иного урока, кроме того, что они являют собой свидетельство справедливого приговора, который разгневанный бог вынес всем деяниям человека. Этот вывод менее всего мог подвигнуть молодых людей на какого-либо рода полезную деятельность; Рим был средоточием анархии и греха, последним местом, которое годилось для воспитания молодежи. И все же, по общему мнению, Рим был единственным местом, в которое молодежь - без различия пола и расы - была страстно, слепо, исступленно влюблена. Юности не дано делать заключения; только на краю могилы человек способен подводить итоги, но первый толчок, полученный в юности, может всю остальную жизнь вести человека от заключения к заключению, которые иначе ему бы даже не снились. Можно праздно глазеть на Форум или собор св.Петра, но невозможно ни забыть, ни избыть впечатления, которое они оставляли. У молодого бостонца, только что из Германии, Рим вызвал чувство чистейшего восторга, свободного от каких бы то ни было экономических или сиюминутных оценок; ничто не давало ему ни оснований, ни разумного повода предвидеть, какие сложности, казалось бы вовсе не связанные друг с другом, но которые ему предстояло свести воедино, какие загадки, казалось бы, неразрешимые, но которые ему предстояло разрешить, эта увлеченность Римом взгромоздит на его пути. Рим не был ни насекомым, которое можно разъять и выбросить; ни дрянным французским романом, который берут с собою в поезд, чтобы, прочитав, вышвырнуть в окно вслед за такими же дрянными французскими романами, чей нравственный уровень не шел в сравнение с безнравственностью римской истории. Рим был сегодняшним днем; он был Англией, ближайшим будущим Америки. Он не укладывался в упорядоченную буржуазную бостонскую схему эволюции, где все разложено по полочкам. Закон о прогрессе был к нему неприложим. Даже хронологии - этому последнему прибежищу беспомощных историков - он не подчинялся. Форум вовсе не вел к Ватикану, так же как Ватикан к Форуму. Риенци, Гарибальди, Тиберий Гракх, Аврелий, вместе с тысячью других, могли стоять в любом порядке, не образуя ряда во временной последовательности. Великое слово "эволюция" тогда, в 1860 году, еще не стало новой религией истории, но и старая ее религия, которая добрых тысячу лет опиралась на ту же доктрину - доктрину поступательного движения, - не нашла во всей истории Рима ничего, кроме плоских противоречий. Разумеется, и попы, и эволюционисты яростно отрицали подобную ересь, но все, что они говорили или отрицали в 1860 году, для 1960-го почти не имело значения. Меж тем анархия никуда не девалась. Проблема становилась лишь более завлекательной. В мае 1860 года она, возможно, стояла даже острее, чем в октябре 1764-го, когда, как вспоминает Гиббон, "на склоне дня, сидя в церкви Зоколанти или францисканских братьев и слушая вечерню в храме Юпитера на развалинах Капитолия", он впервые задался мыслью написать об упадке и разрушении Вечного города. Благодаря путеводителю Марри, где любезно приведена эта цитата из "Автобиографии" Гиббона, Адамс не раз сидел на ступенях церкви Санта-Мария ди Арачели, дивясь тому, что ни Гиббон, ни другие историки после него ни на шаг не приблизились к объяснению причин этого падения. Тайна его оставалась нераскрытой, чары неразвеянными. Два величайших эксперимента западной цивилизации оставили в Риме главные памятники своего краха. И - кто знает? - не предстояло ли Вечному городу выразить крах еще и третьего? Молодой человек не задавался никакими целями. Мысль взять на себя роль второго Гиббона менее всего приходила ему в голову. Он был турист - турист до мозга костей, и превосходно, что это так, а не иначе, ибо архивеликие люди вряд ли могли бы достойно сидеть "на склоне дня... среди развалин Капитолия" - разве только у них нашлось бы сказать о нем что-либо оригинальное. Тациту это было по силам, Микеланджело, на худой конец, Гиббону, хотя героической фигурой его не назовешь. Но в целом ни один из них не сумел сказать многим более, чем наш турист, непрестанно повторявший про себя вечный вопрос - за что! за что!! за что!!! - как, вероятно, мог бы вопрошать себя и сидевший с ним бок о бок слепой нищий, притулившийся на церковных ступенях. Никто еще удовлетворительно не ответил на этот вопрос, хотя каждый, кто обладал умом и сердцем, сознавал, что рано или поздно придется принять какой-то ответ. Ведь стоило поставить слово "Америка" на место слова "Рим", и вопрос этот становился личным. Кое-чему Генри, пожалуй, научился в Риме, но сам того не зная и не желая. Рим подавляет учителей. Даже исполины века вряд ли сохранили бы величественный вид на фоне Рима. Может быть, Гарибальди - пожалуй, еще Кавур - мог бы сидеть "на склоне дня... среди развалин Капитолия", но ни Наполеона III, ни Пальмерстона, ни Теннисона, ни Лонгфелло там, разумеется, никогда не видали. Как-то утром, когда Адамс весело болтал в студии у Гамильтона Уайлда, туда зашел немолодой англичанин; явно возбужденный, он рассказал, какого только что натерпелся страха: проезжая мимо Circus Maximus [Большой цирк (лат.)], он неожиданно наткнулся на гильотину, где час или два назад был обезглавлен преступник. Вид роковой машины вывел бедного джентльмена из равновесия, и Адамс, который обыкновенно только тогда постигал соль рассказа, когда она выветривалась от времени, на этот раз сочувственно слушал, просвещаясь насчет новых форм чудовищных ужасов, затмивших две тысячи лет кровопролития в Риме, и находя утешение в том, что, как гласят история и статистика, благодаря гильотине большинство населения Рима стало, по-видимому, несколько лучше. Только мало-помалу он наконец уразумел, что жертвой ужасного зрелища был не кто иной, как Роберт Браунинг, и на фоне Circus Maximus пылавших факелами христианских мучеников и преступника, в то утро сложившего голову на плахе, этот немолодой английский джентльмен, который, словно Пиппа, проходил по Риму, выглядел куда уместнее, чем впоследствии за обеденным столом в Белгрейвии, где он никогда не вписывался в общий фон, разве только полностью стушевавшись. Браунинг вполне мог сидеть с Гиббоном среди развалин, и немногие римляне позволили бы себе по этому поводу иронизировать. Тем не менее Браунинг так и не раскрыл поэтических глубин Франциска Ассизского, как Уильям Стори не постиг секрета Микеланджело, а Момзен вряд ли поведал нам обо всем том, что, как мы инстинктивно ощущаем, составляло жизнь Цицерона и Цезаря. Они учили тому, чему, как правило, нет нужды учить, - урокам дешевого воображения и еще более дешевой политики. А между тем Рим был ошеломляющим сплавом идей, экспериментов, честолюбий и энергий; без Рима история западного мира лишалась своей изюминки и распадалась на куски; Рим придавал ей смысл и единство. Но при всем том, просиди Гиббон среди развалин Капитолия хоть целое столетие, он все равно не увидел бы там никого, кто сумел бы сказать ему, в чем значение Рима. А может быть, его вовсе и нет? Всему на свете приходит конец, кончился и, тускнея перед днем сегодняшним, а быть может, давно прошедшим, истаивая где-то в абстрактном времени, счастливейший в жизни Адамса месяц май, решительно ни в чем не созвучный его берлинским планам и бостонскому будущему. Адамс говорил себе, что овладевает знаниями. Он выразился бы вернее, если бы сказал, что знания овладевают им. Сам он был пассивен. При всей лавине обрушившихся на него впечатлений, покидая Рим, он знал о нем не более, чем когда туда въезжал. Как товар Адамс только потерял в цене. И все же следующий шаг еще раз убедил его, что случайное воспитание, какова бы ни была его экономическая отдача, в высшей степени важно само по себе. Все шло к тому, чтобы разрушить начертанный для себя Адамсом разумный план жизни, чтобы сделать из него бродягу и нищего. Он отправился в Неаполь, где в разгар знойного июня до него дошли слухи, что Гарибальди со своей "тысячей" двинулся на Палермо. Адамс нанес визит американскому консулу Чендлеру из Пенсильвании и, встретив у него радушный прием (не столько за собственные заслуги, сколько благодаря своему имени), попросил изыскать способ послать его на арену военных действий. Мистер Чендлер любезно согласился отправить его курьером с депешами к капитану Палмеру, командиру малого корвета "Ирокез". Юный Адамс, не преминув воспользоваться такой возможностью, тут же отбыл в Палермо на кишевшем блохами правительственном транспорте, которым распоряжался обаятельный князь Караччиоло. Обо всем этом Адамс рассказал на страницах "Бостонского курьера", где отчет о его похождениях, надо думать, существует и поныне, разве только исчезли все подшивки. Но о том, что внесла эта поездка в его воспитание, там не говорилось ни слова. Адамс и сам не мог бы сказать, внесла ли она в его воспитание что-либо существенное и какова ее ценность в качестве дополнения к университетскому курсу. Помимо ценности как отрезка жизни, прожитого, реализованного, капитализированного, она также имела ценность как некий урок, хотя, в какой области знаний, Адамс затруднился бы определить. Наш турист полагал, что познает людей, хотя на самом деле все было наоборот: он познавал, как мало знает людей. Капитан Палмер с "Ирокеза", оказавшийся другом Сидни Брукса, дяди Адамса, взял его с собой, когда вместе с офицерами корвета отправился вечером с визитом к Гарибальди. Они застали его в Доме сената, где на закате дня тот ужинал со всем своим живописным, пиратского вида штабом среди многошумного и красочного половодья Палермской революции. Это было зрелище, достойное музыки Россини и итальянской сцены или, на худой конец, пера Александра Дюма, однако зрелищность не имела воспитательного значения. Гарибальди вышел из-за стола и, пересев к окну, обменялся с капитаном Палмером и юным Адамсом несколькими словами. В те дни, летом 1860 года, Гарибальди, несомненно, был самой серьезной из всех мятежных сил, бушевавших в мире, - существеннейшей для правильного понимания событий. Уже тогда общество делало выбор между банкиром и анархистом. Гарибальди не мог не служить либо тому, либо другому. Сам типичный анархист, несомненно способный нагнать грозовые тучи над Европой и заставить дрожать королевства побольше Неаполитанского, он был обязан успехом своему уму, а уж энергии ему было не занимать. Адамсу представился случай заглянуть этому сфинксу в глаза и минут пять наблюдать его, вольного зверя, в момент наивысшей победы и величайшего подвига. Перед ним сидел человек в красной шерстяной рубашке, со спокойным лицом, спокойным голосом, абсолютно непроницаемый - такой породы, какую Адамс совсем не знал. Люди этой породы, несомненно, вызывали симпатию: они по всей видимости простодушны и даже, надо думать, не чужды детскости, но что у них на уме, невозможно догадаться. В собственных глазах Гарибальди, возможно, был вторым Наполеоном или Спартаком, в руках Кавура он мог стать кондотьером, в глазах истории мог выглядеть лишь энергичным участником игры, смысла которой не понимал. Впрочем, наш наблюдатель понимал и того меньше. Подобные натуры - смесь патриота и пирата - озаряют всю итальянскую историю с самого ее начала; она никогда не умела себя объяснить, тем паче молодому американцу, никогда не имевшему дела с двойственной натурой. Но, если верить "Автобиографии" Гарибальди, он все же понял и сказал, что служил орудием для достижения целей классу, которому менее всего хотел помогать. Но тогда, в 1860 году, он смотрел на себя как на революционную силу - анархического, наполеоновского толка, и его честолюбие не знало предела. Что мог молодой бостонец понять в подобном характере, внутренне лелеявшем детские фантазии, внешне спокойном, простодушном, чуть ли не наивном, в человеке, с видимой убежденностью изрекавшем обычные банальности о политике, которыми, говоря с народом, всегда, словно разменной монетой, пользуются политические деятели, не выдавая при этом ни единой своей мысли? Впоследствии внутренний мир людей именно этой категории составлял для Адамса в его практической жизни труднейшую загадку, которую ему так и не удалось разрешить. Урок, который он вынес из общения с Гарибальди, говорил, по-видимому, о том, что крайне простое крайне сложно. Но эту истину можно было познать и на примере светлячка. Право, ни к чему было хранить в памяти яркий образ этого морского капитана с низким голосом и простыми манерами, главаря генуэзских авантюристов и сицилийских разбойников, который, невзирая на июльскую жару, ужасающую грязь и грохот революции, спокойно ужинал среди покрытых баррикадами улиц восставшего Палермо, лишь для того, чтобы помнить избитую истину: простое сложно. Адамс предпочел не задерживаться на этой проблеме и, вернувшись на север, занялся другими, не столь живописными, но более близкими ему вещами. Месяца два он посвятил Парижу. В начале своего путешествия он сознательно миновал Париж: ему не хотелось подвергнуться французскому влиянию. Он вообще относился к Франции отрицательно. Немного говорить по-французски было, конечно, необходимо - чтобы заказать обед и купить билеты в театр, но к большему он не стремился. Ему претила эта империя и особенно ее император; но дело было не в этом: ему претил французский дух как таковой. Чтобы не затруднять себя перечислением всего того, что его раздражало во Франции, он раз и навсегда решил, что относится к этой стране отрицательно, и вычеркнул ее из своей жизни. Не воспринимая Францию всерьез, он и на свое пребывание там не смотрел как на серьезное дело. Он был убежден, что действует правильно, всецело полагаясь на уроки, преподанные ему его учителями, но в результате случилось нечто любопытное: ничего не ожидая от французов и искренне их порицая, он чувствовал себя вправе в полной мере наслаждаться тем, что порицал. Выраженная в столь резкой форме, эта мысль звучит парадоксом, но ведь на самом деле тысячи американцев, проводя значительную часть своего времени во Франции, рассуждают точно так же. Они стремятся принять участие во всех видах деятельности, к которым их допускают, как стремятся попасть в оперу, потому что ничего в ней не смыслят. Адамс поступал как все. Мысль получить серьезное образование была давно отброшена. Он старался схватить ходовые французские обороты, даже не надеясь постичь сослагательное наклонение. Ему куда легче оказалось развить в себе вкус к бордо и бургундскому, к разным приправам, к Вуазе и Филиппу и Cafe Anglais [Английское кафе (фр.)], к театрам Пале-Рояль, Варьете и Жимназ, к обеим Броан и Брессану, к Роз Шери, Жюлю Пере и другим светочам сцены. Друзья были к нему расположены. Жизнь протекала весело. Париж быстро стал ему хорошо знаком. Месяц-полтора спустя он уже забыл, что относится к нему отрицательно, но ничему не научился, ни в какой круг не вошел и никаких знакомств не приобрел. По части случайного воспитания Париж предоставлял широкие возможности: в нем вы узнавали весьма многое, что вполне могло стать полезным; возможно, три месяца в Париже могли, в конце концов, дать больше, чем двадцать один где-либо в другом месте, но Адамс не стремился извлечь из своего пребывания в столице Франции какую-либо пользу - просто не думал об этом - и смотрел на свою жизнь там как на недолгие веселые каникулы перед возвращением домой, где ему предстояло осесть навсегда. Вот так, проведя в Париже столько времени, сколько удалось, и потратив столько денег, сколько осмелился, он, охваченный самыми разнообразными чувствами, но так и не обретя ни воспитания, ни образования, пустился в обратный путь - домой. 7. ИЗМЕНА (1860-1861) Сорок лет спустя, оглядываясь на свои злоключения в поисках знаний, Генри Адамс задавался вопросом: был ли среди известных ему предков хотя бы один, кому фортуна или судьба так же сумасбродно перемешала все карты, заставив его в один и тот же день засесть за изучение закона и проголосовать за Авраама Линкольна? Обратно в Куинси Адамс влетел, словно кусок свинца, словно футбольный мяч, пущенный в пространство неведомой силой, игравшей всем его поколением. Сравнение отнюдь не чрезмерное. Ни один человек в Америке не хотел гражданской войны, не ожидал ее и не замышлял. Незначительное меньшинство хотело сецессии. Подавляющее большинство хотело по-прежнему жить в мире, занимаясь своими делами. Никто, даже самые умные и ученые, не улавливал хода событий. Разве только несколько отпетых сецессионистов-южан с отчаяния мечтали о войне, но как о чем-то совершенно несбыточном, и никто - никто ее не готовил. Что касается Генри Адамса, который только-только прибыл из Европы - из хаоса иного рода, то он с головой окунулся в мутную политическую атмосферу, отбросил все свои планы об образовании и воспитании, а заодно и всякую осторожность. Прошлое ему никто не поминал. Блудному сыну раскрыли объятия, и даже отец удержался от язвительного вопроса насчет пандектов. Самое большее, что он себе позволил, - это намекнуть на бессмысленность блужданий по свету, и тут же пригласил исполнять должность его личного секретаря на протяжении ближайшей вашингтонской зимы; при этом как бы само собой разумелось, что молодой человек, позволивший себе убить две зимы на гражданское право, может позволить себе просидеть еще одну, штудируя Блэкстона без помощи наставников. Молодой человек не уловил иронии, но не без удовольствия воспользовался поводом послать к чертям все свои воспитательные планы. Ноябрь даже в лучшем случае всегда навевает печаль, а ноябрь в Куинси с детских лет помнился Генри как самый невеселый месяц. Нигде на свете злая осень не обрушивается столь безжалостно на хрупкие обломки кузнечика-лета, но даже ноябрь в Куинси казался терпимым по сравнению со стужей бостонского января. Этим многое сказано: ведь ноябрь 1860 года в Куинси выдался непередаваемо смутный, не похожий ни на один другой, запечатленный в воспоминаниях. Никто не верил в возможность гражданской войны, но в воздухе пахло порохом, и республиканцы, открывая клубы и проводя шествия, выступали - из бдительности - в полной военной форме, только без оружия. По возвращении домой Генри застал последние из этих шествий, озаренных факелами, ряды которых тянулись в вечерней мгле по склонам, уходя к Старому дому, где мистер Адамс как член конгресса от Куинси принимал депутации, носившие не столь уж невинный характер. Решительно ничего не понимавший в происходящем, но восторженный и любознательный, наш молодой человек вновь собрал свой огромный чемодан, который еще не успел полностью распаковать, и отбыл вместе с семьей в Вашингтон. С того времени, когда он побывал там в последний раз, прошло десять лет, но город почти не изменился. Как в 1800-м и в 1850-м, так и в 1860 году те же топорные дома стояли все в том же лесу, и те же недостроенные храмы заменяли рабочие кабинеты, а непролазные хляби - проезжие дороги. В правительстве чувствовалась какая-то непрочность, какое-то неполновластие, и это в значительной мере позволяло южанам говорить о праве на отъединение, требовать его в теории и на практике - ведь отъединение, по праву или нет, ничего не стоило произвести там, где не от чего было отъединяться. Союз штатов держался главным образом на эмоциях, а эмоции, которые Капитолий вызывал в декабре 1860 года, были, судя по их проявлениям, в основном враждебными. Джону Адамсу в 1776 году приходилось легче в Филадельфии, чем его правнуку Генри в Вашингтоне в 1860-м. Деятельность федерального конгресса увенчивалась неким ореолом патриотизма, но к концу работы его тридцать шестого созыва, в 1860-1861 годах, ни о чем подобном уже не могло быть и речи. Из всей толпы, нахлынувшей в ту зиму в Вашингтон, Генри Адамс, несомненно, меньше всех разбирался в происходящем и меньше всех был способен в нем разобраться, но даже он видел: познания окружавшей его среды мало чем отличались от его собственных. Никогда за всю свою долгую жизнь не приходилось ему справляться с уроком таким непонятным. Мистер Самнер держался изречения Оксеншерны: "Quantula sapientia mundus regitur!" [Сколь малая толика мудрости правит миром! (лат.)] Но Оксеншерна говорил о мире, желавшем набраться ума, Адамс же вращался в мире, который казался ему закоренелым в отсутствии здравого смысла и нежелании что-либо знать. Южане-сецессионисты, несомненно, были людьми с неустойчивой психикой - их, как всех подверженных галлюцинациям, следовало лечить! - людьми, обуреваемыми подозрительностью, с idees fixes [навязчивые идеи (фр.)], с приступами болезненной возбудимости. Но и это было не все. Они решительно ничего не знали о мире. Плантаторы как класс отличались крайней односторонностью, невоздержанностью и таким махровым провинциализмом, какой редко где встретишь. Они жили замкнутым кругом, и новая власть, излившая на них богатство и рабов, только подлила масла в огонь. Нашему наблюдателю нравов они преподали первый урок, продемонстрировав, к чему приводит избыток власти в негодных руках. В 1900 году это, возможно, прозвучало бы общим местом, но в 1860-м казалось парадоксом. Государственные деятели Юга считались образцом государственной мудрости, однако у подобных образцов лучше было ничему не учиться. Главное преступление Чарлза Самнера состояло в том, что он упорно твердил о невежестве южан, и сам был живым тому доказательством. В эту-то школу Адамс явился за новыми знаниями, и эта школа всем миром, включая Европу, воспринималась как годная для воспитания юношества, хотя индейцы из племени сиу не могли бы причинить своими уроками больше вреда. Что мог извлечь молодой человек из подобных противоречий? Ему оставалось только учиться от противного. Прежний типичный джентльмен-южанин, превратившись в плантатора, ничего не мог ни преподать, ни дать - разве что послужить отрицательным примером. Но и в качестве такового он слишком грешил против разума, чтобы помочь формированию разумного существа. В школе конфедератов можно было извлечь только один полезный урок - держаться от нее подальше. Таким образом, целая область полезных знаний, лежащая южнее Потомака, одним махом оказалась отрезанной для Генри: она находилась под эгидой плантаторов, а они могли научить лишь дурному поведению, дурным манерам, игре в покер и предательству. Волей-неволей приходилось вновь обратиться к принципам и примерам северян, почерпнутым прежде всего в собственном кругу - в среде уроженцев Новой Англии. Приверженцев республиканской партии было в Вашингтоне немного, и мистер и миссис Адамс решили сделать свой дом светским центром для северян. Они наняли на Первой улице особняк - Маркоу-хаус, выходящий также на Пенсильвания-авеню, неподалеку от Джорджтауна, и там личный секретарь конгрессмена Адамса приступил к изучению своих светских обязанностей, поскольку исполнение политических ограничивалось комитетскими залами заседаний и приемными в Капитолии. Круг его дел был невелик, и, как выполнять их, он толком не знал, как, впрочем, не знал никого, кто бы об этом знал толком. От южан лучше было держаться подальше, к северянам он принадлежал сам. Они ничего не могли ему открыть, кроме его же собственных черт. Исключая Чарлза Самнера, стоявшего особняком, к тому же давнишнего друга Генри, северяне, особенно из Новой Англии, отличались здравомыслием и уравновешенностью - спокойные, образованные люди, чуждые подлости и интриганства, - люди, с которыми приятно было иметь дело и которые, независимо от того, кончали они Гарвард или нет, несли на себе его отпечаток. Исключением из общего ряда являлся только Энсон Берлинтем, да еще, пожалуй, Израэл Уошберн; остальные, как правило, обладали железной выдержкой, составлявшей их силу, - выдержкой, почти приводившей к поражениям. Северянин не давал повода ни для пламенной любви, ни для черной ненависти; он не притягивал к себе, но и не отталкивал - машина, которую нельзя было запускать на слишком большие скорости. Этот характер с его слабыми и сильными сторонами был Генри превосходно знаком: он знал его до мозга костей, сам был таким же - отлит по тому же образцу. Оставались центральные и западные штаты, но выбор наставников был там невелик и в конечном итоге свелся к Престону Кингу, Генри Уинтеру Девису, Оуэну Лавджою и нескольким другим, наделенным общественной жилкой от природы. Больше всего Адамса влекло к Генри Дж.Реймонду, который представлял в Вашингтоне газету "Нью-Йорк таймс" и был человеком светским. Рядовые конгрессмены вели себя вполне корректно, но ничего не испрашивали, кроме должностей, и ничего не выкладывали, кроме мнений своих избирателей. Рядовые сенаторы держались еще скромнее, но сказать им тоже было решительно нечего, тем более что, если не считать тех немногих, кто был добродушен от природы, вести разговоры им мешало чувство собственной значимости. Словом, как ни старайся, до прибытия нового президента все надежды на обретение знаний сводились к возможности позаимствовать их у двух человек - Самнера и Сьюарда. Самнеру было тогда пятьдесят, и с тех пор, как в 1851 году его избрали в сенат, он поднялся на высоту, недосягаемую для его младшего друга; после побоев, нанесенных Бруксом, его и без того расстроенная нервная система так и не пришла в порядок, а возможно, что восемь, если не все десять лет одинокого существования в звании сенатора вызвали в нем наиболее резкие перемены. Никто, даже очень сильный духом человек, не способен, отслужив десять лет директором школы, священником или сенатором, заняться чем-либо иным. Любое положение, обязывающее к категоричности, навсегда наделяет человека надменностью в обращении, словно он стремится загипнотизировать собеседника. Однако даже среди сенаторов категоричность эта имела свои градации - от откровенной грубости южнокаролинцев до амбициозности Уэбстера, Бентона, Клея, самого Самнера, вплоть до крайних проявлений, как у Конклинга, перерастая в нечто шекспировское и - по выражению Годкина - bouffe [шутовское (фр.)], на манер Мальволио. Самнер, подобно всем сенаторам, сделался категоричным, но он по крайней мере обладал рядом качеств, которые это оправдывали. Он по праву, как некогда Уэбстер, считал, что благодаря своим заслугам и жертвам, превосходству в образовании, ораторскому таланту, политическому опыту, положению признанного лидера среди представителей Новой Англии в конгрессе и, сверх того, знанию света является самой значительной фигурой в сенате; к тому же ни один другой член сената не был в такой степени пропитан духом и нравами этого учреждения. Хотя в сенате принято восхищаться тем или иным сенатором за его высокие качества, не столь уж очевидные или вовсе невидимые непосвященным, ни один сенатор не станет сознаваться в своих недостатках другому и уж вовсе не потерпит, чтобы ему на них указывали. Даже величайшие мужи, по-видимому, редко питали личную приязнь друг к другу, а уж выказывали ее и того реже. У Самнера имелось несколько соперников, которые не слишком высоко ценили его мнения, и одним из них был сенатор Сьюард. Даже живи эти двое на разных планетах, они инстинктивно испытывали бы взаимную антипатию. Природа создала их единственно для того, чтобы раздражать друг друга: достоинства одного то и дело выдавались другим за недостатки, и вскоре за ними, по-видимому, уже не осталось ни одной положительной черты. Слов нет, всякому, кто служит обществу, приходится страдать, но никакие страдания на поприще общественного служения не идут в сравнение с тем риском, которому подвергался юный комарик - личный секретарь, - пытавшийся прожужжать свое восхищение в уши обоих мужей сената, не ведая, что каждый из них мгновенно прихлопнет его, как только узнает о сочувствии другому. Наивный и доверчивый до такой степени, в какой это непозволительно даже в детской, наш личный секретарь увивался вокруг обоих. Личные секретари - слуги довольно низкого разряда, и их обязанность - обслуживать стоящих у кормила власти. Первая новость по части правительственных дел, которую сообщили Адамсу по прибытии в Вашингтон, гласила: новый президент, Авраам Линкольн, назначил государственным секретарем мистера Сьюарда, и мистеру Сьюарду надлежит быть той посредствующей инстанцией, через которую сторонники президента станут узнавать о его желаниях. Все молодые люди, естественно, относились к желаниям мистера Линкольна как к приказаниям, тем более что понимали, в какой мере новый президент нуждается во всесторонней помощи, какую только эти молодые люди - а их было с миллион - могли ему оказать, если не хотели вообще лишиться президента. Естественно, что первой встречи с новым государственным секретарем ожидали с нетерпением. Губернатор Сьюард был давним другом Адамсов. Он считал себя учеником и последователем Джона Куинси Адамса. Когда в 1849 году его избрали в сенат, положение лидера вынудило его отойти от фрисойлеров, поскольку в беспристрастном свете тогдашнего кредо этой партии пути нью-йоркских политиков и Терлоу Уида не встречали одобрения. Но жаркие страсти, спаявшие республиканскую партию в 1856 году, расплавили многие барьеры, и, когда мистер Адамс в декабре 1859 года появился в конгрессе, губернатор Сьюард тотчас возобновил с ним прежние дружеские отношения, став ежедневным гостем в доме Адамсов и не упуская ни единой возможности продвинуть новообретенного союзника в первый ряд. Несколько дней спустя после прибытия Адамсов в Вашингтон в декабре 1860 года губернатор - как его всегда называли - пришел к обеду один, по-семейному, и наш личный секретарь получил возможность всесторонне его рассмотреть, как обычно стараются рассмотреть человека, от которого зависит ваше будущее. Сутулая, сухопарая фигура, голова, как у мудрого попугая ары, крючковатый нос, кустистые брови, мятые волосы и одежда, хрипловатый голос, развязные манеры, свободная речь и вечная сигара - таков был этот новый тип жителя западного Нью-Йорка, представший взгляду Генри, тип внешне простой, поскольку в нем наблюдались всего две грани - политическая и личная, а по сути сложный, поскольку политика стала его второй натурой, и где маска, а где природные черты, различить было невозможно. За столом, среди друзей, мистер Сьюард отбрасывал, или казалось, отбрасывал, сдержанность, тогда как на публике делал это как политик - для эффекта. И в том и в другом случае он старался производить впечатление человека, которому нравится говорить свободно, претит помпа и доставляет удовольствие шутка, но что тут было естественным, а что маской, он по простоте душевной и сам не знал. Под поверхностью скрывалась приверженность к общепринятому - общепринятому в Нью-Йорке и Олбани. Политики считали его поведение развязным. Бостонцы - провинциальным. Генри Адамс - очаровательным. Ему с первого взгляда полюбился этот человек, который в свои пятьдесят лет был молод душой. Генри отметил, что губернатору чужды мелочность и предвзятость; его суждения отличались широтой обобщений; он не становился в позу государственного мужа и не требовал, чтобы ему внимали в молитвенном молчании. А самой необыкновенной, почти небывалой и даже экстраординарной его чертой было то, что, в отличие от всех других сенаторов, он умел производить впечатление человека лично ни в чем не заинтересованного. Внешне мистер Сьюард и мистер Адамс казались антиподами; по существу же у них было много общего. Мистера Адамса считали твердокаменным, но пуританский характер во всех присущих ему формах вовсе не исключал гибкости, и в Массачусетсе Адамсы, один за другим, подвергались нападкам за политическое двоедушие - не больше, не меньше! А мистер Хилдрет в своей рутинной истории США зашел даже так далеко, что с полной верой повторил обвинение, будто у Адамсов предательство в крови. Всем Адамсам пришлось закалиться - сделать себя нечувствительными ко всякого рода двусмысленным эпитетам, какими могла их наградить добродетель, и, уж во всяком случае, всегда быть наготове дать ответ на подобные знаки внимания. Но даже их враги не могли не признать, что они неизменно подчиняли местные интересы общенациональным и неуклонно поступали так всякий раз, когда стояли перед выбором. Ч.Ф.Адамс наверняка был настроен идти тем же путем, что и его отец, как в свое время его отец следовал по стопам Джона Адамса, чем, без сомнения, и заслужил прибавляемые к его имени эпитеты. Затем произошло то, что и должно было произойти, - то, что, вероятно, инстинктивно предвидело бы любое дитя, только-только выпущенное из детской, но что наш молодой человек на пороге самостоятельной жизни даже не способен был себе вообразить. Какие мотивы и чувства толкали его принципалов на ту или иную тропу, он и не пытался дознаться, предпочитая еще в раннем возрасте не скрывать своей антипатии к любому роду дознаний. Он довольствовался собственным младенческим неведением - таким, от которого даже его самого брала оторопь, - и наивной доверчивостью, которой сам не переставал удивляться. Пусть умные головы, которым известна конечная истина, произносят свой приговор истории; Генри Адамс всегда видел в человеке только одно - отражение собственного неведения, а такой тьмы неведения, как в зиму 1860/61 года, он никогда не видел. Каждый знает о событиях того времени, и каждый судит о них согласно собственному нраву, и суждения эти значат сейчас не больше, чем если бы речь шла о том, насколько добродетельными были Адам и Ева в садах Эдема. Но в 1861 году из того, как вы оценивали события, вытекал важнейший урок - сгусток и средоточие воспитания. Во благо или во вред, но новый президент и главные его советчики в Вашингтоне решили, что, прежде чем возглавить правительство, следует убедиться, что в стране есть правительство, которое можно возглавить, а проверить это решили на том, как развернутся дела со штатом Виргиния. Всю зиму политический маятник качался из стороны в сторону: рабовладельческие штаты силились вырвать Виргинию из Союза, президент - удержать. Губернатор Сьюард, представлявший правительство в сенате, повел его за собой, мистер Адамс повел за собой палату; и, насколько об этом мог судить личный секретарь, оба держались единой тактики. Они шли на уступки пограничным штатам, подвергая риску, если даже не неизбежности раскола, собственную партию, но шли на этот риск с открытыми глазами. Как сказал однажды за обедом, с присущей ему откровенностью, мистер Сьюард, после того как мистер Адамс и он выступили с речами: "Или сецессии быть сейчас, или мы погибли". Победа в этой игре осталась за ними; вести ее было их делом - дело историков дать ей оценку. Что же до личных секретарей, то им ничего не оставалось, как выполнять приказания. Но, выполняя приказания, секретарь ничему не мог научиться, да и учиться было нечему. Внезапное прибытие в Вашингтон 23 февраля 1861 года мистера Линкольна и его речь в конгрессе по случаю вступления в должность президента придали завершенный характер тактике, которой республиканская партия придерживалась в течение зимы, а заодно и навсегда убили интерес к этому делу в личном секретаре мистера Адамса. Его тогда, пожалуй, куда больше интересовало появление второго личного секретаря - молодого человека одних с ним лет по имени Джон Хей, который мигом обосновался на Лафайет-сквер. Друзьями не становятся, друзьями рождаются, и Генри ни разу не ошибся в друге, исключая друзей, оказавшихся у власти. С первых же мимолетных встреч в феврале и марте 1861 года он признал в Джоне Хее друга и впоследствии ни разу не упускал возможности повидаться с ним, как только пересекались их пути; но 4 марта он закончил исполнение секретарских обязанностей, а Хей к ним приступил. Все хлопоты этой зимы легли на новые плечи, и Генри с радостью вернулся к Блэкстону. Правда, он попытался быть полезным, употребив всю свою энергию, казавшуюся ему неистощимой, на ином поприще: он стал втайне писать корреспонденции в газеты, заводил широкие знакомства и посещал балы, где господствовали простые, старомодные - южные - нравы, приятные даже в атмосфере заговоров и предательства. Но в аспекте воспитания он ничего не приобрел: учиться было не у кого; никто ничего не знал; никто не знал, что делать и как; все искали случая хоть что-то узнать и охотнее задавали вопросы, чем на них отвечали. Бездна неведения не осветилась ни одним лучом знания. Общество, сверху донизу, трещало по швам. Это касалось всех и каждого - пожалуй, только престарелый генерал Уинфилд Скотт являл собою вид военачальника, стоящего на высоте задач создавшегося кризиса. Никто другой такого вида не являл, и не был, и не мог быть на должной высоте ни по природе, ни по воспитанию. Скажи тогда Адамсу, что вся его жизнь зависит от того, сумеет ли он верно оценить нового президента, он бы себя, несомненно, погубил. Мистера Линкольна он видел лишь раз на томительном официальном приеме под названием "Первый президентский бал". Разумеется, он не отрывал от президента глаз, отыскивая в нем признаки характера и воли. Перед ним был долговязый человек с нескладной фигурой, некрасивым, изборожденным глубокими морщинами лицом, со взглядом то ли отсутствующим, то ли боязливо сосредоточенным на белых лайковых перчатках, с чертами, в выражении которых не читалось ни самоуверенности, ни каких-либо других типично американских свойств, а скорее болезненное чувство человека в процессе воспитания, остро в нем нуждавшегося, - чувство, терзавшее также и комарика-секретаря, - и главное, в этом человеке не было силы. Любой секретарь, даже вовсе не пригодный для исполнения своих обязанностей, и тот невольно заключил бы, что никто на свете так не нуждается в воспитании, как новый президент, и что, сколько бы его ни воспитывать и ни образовывать, толку от этого будет немного. Никто в Вашингтоне - если верить такому пристрастному суждению, как суждение Генри Адамса, - никто в Вашингтоне не соответствовал возложенным на него обязанностям, вернее, обязанности, как они понимались в марте, не соответствовали тому, что требовалось в апреле. Те немногие, кто считал, что им кое-что известно, ошибались больше, чем не знавшие ничего. Уметь и знать стало вопросом жизни и смерти, но все знания мира ничему не помогли. Только один человек в окружении Генри, как ему казалось, по уму и опыту полностью соответствовал роли советчика и друга. Это был сенатор Самнер; тут, по сути дела, и началось для Адамса настоящее воспитание, но тут же и кончилось. Обращаясь к прошлому много лет спустя, когда никого из лиц, причастных к событиям тех дней, уже не было в живых, Адамс всячески старался понять, где он сделал неверный шаг. Пытаясь завести знакомства, он только растерял друзей, но для него так и осталось неясным, мог ли он этого избежать. Он по необходимости следовал за Сьюардом и отцом, считая само собой разумеющимся, что его дело - исполнять приказания, соблюдать дисциплину и хранить молчание: так требует партия, полагал он, а в условиях кризиса нечего предаваться личным сомнениям. И вдруг его как громом поразило: он узнал, что Самнер в частной беседе выразил неодобрение курсом партии, что он обвинил мистера Адамса в измене своим главным принципам и порвал с семьей Адамсов. В ходе долгой жизни, проведенной в основном подле политики и политиков, Генри Адамсу пришлось испытать много оглушающих ударов, но глубочайшие уроки - вовсе не уроки разума; они - результат неожиданных шоков, которые постоянно корежат душу. Адамса почти, даже совсем, не интересовало, в чем разошлись отец и Самнер. Он готов был согласиться, что Самнер, возможно, прав, хотя по опыту знал, что в крайних обстоятельс