заподозрить свою тайну. Она сделала над собой огромное усилие и с улыбкой ответила, что не такое уж у нее большое горе, просто они немного поссорились с братом. - Поссорились с братом, бедный мой ангелочек? - переспросил Маньяни, пристально вглядываясь в нее. - Возможно ли? О нет, вы обманываете меня, Мила. Микеле любит вас больше всего на свете, и это так понятно. Если бы вы в самом деле поссорились, он был бы уже здесь, на моем месте у ваших ног, и лучше сумел бы вас утешить - ведь он ваш брат, а я только друг. Ну, как бы там ни было, а я сейчас пойду приведу его, и если он и вправду виноват, отчитаю его как следует. Но когда он увидит, как вы расстроены и изменились в лице, он, я знаю, расстроится больше вас. - Маньяни, - ответила Мила, удерживая его, - я запрещаю вам идти за Микеле, это значило бы придать слишком большое значение простой ребяческой ссоре. Забудьте все и ничего не говорите ни ему, ни отцу. Уверяю вас, что я обо всем уже забыла, и сегодня же вечером мы с братом помиримся. - Если это было пустое ребячество, - сказал Маньяни, садясь рядом с ней, - значит, вы слишком чувствительны, дорогая Мила. У меня тоже есть сестры, и когда я был еще не таким рассудительным, как теперь, когда я был еще в возрасте Микеле, я любил немножко поддразнить их. Только они не плакали, они щедро отплачивали мне тем же, и я же еще оставался посрамленным. - Это потому, что они умны, а у меня, видно, не хватает ума, чтобы защищаться, - грустно ответила Мила. - Вы, напротив, большая умница, Мила, я прекрасно это заметил; недаром вы дочь Пьетранджело и сестра Микеле, да и воспитаны вы лучше всех наших девушек. Но сердце у вас превосходит ум, раз вы умеете защищаться одними слезами! Похвалы эти одновременно и радовали и огорчали молодую девушку. Ей льстило, что Маньяни, не подавая и вида, будто обращает на нее внимание, на самом деле достаточно следил за ней для того, чтобы оценить ее по достоинству. Но его спокойное, благожелательное обращение в достаточной степени свидетельствовало о том, что Микеле не обманул ее. XX БЕЛЬ-ПАССО И МАЛЬ-ПАССО И тут Мила взяла себя в руки; ибо Маньяни не льстил ей, она и в самом деле по своему развитию была выше большинства девушек ее сословия, а Пьетранджело сумел внушить ей те же благородные представления, что были свойственны ему самому. При этом ей свойственна была некоторая доля девичьей восторженности, сочетавшейся с мужеством и самоотверженностью, которые она, подчиняясь врожденному такту и доброму своему сердцу, скрывала под внешней беспечностью. Это высшая форма стоицизма - уметь жертвовать собой с улыбкой, ничем не обнаруживая своего страдания. - Мой добрый Маньяни, - сказала она, вставая и глядя на него обычным своим ясным взглядом, - благодарю вас за вашу дружбу; вы помогли мне, я успокоилась. Позвольте мне теперь приняться за работу, у меня ведь не было, как у вас, рабочего дня ночью. Я должна выполнить то, что мне положено на сегодня, и получить за это свою плату. Уходите, не то станут говорить, что я лентяйка и трачу время на болтовню с соседями. - Прощайте, Мила, - ответил молодой человек. - Да ниспошлет вам сегодня господь душевный покой и да будут счастливы все дни вашей жизни. - Благодарю вас, Маньяни, - ответила Мила, протягивая ему руку, - отныне я надеюсь на вашу дружбу. Выражение благородной сдержанности, с каким эта девушка, только что перенесшая такой удар, протягивала ему руку, и тон, каким она произнесла слово "дружба", словно мужественно говоря прости всем своим иллюзиям, остались непонятными Маньяни; однако что-то в этом жесте и в этом тоне глубоко тронуло его, он и сам не знал почему. В одно мгновение Мила на его глазах преобразилась: она перестала быть прелестным ребенком, она сделалась серьезной и красивой, как взрослая женщина. Своей грубой, сильной рукой он взял ее маленькую ручку, чтобы, не задумываясь, скрепить братским рукопожатием этот дружеский договор, но рука его неожиданно дрогнула, прикоснувшись к нежным и тонким, словно у принцессы, пальчикам; ибо Мила очень заботилась о своей внешности и умела одновременно быть и трудолюбивой и утонченной. Маньяни почудилось, будто это рука Агаты, которой по странной случайности ему лишь однажды удалось коснуться. Он почувствовал внезапное волнение и привлек к себе на грудь дочь Пьетранджело, словно хотел по-братски поцеловать ее, однако не посмел этого сделать. Тогда она простодушно подставила ему лоб, говоря себе, что это будет первый и последний поцелуй, память о котором она сохранит в знак прощания навеки со всеми надеждами. Маньяни вот уже шестой год как соблюдал строгое целомудрие. Казалось, он дал обет подражать непорочной жизни Агаты, и, охваченный одной неотступной мыслью, решил медленно сгореть, так и не узнав ни любви, ни брака. Он не целовал больше женщин, даже своих сестер, с тех пор как носил в груди химеру своей безнадежной страсти. Быть может, в минуту болезненной экзальтации он и в самом деле произнес подобный обет. Но он сразу же забыл этот грозный обет, когда прелестная темноволосая головка Милы легла к нему на грудь. Он взглянул на нее, и ясность ее черных глаз, выражавших непонятную для него муку и мужество, пробудила в нем восторженное изумление и чувство неги. Губы его не коснулись лба девушки; они с трепетом отклонились от ее алых губ и прижались к ее смуглой нежной, как бархат, шейке, быть может, на секунду или две дольше, чем было необходимо для скрепления уз братской дружбы. Мила побледнела, глаза ее закрылись, и болезненный стон вырвался из ее исстрадавшейся груди. Испуганный Маньяни усадил ее на стул и убежал, охваченный ужасом, изумлением и, возможно, укорами совести. Мила, оставшись одна, едва не лишилась чувств; немного придя в себя, она, шатаясь, пошла и закрыла на задвижку дверь; потом она опустилась на колени у своей кровати, закрыла лицо руками и осталась так, погруженная в глубокую задумчивость. Но она больше не плакала, и горе ее уступило место радостному возбуждению, полному энергии и жгучих надежд. Это проснулся в ней оптимизм Пьетранджело, та вера в судьбу, которая для людей сильных духом и деятельных заменяет суеверия. Она встала, поправила волосы, посмотрела в зеркальце и громко сказала, снова берясь за работу: "Не знаю, почему, когда и как, но он полюбит меня; стоит только мне захотеть; я этого хочу, и бог поможет мне". Когда Микеле вернулся, она, спокойная и прекрасная, погружена была в созерцание "Мадонны в кресле", которую он для нее скопировал; она повесила ее не у изголовья, а над своим зеркальцем. Микеле понял, что поступил правильно, оставив девушку одну переживать первые приступы горя, ибо видел, что наедине с собой она обрела новые силы. Она не слышала, как он наклонился, чтобы поцеловать ее в шею. - Поцелуйте меня сюда, братец, - сказала она, подставляя ему щеку, - но никогда больше не целуйте меня в шею. - Почему же, маленькая проказница? Разве брату это запрещается? - А вот почему, - ответила она, - у вас уже начинает расти борода, и я не хочу, чтобы вы меня поцарапали. - Ну, это ты мне льстишь! - сказал, рассмеявшись, Микеле. - Твои опасения делают слишком много чести моим пробивающимся усикам! Не думал я, что они могут отпугнуть кого-либо! Но ты, значит, меньше заботишься о своей щечке, чем о своей хорошенькой шейке, сестричка? Не потому ли, что ты только что любовалась лицом этой прекрасной мадонны? - Может быть, - ответила Мила. - Мадонна в самом деле прекрасна, и я очень хотела бы во всех отношениях походить на нее. - Так вот почему ты смотрелась сейчас в зеркало? Берегись грешных мыслей перед этим святым изображением! - Нет, Микеле, - с серьезным видом ответила Мила, - нет ничего грешного в том, что я вглядываюсь в красоту мадонны. Я только сегодня по-настоящему поняла ее, а до того думала, что никто не в силах создать такого красивого лица, как у княжны Агаты. Но теперь я вижу, что Рафаэль превзошел ее. В чертах его мадонны много силы, но еще больше спокойствия. Это божественное лицо живет; в нем много воли, много веры в себя... Это самая целомудренная и вместе с тем самая любящая женщина; она словно говорит: "Любите меня, потому что я люблю вас!" - Ну, Мила, откуда только берутся у тебя такие мысли? - воскликнул Микеле, с изумлением глядя на сестру. - Я слушаю тебя, как во сне. Беседу молодых людей прервал их отец. Он пришел предложить Микеле принять участие в разборке бальной залы. Все рабочие, участвовавшие в ее сооружении, сговорились сойтись к трем часам пополудни, чтобы убрать эту временную пристройку. - Я знаю, - сказал Пьетранджело, - что княжна хочет сохранить твои росписи; ты должен помочь мне скатать холсты и осторожно перенести в одну из галерей дворца. Микеле последовал за отцом, но едва вышли они из города, как Пьетранджело остановился. - Друг мой, - сказал он, - я пойду на виллу один; мне надо поговорить с княжной об этом проклятом аббате, что переодевается монахом и шпионит - не знаю, за чем или за кем, - в ее доме. Ты же ступай вот по этой тропинке прямо на северо-запад и иди по ней, не сворачивая ни направо, ни налево, целых два лье. Через час дойдешь до Бель-Пассо, монастыря капуцинов, где ждет тебя твой дядя, фра Анджело; он сказал, что будет ждать до самого захода солнца. Он убедился, что подозрительный монах, на которого мы ему указали, не кто иной, как тот самый Нинфо. Брат не стал объяснять мне, в каких кознях он его подозревает, а заявил, что хочет серьезно поговорить с тобой. Не думаю, чтобы твоему дяде было известно больше, чем нам, о здоровье кардинала и целях аббата, но он человек разумный и предусмотрительный. Должно быть, сегодня утром он навел некоторые справки, и мне очень хотелось бы узнать, что он обо всем этом думает. Микеле свернул на указанную ему тропинку и после часа ходьбы по самым живописным местам, какие только может представить себе воображение, очутился у ворот монастыря, где жил его дядя. Монастырь этот был расположен над небольшой деревушкой, у подножия Этны, посреди возделанной и цветущей долины, усеянной сельскими домиками. Густые вековые деревья осеняли здания, а из сада, обращенного к африканскому солнцу, открывался роскошный вид, простирающийся до самого моря. Этот романтический уголок, весь изборожденный чудовищными потоками окаменевшей лавы, имел два названия, данных ему в разные периоды, и поскольку теперь уже неизвестно было, какое из них ему больше подходит, его называли то одним, то другим именем. Ландшафт здесь был чудесный, почва - плодородная, климат - благодатный, и поэтому эту местность сначала назвали Бель-Пассо, или Прекрасная Долина. Но потом произошло страшное извержение Этны и одного из ее боковых кратеров, Монте-Россо, которое все разорило и изуродовало. И тогда стали называть эту местность Маль-Пассо, или Долина Бедствий. Между тем время шло, люди вновь отстроили деревню и монастырь, разбили лазу, обработали почву и мало-помалу вернулись к первому, веселому имени. Однако оба эти противоположные названия часто еще смешивались в обычной речи и в воспоминаниях жителей. Старики, видевшие край в его былом великолепии, называли его Бель-Пассо, так же как маленькие дети, заставшие его уже возрожденным из хаоса. А те, кого зрелище катастрофы и ее бедствия поразили в их юные годы, на чью долю с самой колыбели выпали одни лишь тяготы и страх, те, кто теперь только-только начал видеть какие-то плоды от трудов рук своих, те чаще говорили Маль-Пассо, чем Бель-Пассо. Быть может, уже с очень давних пор, дважды или трижды в столетие, долина эта изменяла таким образом, в зависимости от событий, свое имя - пример храброй беспечности человеческого рода, который вновь и вновь вьет свое гнездо рядом со сломанной веткой и вновь начинает любить, лелеять и восхвалять родной край, едва отвоеванный у вчерашних бедствий. Край этот, впрочем, оправдывал оба данные ему названия. Он словно сочетал в себе и все ужасы и все красоты природы. Там, куда некогда огненная река устремила свои гибельные потоки, все - и лавовые нагромождения, и синеватое вулканическое стекло, и остатки изуродованной, изрытой, затопленной или сожженной почвы - напоминало те роковые дни - жителей, впавших в нищету, вдов, и сирот, убитых горем, Ниобею, превратившуюся в камень при виде своих сраженных детей. Но тут же, совсем рядом, старые смоковницы, согретые прошедшим мимо них пламенем, дали новые ветви и сочными своими плодами усеяли свежую траву и древнюю почву, пропитанную необычайно плодородными соками. Все, что находилось на пути у раскаленной лавы, все, что уцелело, благодаря неровностям рельефа, обратило себе на благо гибель соседей. То же происходит и с родом человеческим - всюду жизнь попирает смерть. Микеле заметил, что в некоторых местах из двух деревьев-близнецов одно исчезло, словно срезанное пушечным ядром, и от него остался лишь обгоревший пень рядом со стройным стволом второго, словно торжествующего победу над погибшим братом. Микеле застал дядю за работой: он дробил застывшую лаву, чтобы расширить грядку, засаженную чудесными овощами. Монастырский сад был разбит внутри самой лавы. Его дорожки были покрыты блестящей фаянсовой мозаикой, а грядки с овощами и цветами, высеченные прямо в скале и наполненные принесенной землей, походили на огромные ящики, до краев врытые в грунт. Чтобы еще усилить это впечатление, между возделанной почвой и фаянсовыми дорожками была оставлена кайма из черной лавы, наподобие того, как делают бордюры из букса или тимьяна, а на каждом углу были высечены из лавы шары, напоминавшие классические украшения на кадках с апельсиновыми деревьями. Трудно было представить себе что-либо более аккуратное и более уродливое, более симметричное и более унылое, одним словом - более монастырское, чем этот сад, предмет гордости и любви добрых монахов. Но красота цветов, великолепие виноградных гроздьев, покоившихся на массивных лавовых столбах, нежное журчание родника, разбивавшегося на тысячи серебристых ручьев, несущих влагу каждому растению в его каменное узилище, а более всего вид, открывавшийся с террасы, обращенной на юг, все это возмещало грусть, навеваемую при мысли о столь тяжелом и столь упорном труде. Фра Анджело, вооруженный железной палицей, снял свою монашескую рясу, чтобы она не стесняла его движений, и остался в одной короткой коричневой тунике, так что на солнце сверкали громадные мускулы его волосатых рук; при каждом ударе, от которого лава разлеталась осколками, он издавал нечто вроде рычания. Но, увидев юного художника, он выпрямился и обернул к нему кроткое и ласковое лицо. - Ты явился вовремя, юноша, - сказал он, - я как раз думал о тебе; мне много о чем надо тебя расспросить. - А я, дядюшка, думал, что вы, напротив, многое хотите сообщить мне. - Да, верно, хотел бы, если бы знал, кто ты такой; но если не считать нашу кровную связь, ты ведь для меня чужой, и что бы ни говорил твой отец, ослепленный, быть может, своей любовью, я не знаю, насколько серьезный ты человек. Отвечай же: что ты думаешь о том положении, в каком очутился? - Для того чтобы мне не приходилось отвечать на ваши вопросы другими вопросами, вам следовало бы, любезный дядя, задавать их более точно. Когда я узнаю, каково мое положение, я смогу сказать вам, что о нем думаю. - Значит, - продолжал капуцин, внимательно и несколько строго всматриваясь в Микеле, - ты ничего не знаешь о тех тайнах, которые тебя касаются, даже не предчувствуешь их? И ни о чем не догадываешься? Тебе никогда не поверяли никаких секретов? - Я знаю, что когда-то, в то время, как я только родился, отец был замешан в политическом заговоре. Но в том возрасте я, естественно, не мог знать, справедливо его обвиняли или нет. А отец никогда не заговаривал со мной об этом. - Что же, он недостаточно доверял тебе, или ты сам был равнодушен к его судьбе? - Несколько раз я пытался расспрашивать его, но он всегда отвечал мне уклончиво. Однако я не заключил из этого, подобно вам, дядя, что он не доверяет мне; мне это кажется просто невозможным; но я всегда считал, что если в самом деле он участвовал в заговоре, то, вероятно, был связан клятвой, как это принято во всех тайных обществах. Я полагал поэтому, что проявил бы неуважение к нему, если бы продолжал расспросы. - Славно сказано; но не скрывается ли под этими словами глубокое равнодушие к судьбам родной страны и эгоистическое пренебрежение к священной борьбе за свободу? На этот раз Микеле был несколько смущен столь прямо поставленным вопросом. - Ну, - продолжал фра Анджело, - отвечай смело, не бойся, я жду от тебя одной только правды. - Хорошо, я отвечу вам, дядя, - сказал Микеле, стойко выдерживая холодный взгляд монаха, невольно огорчивший его, ибо ему хотелось понравиться этому человеку, чье лицо, голос и манеры внушали уважение и симпатию, - я скажу вам, что думаю, раз вы желаете это знать, скажу вам, кто я, хотя и рискую потерять ваше расположение. Пусть борьба за свободу станет для Италии и Сицилии подлинной борьбой за освобождение людей порабощенных - и вы увидите: я ринусь в бой не только с восторгом, но с яростью. Но увы! До сих пор я всегда видел, как простые люди жертвовали собой лишь для того, чтобы из одного рабства попасть в другое, видел, как богатые и знатные использовали их в своих целях во имя той или иной идеи. Вот почему, хотя я не остаюсь равнодушным при виде бедствий и угнетения своих сограждан, я никогда не хотел участвовать в заговорах под главенством аристократов и ради их интересов, как бы охотно они ни привлекали нас к своему делу. - О люди, люди! Так, значит, "каждый за себя" - таков всегда будет ваш девиз! - воскликнул капуцин и вскочил, словно не в силах был сдержать возмущение; но тут же, засмеявшись каким-то странным и горьким смехом, он снова сел и произнес, с иронией глядя на Микеле: - Синьор князь, eccellenza*, вы, я вижу, изволите смеяться над нами! ______________ * Ваше сиятельство (итал.). XXI ФРА АНДЖЕЛО Странная выходка капуцина больно задела и озадачила Микеле, однако, желая сохранить независимость и прямоту своих суждений, он выказал спокойствие, которого на самом деле не чувствовал. - Почему называете вы меня князем и сиятельством, милый дядя? - произнес он, пытаясь улыбнуться. - Разве я говорил сейчас как аристократ? - Именно. Вот я и говорю: каждый за себя! - ответил фра Анджело, снова становясь серьезным и грустным. - Если таков дух века, которым ты проникся в Риме, если такова новая философия, которой питаются молодые люди по ту сторону пролива, значит, наши несчастья еще не кончены и мы долго еще сможем молча перебирать свои четки. Увы, увы, вот как обстоят дела! Дети нашего народа не хотят поднимать смуту, опасаясь, как бы им вместе с собой не освободить и бывших своих хозяев; а аристократы тоже не смеют двинуться, боясь, как бы их бывшие рабы не уничтожили их! Что ж, в добрый час! А тем временем чужеземная тирания богатеет за наш счет и смеется над нами, своей добычей; наши матери и сестры побираются или вынуждены продавать себя, наши братья и друзья умирают в нищете или на виселице. Чудесное зрелище, и я удивлен, Микеланджело, как это вы из Рима, где у вас перед глазами были только великолепие папского престола и шедевры искусства, явились сюда лицезреть эту бедную Сицилию с ее нищим народом, разоренным дворянством и ленивыми, отупевшими монахами! Почему бы вам не совершить увеселительную прогулку в Неаполь? Вы там нашли бы синьоров более богатых, правительство более щедрое, и все это за счет тех самых налогов, что заставляют нас умирать от голода. Народ там весьма равнодушный, он очень мало беспокоится о судьбе своих соседей: "Какое нам дело до Сицилии? Она - наша добыча, и ее жители вовсе нам не братья". Вот что говорят в Неаполе. Поезжайте в Палермо - там вам скажут, что Катанию нечего жалеть, что она прекрасно может прожить за счет своих шелковичных червей. Ступайте в Мессину - и вам заявят, что Палермо - это вовсе не Сицилия, и нечего слушать его мерзкие советы и набираться его мерзкого духа. Отправляйтесь во Францию - там ежедневно печатают в газетах, что богомольные и трусливые народы вроде нашего вполне заслужили свою участь. Поезжайте в Ирландию - там вам скажут, что ирландцы не желают иметь дела с французскими еретиками. Ступайте куда хотите - и всюду вы окажетесь на одной высоте с идеями вашего времени, ибо всюду вам скажут то, что вы только что заявили: "Каждый за себя!" Слова, тон и выражение лица фра Анджело глубоко потрясли Микеле, и у него хватило честности тут же признаться себе в этом. В нем заговорила его артистическая жилка, и то, что, высказанное кем-либо другим, он счел бы софизмами и декламацией, в устах этого монаха показалось ему простым и величественным. - Отец мой, - произнес он с наивной непосредственностью, - может быть, вы и правы, что так отчитали меня, не знаю. Я мог бы привести немало доводов в защиту своего скептицизма, но все они улетучиваются из моей памяти по мере того, как я слушаю вас. Я не думаю, чтобы я был так уж плох и заслуживал такого презрения, как считаете вы. Но, когда я слушаю вас, мне скорее хочется исправиться, чем защищаться. Продолжайте же, дядя. - Да, да, понимаю, - гордо промолвил фра Анджело, - вы художник и изучаете меня, вот и все. Подобные речи кажутся вам неожиданными в устах монаха, и вы уже мечтаете о картине, которую напишете: Иоанн Креститель, проповедующий... в пустыне? - Не смейтесь надо мной, умоляю вас, дядя, не стоит: я и так знаю, что вы проницательнее и умнее меня. Вы стали меня расспрашивать, я чистосердечно открыл вам свои мысли. Я ненавижу насилие, в каком бы обличье оно ни выступало, в обличье прошлого или настоящего. Я не хотел бы служить орудием чужих страстей и жертвовать своей будущностью художника ради того, чтобы вернуть почести и богатство нескольким знатным семействам, неблагодарным по своей природе и у которых деспотизм - в крови. Я считаю, что в такой стране, как наша, революция ни к чему другому не привела бы. Я готов взять в руки ружье ради того, чтобы защитить жизнь отца или честь сестры. Но если речь идет о том, чтобы вступить в некое тайное общество, участники которого должны действовать вслепую, не видя ни руки, направляющей их, ни цели, к которой они идут, то я этого не сделаю! (Разве что вы сумеете красноречиво доказать мне, что это мой долг.) Не сделаю, милый дядя, хотя бы вы прокляли меня за то или высмеяли бы меня, что еще хуже. - А откуда вы взяли, будто я собираюсь вовлечь вас в какое-то общество? - спросил, пожимая плечами, фра Анджело. - Я удивляюсь вашей подозрительности и тому, что первое чувство, пробудившееся в вас по отношению к брату вашего отца, - это страх, что он обманет вас. Я хотел поближе познакомиться с вами, юноша, и весьма опечален тем, что узнал о вас. - Что же вы узнали обо мне? - теряя терпение, воскликнул Микеле. - Ну, предъявляйте мне обвинения по всем правилам, чтобы я знал наконец, в чем моя вина. - Вся ваша вина в том, что вы не тот, кем вам следовало быть, - ответил фра Анджело, - и нам это очень прискорбно. - Опять не понимаю. - Вы и не можете понять того, о чем я сейчас думаю. Иначе вы не высказались бы так передо мной. - Но объяснитесь же, во имя всего святого, - сказал Микеле, не в силах долее выносить дядюшкины нападки. - Мы словно деремся на дуэли в темноте. Я не могу парировать ваши выпады, а защищаясь, видимо, наношу вам удары. В чем вы меня обвиняете или чего от меня требуете? Я человек своего времени и своего круга, разве я виноват в этом? Я впервые попал в эту страну, которая вся во власти прошлого. Я не атеист, но и не святоша. Я не верю ни в превосходство избранных наций, ни в роковую отсталость моего народа. Я не чувствую себя прирожденным слугой старых аристократов, старых предрассудков и старых обычаев моей родины. Я ставлю себя на один уровень с самыми гордыми и почитаемыми лицами, чтобы судить их, ибо хочу знать, преклоняться ли мне перед истинными заслугами или остерегаться ложного авторитета. Вот и все, дядя, клянусь вам. Теперь вы знаете, кто я. Я восхищаюсь всем, что прекрасно, величественно и искренно перед лицом бога. Сердце мое способно на привязанность, а разум благоговейно чтит добродетель. Да, я люблю искусство, я мечтаю о славе, но я хочу искусства серьезного, а славы - незапятнанной. Я не поступлюсь ради нее ни одной из своих обязанностей, но никаких ложных обязанностей не наложу на себя и не поддамся ложным доводам. Неужто из-за этого я достоин презрения? И неужто ради чести считаться настоящим сицилийцем я должен стать монахом в вашем монастыре или разбойником в ваших горах? Порыв живого, непосредственного чувства, которому невольно поддался Микеле, пришелся капуцину по нраву. Он слушал юношу с интересом, и черты лица его постепенно смягчались. Но последние слова подействовали на него словно электрический ток. Он подскочил на скамье и, схватив Микеле за руку с той же геркулесовской силой, какую уже доказал ему утром, воскликнул: - Это еще что за намек, вы кого это имеете в виду? - Но, увидев, как изумлен Микеле этой новой выходкой, он рассмеялся. - Ну что ж! - продолжал он. - Если ты все знаешь, если твой отец все тебе рассказал, мне что за дело! Другие же знают эту тайну, а мне и горя нет. Ах, дитя мое, вы, сами того не подозревая, сказали нечто очень важное, выразили то, что можно было бы назвать зерном истины. Только не все способны питаться подобной истиной, есть истины и более удобные и более приятные, вполне удовлетворяющие большинство. Но для тех, что жаждут оправдать свои чувства и поступки законами абсолютной логики, для них то, что вам кажется парадоксом, в наших краях считается самым обыкновенным. Вы глядите на меня с удивлением? Да, повторяю, вы, сами того не зная, проявили большую проницательность, когда заявили, что ради чести быть истинным сицилийцем надо стать либо монахом в моем монастыре, либо разбойником в наших горах. Я предпочел бы, чтобы вы стали тем или другим, а не художником-космополитом, как вы мечтаете. Выслушайте же теперь одну историю и постарайтесь понять ее. Жил-был в Сицилии один горемыка, одаренный, однако, живым воображением и некоторой долей мужества. Он не в силах был переносить бедствия, постигшие его родину, и в одно прекрасное утро взял ружье и ушел в горы, решив, что либо его убьют, либо он уничтожит поодиночке столько врагов, сколько сумеет, в ожидании того дня, когда сможет обрушиться на них вместе с партизанами, к которым хотел присоединиться. Их было много, все - отборные молодцы. Во главе стоял знатный дворянин, последний отпрыск одной из самых знаменитых местных семей, князь Чезаре Кастро-Реале. Запомните хорошенько это имя: если вы до сих пор не слышали его, наступит время, когда оно станет для вас очень важным. В лесу и в горах князь велел называть себя "Destatore"*, Дестаторе, и под этим прозвищем его знали, любили и боялись целых десять лет, не подозревая, что он тот самый молодой аристократ, который незадолго перед тем безрассудно растратил в Палермо все свое состояние и вел самую веселую жизнь, окруженный друзьями и любовницами. ______________ * Пробуждающий (итал.). Прежде чем говорить о бедном горемыке, который из любви к родине и ненависти к ее угнетателям стал разбойником, надо рассказать вам о благородном дворянине, который по той же причине стал во главе этих разбойников. Это поможет вам лучше узнать свою страну и своих соотечественников. Дестаторе было тридцать лет, он был красив собой, образован, хорошо воспитан, смел и великодушен. Настоящий герой; но его преследовало и притесняло неаполитанское правительство, особенно ненавидевшее его из-за влияния, которое он имел на простой народ. Он решил положить конец той жизни, какую вел, прокутить остатки своего состояния, которое с каждым днем таяло из-за налогов, обогащавших врага, словом, заглушить свою душевную боль и либо убить себя, либо довести до отупения, предавшись разгулу. Однако ему удалось только разориться. Его крепкое здоровье выдержало все излишества, которым он предавался, распутство не заглушило его душевную боль, и когда он увидел, что вино не усыпляет, а только возбуждает его, поднимая в нем столь глубокую ненависть, что ему оставалось либо тут же заколоться собственной шпагой, либо, по его выражению, "попробовать неаполитанского мясца", тогда он исчез и стал разбойником. Решили, что он утонул; наследство его не доставило ни больших хлопот его племянникам, ни больших выгод судейским крючкотворам. И тогда он стал тигром, грозным львом, наводившим ужас на всю округу, и кровавыми делами своими стал мстить за родину. Тот горемыка, о котором я упомянул в начале этой истории, страстно привязался к нему и служил ему беззаветно. Он не боялся оказаться "во власти прошлого", когда склонял колени перед тем, кто почитал себя выше него, но перед богом был равен и подобен ему; он не думал о том, что дерется, рискуя жизнью, ради "хозяина", "неблагодарного по своей природе" и у которого "деспотизм в крови", не думал о том, что, уничтожив чужеземную тиранию, он снова подпадет под иго "старых предрассудков", "старых злоупотреблений", аристократов и монахов. Нет, все эти сомнения были слишком сложны для его простого и прямого ума. Просить милостыню в те времена он считал бы низостью; работать?.. Да он только это и делал всю жизнь, да еще с жаром, ибо любил работу и не боялся труда. Но я не знаю, успели ли вы заметить, что в Сицилии не каждый, кто хочет, находит работу? На земле, самой плодородной и щедрой в мире, непомерные налоги разорили торговлю, земледелие, все промыслы и все искусства. Человек, о котором я говорю, готов был на самую неблагодарную и тяжелую работу в соляных копях и рудниках, в самых недрах этой разоренной и запустелой земли. Но работы не было нигде, все предприятия одно за другим закрывались, и ему пришлось бы либо просить на хлеб у своих земляков, таких же нищих, как он, либо воровать. Он предпочел брать открыто. В банде Дестаторе знали, с кого брать, и брали справедливо. Убивали и грабили только врагов Сицилии и изменников. А с людьми смелыми или несчастными заключали союз. Мы надеялись создать отряд, достаточно сильный, чтобы захватить какой-нибудь из наших трех главных городов: Палермо, Катанию или Мессину. Но Палермо готово было оказать нам доверие только в том случае, если бы во главе банды стоял аристократ, Дестаторе же считался авантюристом низкого происхождения, и потому его отвергли. А скажи он свое настоящее имя, было бы еще хуже, ибо распущенность его получила позорную известность по всей стране, и винить в этом он мог только себя. В Мессине от наших предложений отказались под тем предлогом, что неаполитанское правительство многое сделало для процветания мессинской торговли, и если все как следует взвесить, то лучше мир любой ценой, а вместе с ним расцвет промыслов и надежда на обогащение, чем война за свободу, вместе с ее беспорядками и анархией. В Катании нам ответили, что ничего не могут предпринять без союза с Мессиной и ничего не желают делать в союзе с Палермо. Одним словом, нам решительно отказали во всякой помощи; а потом, год за годом кормя нас обещаниями, нам в конце концов заявили, что разбойничье ремесло вышло из моды и отстаивать его попросту неприлично, когда можно продать себя правительству и разбогатеть, находясь у него на службе. Правда, при этом забывали прибавить, что для того, чтобы снова занять свое место в обществе, князю Кастро-Реале пришлось бы стать врагом своего народа и вступить в какую-либо военную или гражданскую должность, то есть усмирять бунтовщиков с помощью пушек или преследовать, выдавать и посылать на виселицу бывших товарищей. Дестаторе понял, что миссия его окончена, что отныне жить за счет своего мушкетона - значит нападать на своих же земляков, и глубокая грусть овладела им... Блуждая по самым диким ущельям в глубине острова, и в своих дерзких вылазках иной раз даже подходя к городским воротам, он некоторое время существовал за счет иностранных путешественников, имевших неосторожность посетить нашу страну. Но подобное занятие было недостойно его, ибо иностранцы эти в большинстве случаев были неповинны в наших несчастьях и настолько не способны защищаться, что и обирать-то их было просто стыдно. Храбрецам, последовавшим за своим вожаком, скоро опротивело столь жалкое ремесло, и каждый день кто-нибудь из них дезертировал. Правда, эти совестливые лица, покинув нас, делались еще хуже: одни, всеми отвергнутые, опустились и обнищали, другие вынуждены были спеться с правительством, которое видело в них хороших солдат и сделало из них жандармов и шпионов. С Дестаторе остались, таким образом, только настоящие разбойники, убивавшие и обиравшие без разбора всех, кто попадался им на пути. Лишь один человек среди них еще сохранил честность и не хотел становиться грабителем с большой дороги. Это был тот горемыка, чью историю я тебе рассказываю. Но покинуть несчастного своего предводителя он тоже не хотел, ибо любил его, и сердце его разрывалось при мысли, что тот останется один с негодяями, которые в одно прекрасное утро, когда некого будет грабить, не задумываясь зарежут его или вовлекут в какое-либо выгодное для них одних преступление. Дестаторе ценил привязанность своего бедного друга. Он назначил его своим лейтенантом - чин смехотворный в отряде, состоявшем из небольшой кучки отверженных. Порой он еще позволял ему говорить себе правду в глаза и прислушивался к его советам, но чаще всего с досадой прогонял прочь, ибо день ото дня становился все раздражительней, и суровые добродетели, обретенные им в пору душевного подъема и мужества, уступали место порокам прежней его жизни; эти мрачные призраки, дети отчаяния, возвращались, чтобы вновь овладеть его угнетенной душой. Пьянство и разврат опять захватили его, как в пору праздности и уныния. Он пал даже ниже, чем прежде, и вот однажды - этот проклятый день никогда не изгладится из моей памяти - он совершил страшное преступление, гнусное, отвратительное... Случись это при мне, я убил бы его на месте... Но последний друг Дестаторе узнал обо всем только назавтра и в тот же день покинул его, сурово отчитав за гнусный поступок. И тогда наш горемыка, которому некого было больше любить и который ничем не мог больше помочь своей страдающей родине, спросил себя, что же ему делать? И сердце его, все еще пылкое и молодое, обратилось к религии; он понял, что хороший монах, проникнутый духом Евангелия, может еще творить добро - проповедовать добродетель великим мира сего, учить невежд и помогать обездоленным; и он облачился в рясу капуцинов, постригся в монахи и укрылся в этом монастыре. Он принял нищенство, предписанное его ордену как искупление за грехи, и вскоре понял, что просить лучше, чем грабить, ибо просящий обращается к богатым ради бедных, и притом без насилия и без хитрости. Правда, в одном отношении этот способ хуже - он не такой верный и не такой скорый, как грабеж. Но если обдумать все хорошенько, так выходит, что в дни моей молодости тот, кто хотел делать как можно больше добра, должен был стать разбойником, а тому, кто в наши дни хочет лишь совершить как можно меньше зла, приходится стать монахом, - ты сам это сказал. Вот и вся история, понял ли ты ее? - Прекрасно понял, дядя; она очень интересна, но для меня главный ее герой - это вовсе не князь Кастро-Реале, а монах, который сейчас со мной разговаривает. XXII ПЕРВЫЕ ШАГИ В ГОРАХ Несколько мгновений фра Анджело и его племянник хранили молчание. Капуцин погрузился в горькие и славные воспоминания о прошедших днях. Микеле с удовольствием смотрел на него, не удивляясь более воинственному виду и атлетической силе, скрытым под монашеской рясой; он, как художник, любовался своеобразной поэтичностью этой натуры, безраздельно преданной одной идее. Если и было что-то чудовищное и в то же время забавное в том, как этот монах восхвалял свое разбойничье прошлое, все еще с сожалением вспоминая о нем, то поистине прекрасным было то, как бывший бандит сумел сохранить свое личное достоинство, скомпрометированное в глазах общества столь удивительными приключениями. С кинжалом или с распятием в руке, убивая изменников в лесу или прося милостыню для бедных у дворцовых ворот, он был все тот же: гордый, прямой, непоколебимый в своих понятиях, готовый добиваться добра самыми энергичными средствами, ненавидящий низкие поступки и способный собственноручно карать за них; он ничего не понимал в вопросах личной выгоды, которые управляют миром, и не постигал, почему не все и не всегда стремятся свершить невозможное, а предпочитают с холодной и осторожной расчетливостью идти на уступки. - Отчего же ты восхищаешься только второстепенным лицом в истории, которую я рассказал тебе? - спросил он племянника, очнувшись наконец от раздумья. - Значит, преданность и любовь к родине имеют какой-то смысл, ибо у этого человека не было иного побуждения и в теперешнее время он показался бы, пожалуй, глупцом и даже немного помешанным? - Да, дядя, настоящая преданность и забвение всего личного во имя идеи - это вещь великая, и если бы я знал вас в те годы и был бы уже взрослым мужчиной, я, возможно, пошел бы за вами в горы. Быть может, я не привязался бы так, как вы, к князю Кастро-Реале, но, полагаю, питал бы те же иллюзии и ту же любовь к своей родине. - Это правда, юноша? - спросил фра Анджело, вперяя в Микеле проницательный взгляд. - Правда, дядя, - ответил тот, гордо поднимая голову и выдерживая этот взгляд со спокойной уверенностью. - Так что же, бедный мой мальчик, - продолжал, вздохнув, фра Анджело, - значит, сейчас уже поздно пытаться что-либо сделать? Значит, прошли времена, когда люди верили в победное шествие истины, и новый мир - из глубины своей кельи, как и прежде из глубины разбойничьей пещеры, я ведь его как следует и не разглядел - решил покорно дать себя раздавить? - Надеюсь, дядя, что нет. Если бы я думал, что это так, у меня, пожалуй, не осталось бы ни крови в жилах, ни огня в воображении, ни любви в сердце, и я не мог бы уже быть художником. Но увы, надо сознаться, что наша страна уже не та, какой была в пору ваших приключений, и если она и сделала шаг вперед, развиваясь умственно, зато сердечный пыл ее заметно охладел. - И вы называете это прогрессом! - воскликнул капуцин с горечью. - Нет, разумеется, - ответил Микеле, - но те, что родились в нынешнюю эпоху и вынуждены жить в ней, могут ли они дышать иным воздухом, чем тот, которым дышали с детства, и иметь иные понятия, чем те, которые им внушили? Разве не следует согласиться с очевидностью и склониться под иго действительности? Разве вы сами, уважаемый дядя, когда, после бурной жизни свободного искателя приключений, перешли к исполнению непрек