суд надо мной, и мать говорит Лео: - Надеюсь, сынок, ты справишься с этим лучше, чем тот глупый мальчик, ведь правда? Лео утвердительно кивает, отец бросает на меня взгляд и не находит утешения в глазах десятилетнего сына. За это время мать успела сделаться бессменной председательницей Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия"; она совершает поездки в дом Анны Франк и при случае даже за океан и произносит в американских женских клубах речи о раскаянии немецкой молодежи, произносит их тем же сладким, мягким голосом, каким сказала, наверное, прощаясь с Генриэттой: "Будь молодцом, детка". Ее голос я могу услышать по телефону в любое время, но голос Генриэтты уже не услышу. У Генриэтты голос был на удивление глуховатый, а смех звонкий. Как-то раз, играя в теннис, она вдруг выронила ракетку, остановилась и, задумавшись, поглядела на небо; в другой раз за столом она уронила ложку в тарелку с супом; мать вскрикнула и стала причитать из-за пятен на платье и на скатерти; Генриэтта ее не слушала, а потом, придя в себя, как ни в чем не бывало вынула ложку из супа, обтерла ее салфеткой и снова принялась за еду; в третий раз на-нее нашло, когда мы играли в карты у горящего камина; мать разозлилась не на шутку и закричала: - Очнись же! Вечно ты спишь! Генриэтта взглянула на нее и спокойно сказала: - В чем дело? Мне просто не хочется больше играть, - с этими словами она бросила карты, которые все еще держала в руке, прямо в камин. Мать благополучно выудила карты из огня, хотя и обожгла себе пальцы, ей удалось спасти всю колоду, кроме семерки червей, которая успела обгореть; с тех пор, играя в карты, мы не могли не вспоминать Генриэтту, хотя мать и пыталась делать вид, будто "ничего не произошло". Мать вовсе не злая, она просто непостижимо глупа и бережлива. Она не разрешила купить новые карты, и мне думается, что обгоревшая семерка червей все еще в игре, но, когда мать, раскладывая пасьянс, натыкается на нее, она ни о ком не вспоминает. Мне бы очень хотелось поговорить по телефону с Генриэттой, жаль, что богословы не изобрели еще аппаратов для таких разговоров. Я разыскал в телефонной книге номер родителей, постоянно забываю его: "Шнир, Альфонс, почетн. д-р, ген. директор". Почетный доктор - это была для меня новость. Набирая номер, я мысленно шел домой - спустился по Кобленцерштрассе, вышел на Эберталлее, свернул налево к Рейну. До нас примерно час ходьбы. Горничная уже сняла трубку: - Квартира доктора Шнира. - Позовите, пожалуйста, госпожу Шнир, - сказал я. - Кто говорит? - Шнир, - ответил я, - Ганс, родной сын вышеупомянутой дамы. Горничная поперхнулась, подумала секунду, и я через шестикилометровый телефонный кабель почувствовал, что она в растерянности. Впрочем, пахло от нее довольно-таки приятно - мылом и чуть-чуть свежим лаком для ногтей. Очевидно, она знала о моем существовании, но не получила твердых инструкций на мой счет. А слухи ходили самые темные: отщепенец... смутьян... - Кто мне поручится, что это не розыгрыш? - спросила она наконец. - Ручаюсь, - ответил я, - в случае надобности могу перечислить особые приметы моей матушки: родинка слева, чуть пониже губы, бородавка... - Ладно, - сказала она, рассмеявшись, и подключила телефон матери. В нашем доме целый телефонный узел. Только у отца стоят три аппарата: красный - для разговоров о буром угле, черный - для связи с биржей и белый - для частных разговоров. У матери всего два аппарата: черный - для Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия" и белый - для частных разговоров. Несмотря на то что на личном банковском счету моей матери в графе "сальдо" записана шестизначная цифра - все ее счета за телефон (и конечно же, расходы на поездки в Амстердам и другие города) оплачивает Центральное бюро. Горничная подключила не тот телефон, и мать, сняв трубку с черного аппарата, произнесла сугубо официальным тоном: - Говорит Центральное бюро организации "Смягчим расовые противоречия". Я остолбенел. Если бы она сказала: "Алло, у телефона госпожа Шнир", я бы, наверное, ответил: "Это я, Ганс, как поживаешь, мама?" Вместо этого я сказал: - Говорит находящийся проездом в Бонне уполномоченный Центрального бюро по делам пархатых янки. Будьте добры, соедините меня с вашей дочерью. Я сам испугался того, что сказал. Мать вскрикнула, а потом испустила вздох, и по этому вздоху я понял, как она постарела. - Ты этого никогда не забудешь? Да? - спросила она. Я сам с трудом удерживался от слез. - Забыть? Разве это надо забыть, мама? - спросил я тихо. Она молчала, и я опять услышал этот ее старушечий плач, который пугал меня больше всего. Я не видел мать пять лет, должно быть, ей уже за шестьдесят. Какую-то долю секунды я и впрямь верил, что она может переключить телефон и соединить меня с Генриэттой. Ведь говорит же она постоянно, что при желании может позвонить самому господу богу. Конечно, это только шутка, все деятели говорят сейчас в таком тоне о своих связях: у меня, мол, прямой провод с ХДС, с университетом, с телецентром и с министерством внутренних дел. Как мне хотелось услышать голос Генриэтты! Пусть бы она сказала хоть что-нибудь: "ничего" или даже "дерьмо". В ее устах это слово не прозвучало бы грубо, ничуть. Раньше стоило только Шницлеру завести речь о "мистическом трансе", в который она впадает, как Генриэтта сразу же выпаливала: "дерьмо", и это слово было такое же милое, как слово "дерево" (Шницлер писатель, один из тех паразитов, которые жили у нас во время войны; когда на Генриэтту "находило", он всегда начинал болтать о "мистическом трансе", и в ответ она коротко бросала - "дерьмо"). Конечно, она может сказать и что-нибудь другое, например: "Я сегодня опять обыграла этого дурня Фоленаха" или какую-нибудь французскую фразу: "La condition du monsieur le comte est parfaite" [состояние господина графа превосходно (франц.)]. Иногда она помогала мне готовить уроки, и мы смеялись над тем, что она сильна в чужих уроках и слаба в своих. Но вместо всего этого я слышал старушечий плач матери. - Как поживает папа? - спросил я. - Ах, - сказала она, - он стал совсем стариком, мудрым стариком. - А Лео? - Ле старателен, очень старателен, ему прочат большую будущность как богослову. - Боже мой! - сказал я, - надо же, чтобы будущность Лео, именно Лео, была связана с католическим богословием. - Нам было нелегко, когда он перешел в католичество, - сказала мать, - но что поделаешь, пути господни неисповедимы. Она снова полностью владела своим голосом, и на секунду у меня появилось искушение спросить ее о Шницлере, который по-прежнему свой человек у нас в доме. Шницлер - упитанный холеный господин; тогда он прямо бредил "европейской идеей" и "величием истых германцев". Из любопытства я прочел позднее один из его романов - "Любовь француза", роман оказался куда скучнее, чем я ожидал, судя по заглавию. Вся поразительная оригинальность этого произведения исчерпывалась тем, что герой его, пленный французский лейтенант, был блондином, а героиня, немочка с берегов Мозеля, - брюнеткой. Шницлер вздрагивал каждый раз, когда Генриэтта произносила слово "дерьмо" - в общей сложности это случилось, по-моему, раза два, - однако утверждал, будто "мистический транс" часто вызывает "неодолимую потребность изрыгать бранные слова" (хотя Генриэтта не испытывала никакой "неодолимой потребности" и вовсе не "изрыгала" слово "дерьмо", она произносила его очень просто). Чтобы доказать это, он притаскивал пятитомную "Христианскую мистику" Герреса. В романе. Шницлера было, разумеется, полно изысков, в нем, например, говорилось, что "названия французских вин звучат так же поэтично, как звон хрустальных бокалов, из которых влюбленные пьют за здоровье друг друга". Кончался роман тайным браком героя и героини, вот этот-то брак и навлек на Шницлера немилость имперской писательской, палаты: примерно месяцев десять ему не разрешали печататься. Американцы обласкали Шницлера, как "борца Сопротивления", и взяли на работу в свой офис по вопросам культуры; сейчас он носится по всему Бонну и при каждом удобном случае рассказывает, что во времена нацистов ему было запрещено печататься. Такому лицемеру и врать не приходится, так или иначе он устраивает свои делишки. А ведь не кто иной, как Шницлер, настоял на том, чтобы мать послала нас к нацистам - меня в юнгфольк, а Генриэтту - в "Союз немецких девушек". - В этот час, сударыня, мы должны стоять плечом к плечу, вместе бороться, вместе страдать. Как сейчас вижу его: он греется у камина, покуривая сигару из отцовских запасов. - ...Тот факт, что я стал жертвой несправедливости, не может бросить тень на мое отношение к событиям, ясное и объективное, - я знаю... - тут в голосе его слышалась непритворная дрожь, - я знаю, что фюрер уже держит в руке ключ от нашей победы. Это было сказано примерно за сутки до того, как американцы заняли Бонн. - Ну а как дела у Шницлера? - спросил я мать. - Блестяще, - ответила она, - министерство иностранных дел не может ступить без него ни шагу. Она все, конечно, забыла, еще удивительно, что выражение "пархатые янки" вызвало у нее какие-то ассоциации. И я перестал угрызаться, что вначале говорил с ней таким тоном. - А что поделывает дедушка? - спросил я. - Поразительно, - сказала она. - Его ничто не берет. Скоро собирается отпраздновать свое девяностолетие. Для меня загадка, как он держится. - Очень просто, - сказал я, - этих старых бодрячков ничто не тревожит - ни совесть, ни воспоминания. Он дома? - Нет, - сказала она, - уехал на шесть недель в Искью. Мы немного помолчали, голос мне все еще не повиновался, зато мать снова великолепно владела собою. Наконец она сказала: - А теперь поговорим об истинной цели твоего звонка... Я слышала, тебе опять приходится туго... Неприятности по службе... Так, кажется? - Ах, вот что! - сказал я. - Ты, значит, боишься, что я буду клянчить у вас деньги. Тебе нечего бояться, мама. Я знаю, вы мне ничего не дадите. Эти дела мы уладим через суд, деньги мне действительно нужны, я хочу уехать в Америку. Люди помогут мне сделать там карьеру. Правда, эти люди - "пархатые янки", но ты не беспокойся, я приложу все усилия, чтобы смягчить расовые противоречия. Теперь она и не думала плакать. В ту секунду, когда я вешал трубку, она рассуждала о принципах. Впрочем, от матери, как всегда, ничем не пахло, она - женщина без запаха. Один из ее принципов гласит: "Дама из общества не должна распространять никакого запаха". Оттого, видно, отец и завел себе такую красотку любовницу; его любовница, конечно, тоже "не распространяет" запаха, но всем кажется, будто она благоухает. 6 Я подложил под спину все подушки, какие только оказались под рукой, устроил больную ногу повыше и пододвинул к себе телефон; я никак не мог решить, надо ли пойти на кухню, открыть холодильник и переправить в комнату бутылку коньяку. Когда мать упомянула о "неприятностях по службе", ее голос прозвучал особенно злорадно и она даже не пыталась скрыть свое торжество. А я-то предполагал, что в Бонне еще не знают о моем провале. Какая наивность! Мать в курсе, и отец, значит, тоже, а раз отец, то и Лео, и уже через него Цюпфнер и весь их "кружок", включая Марию. Ей это будет очень больно, больнее, чем мне. Если я перестану пить, то скоро опять достигну уровня, который мой импресарио Цонерер обозначает как "в достаточной степени выше среднего". На этом уровне я могу спокойно прожить двадцать два года, еще отделяющие меня от кончины в канаве. Единственное, что ценит во мне Цонерер, это мои "большие познания в ремесле", в искусстве мой импресарио не понимает ровным счетом ничего, о нем он судит почти с гениальной наивностью, в зависимости от успеха у публики. Зато в ремесле Цонерер разбирается неплохо, он прекрасно знает, что я еще лет двадцать могу продержаться в разряде клоунов "тридцать-марок-за-выход". Мария смотрит на это иначе. Она будет огорчена и тем, что я "творчески деградирую", и тем, что попал в тяжелое положение, которое, впрочем, не представляется мне таким уж тяжелым. Человек со стороны (каждый человек находится в этой позиции по отношению ко всем остальным) судит о положении другого иначе, чем тот, кого это непосредственно касается, - либо слишком мрачно, либо чересчур оптимистически, и так во всех случаях: будь то счастье или несчастье, любовная трагедия или творческая деградация. Мне ничего не стоит и впредь выступать в обшарпанных залах перед домашними хозяйками - католичками или медсестрами из евангелических больниц с хорошей клоунадой, а то и просто с грошовыми фокусами. К сожалению, все церковные союзы имеют совершенно превратное представление о гонорарах. Добродетельная председательница такого рода союза уверена, что пятьдесят марок за выход - приличная сумма и что человек, которому выдают ее раз двадцать в месяц, вполне может сводить концы с концами. Если даже я покажу ей счета за грим и объясню, что для репетиций мне необходим номер в гостинице куда больше, чем два двадцать на три, она все равно решит, что моя любовница расточительна, как сама царица Савская. А если я еще расскажу ей, что почти ничего не ем, кроме яиц всмятку, бульона, рубленых котлет и помидоров, она осенит себя крестным знамением и подумает, что я морю себя голодом, ведь, по ее мнению, хоть раз в день надо "прилично поесть". И наконец, если я поведаю ей, что мои единственные пороки - это вечерние газеты, сигареты и рич-рач, она сочтет меня, вероятно, первейшим мошенником. Я уже давно перестал говорить с людьми о деньгах и об искусстве. Там, где эти категории сталкиваются друг с другом, добра не жди: за искусство либо не доплачивают, либо переплачивают. Однажды я встретил в английском бродячем цирке клоуна, который как профессионал был раз в двадцать выше меня, а как художник раз в десять; этот клоун получал меньше десяти марок за вечер. Звали его Джеймс Эллис, ему было уже под пятьдесят, я пригласил его поужинать - нам подали омлет с ветчиной, салат и яблочные пончики, и Эллису стало нехорошо. За десять лет он еще ни разу так плотно не ел за ужином. С тех пор как я познакомился с Джеймсом, я больше не говорю ни о деньгах, ни об искусстве. Я беру жизнь такой. Какая она есть, и никогда не забываю о канаве. Мария думает совсем иначе, она без конца твердит о "миссии", все у нее "миссия", даже то, что я делаю: ведь я "так светел душой, так чист, так благочестив по-своему" и тому подобное. В голове у католиков страшный ералаш. Даже выпить рюмочку хорошего вина они не могут просто - им обязательно надо при этом выпендриваться; во что бы то ни стало они должны "осознать", почему и отчего это вино хорошее. В смысле "осознавания" они недалеко ушли от некоторых-марксистов. Мария ужаснулась, когда несколько месяцев назад я купил гитару и сказал, что хочу петь под гитару песенки собственного сочинения. Она заявила, что это будет ниже "моих возможностей"; на это я ответил ей, что ниже канавы бывают только каналы; она ничего не поняла, а я ненавижу разъяснять поэтические образы. Либо меня понимают сразу, либо нет. Толковать тексты не моя специальность. ...Зрителям, наверное, казалось, что я марионетка с оборванными нитями. Но все было не так! Нити я крепко держал в руке и понимал, что лежу в Бохуме на сцене, с разбитым коленом, слышал, как в зале сочувственно перешептывались, и обзывал себя подонком. Я не заслуживал сострадания, лучше бы они свистели, и хромал я сильнее, чем следовало при таком ушибе, хотя я действительно ушибся. Я хотел, чтобы Мария опять была со мною, и начал по-своему бороться за то, что в ее богословских трактатах именуется "вожделением плоти". 7 Мне было двадцать один, а ей девятнадцать, и вот однажды вечером я просто вошел к ней в комнату, чтобы сделать то, что делает мужчина с женщиной. Днем я видел ее с Цюпфнером; взявшись за руки, они выходили из Дома молодых католиков, на их лицах играла улыбка, и это было последним толчком. Нечего ей делать с Цюпфнером, от их дурацкого держания за ручки я почувствовал себя больным. Цюпфнера у нас в городе все знали, прежде всего из-за отца, которого прогнали нацисты, он был учителем; после войны он отказался пойти в ту же школу директором. Кто-то даже хотел сделать его министром. Но он рассвирепел и сказал: - Я учитель и хочу опять стать учителем. Это был высокий тихий человек, как учитель он показался мне скучноватым. Однажды он заменял у нас в классе учителя немецкого языка и прочел вслух стихотворение - про прекрасную молодую фею. Вообще говоря, мое мнение о школьных делах нельзя принимать в расчет. Было явной ошибкой держать меня в школе дольше, чем положено по закону. Я с трудом тянул лямку даже то время, какое предписано законом. Но я никогда ни в чем не винил учителей - виноваты были мои родители. Прописной истиной "надо же ему получить аттестат" должно когда-нибудь заняться Центральное бюро организации "Смягчим расовые противоречия". Это в самом деле расовый вопрос: юноша с аттестатом, юноша без аттестата, учитель, старший учитель, человек с дипломом, человек без диплома - разве это не те же расы? Прочитав нам стихотворение, отец Цюпфнера помолчал немного, а потом с улыбкой спросил: - Кто хочет высказаться? Я сразу вскочил и отбарабанил: - Я считаю, что стихотворение замечательное! Весь класс покатился со смеху, только отец Цюпфнера не смеялся. Он улыбался, но не как-нибудь там надменно. Мне он показался славным малым, правда, немного суховатым. Его сына я знал не так уж хорошо, но все же лучше, чем отца. Однажды я проходил мимо стадиона, где Цюпфнер-сын и другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть на игру, тогда он крикнул: - Иди к нам, хочешь? Я сказал "хочу" и встал левым полузащитником в ту команду, которая играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал: - Хочешь, пойдем с нами? - Куда? - спросил я. - На нашу встречу. Я сказал: - Но я не католик. Он рассмеялся, и другие мальчики тоже. - Мы будем петь... ты ведь любишь петь, - сказал Цюпфнер. - Да, - ответил я, - но вашими встречами я сыт по горло: ведь я два года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его задели мои слова, и сказал: - Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол. Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он не приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария ходит в тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы, ее я хорошо знал, даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом; а когда она играла со своими девушками в мяч, я бывало заходил на стадион и смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я ее очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и, случалось, она сидела с нами и слушала, как он пытается растолковать мне Гегеля или Маркса, но дома она мне никогда не улыбалась. В этот день я увидел, что они с Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало мне последний толчок. Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в двадцать один год ушел из шестого класса гимназии; мои интернатские патеры вели себя вполне прилично - они даже устроили прощальный вечер в мою честь с пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они угощали шоколадом; а я показал ребятам свои пантомимы: "Католическую проповедь", "Лютеранскую проповедь", "Рабочие в день получки", а потом фокусы и еще подражание Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: "Ложная посылка о том, что аттестат зрелости - необходимое условие райского блаженства". Прощание вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали. Мать вела себя просто непозволительно. Она советовала отцу послать меня углекопом в шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил: - Клоуном. - Ты имеешь в виду актером? - сказал он. - Хорошо... возможно, я смогу определить тебя в соответствующее училище. - Нет, - возразил я, - не актером, а клоуном, и училища не идут мне впрок. - Скажи тогда, как ты себе это представляешь? - спросил он. - Никак, - ответил я, - никак. Скоро я смоюсь. "Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и каждый проглоченный мною кусок мать сопровождала таким взглядом, словно я был преступником. При этом она годами кормила всяких приблудных паразитов, этих своих "художников" и "поэтов" - и халтурщика Шницлера и Грубера, который, впрочем, был не такой уж противный. "Лирик" Грубер - жирный, молчаливый и грязный субъект, прожил у нас полгода и не написал за это время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый раз смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы ночных битв с демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это казалось уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно исчез, и мы, дети, с удивлением и страхом обнаружили в его комнате целую кипу зачитанных до дыр детективных романов, а на письменном столе несколько клочков бумаги, на которых было написано всего одно слово: "Ничто"; на одном клочке это слово повторялось дважды: "Ничто, ничто". Ради таких людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в погреб и принести лишний кусок ветчины. По-моему, если бы я начал скупать мольберты гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто невообразимое, она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать: - Наш Ганс художник, он еще найдет свою дорогу. А пока он в поисках. Но так я был для нее ничем, всего лишь великовозрастным гимназистом, недоучкой, о котором она знала только, что "он умеет смешно представлять". Разумеется, я не желал показывать образцы своего искусства в благодарность за их поганую жратву. Полдня я проводил у отца Марии, старого Деркума; я немножко помогал ему в лавке, а он снабжал меня сигаретами, хотя дела его шли не так уж хорошо. В таком состоянии я прожил дома всего два месяца, но мне показалось, что они тянутся вечно, еще дольше, чем война. Марию я видел редко, она готовилась к выпускным экзаменам и пропадала у школьных подруг. Иногда старый Деркум ловил меня на том, что, совершенно выключившись из разговора, я пристально смотрю на кухонную дверь; качая головой, он говорил: - Сегодня она придет поздно. И я заливался краской. Была пятница, а я знал, что по пятницам старый Деркум ходит вечером в кино, не знал я только, будет ли Мария дома или отправится зубрить к кому-нибудь из подруг. Я ни о чем не думал и в то же время почти обо всем подумал, даже о том, сможет ли Мария сдавать "после этого" экзамены; я уже тогда понимал, что будут говорить люди, и оказался прав: полгорода, возмущаясь "совратителем", добавляло: "И надо же, как раз перед самыми экзаменами". Я подумал даже о девушках из ее группы, которые почувствуют разочарование. А потом меня терзал страх перед тем, что один молодчик из нашего интерната называл "физиологическими подробностями", и еще меня мучил вопрос - мужчина ли я. Но самое поразительное заключалось в том, что я ни на секунду не ощутил "вожделения плоти". Я думал также, что с моей стороны нехорошо воспользоваться ключом, который мне дал отец Марии, но другой возможности проникнуть в дом и в ее комнату у меня просто не было. Единственное окно в комнате Марии глядело на оживленную улицу, до двух часов ночи по ней сновали люди; меня бы просто поволокли в полицию... А ведь я должен был увидеть Марию именно сегодня. Я даже пошел в аптеку и купил на одолженные у Лео деньги какое-то снадобье, про которое у нас в интернате рассказывали, что оно укрепляет мужскую силу. В аптеке я покраснел до ушей, к счастью, за прилавком стоял мужчина, но я говорил так тихо, что он заорал на меня и потребовал "отчетливо и громко произнести название препарата", и я повторил название, взял лекарство и заплатил жене аптекаря; она посмотрела на меня, качая головой. Аптекарша, конечно, знала, кто я такой, и, когда на следующее утро ей обо всем доложили, стала, наверное, строить всякие предположения, весьма, впрочем, далекие от истины, потому что, пройдя два квартала, я открыл коробочку и выбросил все таблетки в сточную канаву. Часов в семь, когда в кино начались вечерние сеансы, я отправился на Гуденауггассе; ключ я держал наготове, но дверь лавки оказалась еще незапертой, я вошел, и Мария крикнула сверху, высунув голову на площадку. - Эй, кто там? - Я, - крикнул я, - это я. Я вбежал по лестнице и начал медленно теснить Марию в комнату, не дотрагиваясь до нее, а она смотрела на меня изумленно. Мы никогда подолгу не разговаривали, только глядели друг на друга и улыбались, и я тоже не знал, как к ней обращаться - на "ты" или на "вы". На Марии был поношенный серый купальный халат, доставшийся ей еще от матери, темные волосы перехвачены сзади зеленым шнурком; потом, развязывая шнурок, я сообразил, что она оторвала его от отцовской удочки. Мария была так напугана, что мне ничего не пришлось объяснять, она все поняла сама. - Уходи, - сказала она, но сказала просто так, механически, я знал, что она должна это сказать, и мы оба знали, что это было сказано серьезно и в то же время просто так, механически; и в тот миг, когда она сказала "уходи", а не "уходите", все уже было решено. В этом коротеньком слове было столько нежности, что мне казалось: ее хватит на всю жизнь, - и я чуть не расплакался; она произнесла его так, что я понял: Мария знала, что я приду, во всяком случае, это не было для нее громом среди ясного неба. - Нет, нет, - ответил я, - я не уйду... да и куда мне уходить? Она покачала головой. - Ты хочешь, чтобы я одолжил двадцать марок и поехал в Кельн... а уж потом женился на тебе? - Нет, - сказала она, - не надо тебе ехать в Кельн. Я посмотрел на нее, и мой страх почти пропал. Я уже больше не был мальчишкой, да и она была взрослой женщиной; я взглянул на ее руки, которыми она придерживала халат, взглянул на стол у окна - хорошо, что на нем лежали не школьные тетради, а шитье и выкройки. Потом я побежал вниз, запер лавку и положил ключ в то место, куда его прятали уже лет пятьдесят: между банкой с леденцами и школьными прописями. А потом опять поднялся к ней, она сидела на кровати вся в слезах. Я тоже сел на кровать, только на другой конец, закурил сигарету и протянул ее Марии, и она закурила первый раз в жизни, очень неумело; мы невольно расхохотались: выпуская дым, она смешно складывала губы бантиком, казалось, она кокетничает, а когда дым случайно вышел у нее из носа, я опять засмеялся: очень уж это залихватски выглядело. Потом мы начали разговаривать, мы говорили обо всем на свете. Мария сказала, что думает о тех женщинах в Кельне, которые делают "то самое" за деньги и уверены, что за "это" надо платить, хотя за "это" нельзя платить; получается, что честные женщины, чьи мужья ходят к "тем", - перед ними в долгу, а она не хочет быть ни перед кем в долгу. И я тоже много говорил. Все, что я читал о так называемой физической любви и об иной любви, сказал я ей, кажется мне сущим вздором. Невозможно отделить одно от другого; а потом она спросила, нахожу ли я ее красивой и люблю ли, и я ответил, что она единственная девушка, с которой я хотел бы делать "то самое", я всегда думал только о ней, когда думал об "этом", даже в интернате, только о ней. Потом Мария встала и пошла в ванную, а я продолжал сидеть на кровати, курил и вспоминал мерзкие таблетки, которые выбросил в канаву. Мне снова стало страшно, я подошел к ванной и постучал в дверь; Мария немного помедлила, а потом сказала "войди", я вошел, и стоило мне увидеть ее, как мой страх снова как рукой сняло. По лицу у нее текли слезы, и она втирала в голову какую-то жидкость для волос, а потом начала пудриться. Я спросил: - Что ты делаешь? Она ответила: - Навожу красоту. Слезы прорыли тонкие бороздки в пудре, которую "она положила слишком густо. - Может, ты все же уйдешь? - спросила она. - Нет, - ответил я. Она побрызгала себя кельнской водой, а я, присев на край ванны, размышлял, хватит ли нам двух часов; больше получаса мы уже проболтали. В интернате у нас были специалисты по вопросу о том, "как трудно сделать девушку женщиной", и я все время думал о Гунтере, который послал Зигфрида к Брунгильде, перед тем как пойти самому, и вспомнил дикую резню Нибелунгов, начавшуюся из-за этого; в школе, когда мы проходили "Песнь о Нибелунгах", я как-то раз встал и сказал патеру Вунибальду: - Ведь Брунгильда и на самом деле была женой Зигфрида? Он усмехнулся и ответил: - Но женат Зигфрид был на Кримгильде, мальчик. Я рассвирепел и заявил, что считаю такое толкование "поповским". Патер Вунибальд в свою очередь рассвирепел, постучал пальцем по кафедре и, сославшись на свой авторитет, запретил "оскорблять" его подобного рода выражениями. Я поднялся и сказал Марии: - Ну не плачь. Она перестала плакать и еще раз провела пуховкой по лицу, чтобы замазать бороздки слез. Прежде чем войти в ее комнату, мы постояли еще в коридоре у окна и поглядели на улицу: был январь, мы увидели мокрую мостовую, желтые фонари, асфальт и зеленые буквы над лавкой напротив: "Эмиль Шмиц". Шмица я знал, не предполагал только, что его зовут Эмиль, и мне показалось, что имя Эмиль не подходит к фамилии Шмиц. Стоя на пороге ее комнаты, я сперва приоткрыл немного дверь и погасил свет. Когда отец Марии вернулся домой, мы еще не спали; было уже около одиннадцати, мы слышали, как он вошел в лавку, чтобы взять сигареты, а потом поднялся по лестнице. Мы думали, он сразу что-нибудь заметит, ведь произошло нечто небывалое. Но он ничего не заметил, постоял секунду у двери, прислушался и пошел к себе наверх. Нам было слышно, как он снял башмаки и бросил их на пол, потом мы слышали, как он кашлял во сне. Я старался представить себе, как он отнесется к этой истории. Деркум порвал с религией и давно не имел дел с католической церковью; в разговорах со мной он обрушивался на "буржуазное общество с его лживым отношением к проблемам пола" и возмущался тем, что "попы превратили брак в чистое жульничество". И все же я боялся, что мой поступок с Марией вызовет его гнев. Я очень любил его, и он любил меня; несколько раз среди ночи я уже готов был встать, пойти к нему в комнату и во всем сознаться, но потом подумал, что я уже взрослый - мне исполнилось двадцать один, а она тоже взрослая - ей уже девятнадцать; и еще я подумал, что откровенность между мужчинами в иных случаях неприятней, чем игра в молчанку, да и кроме того, я решил, что происшедшее обеспокоит его меньше, чем я думаю. Не мог же я пойти к нему еще днем и сказать: "Господин Деркум, этой ночью я хочу спать с вашей дочкой...", ну а то, что произошло, он узнает и без моей помощи. Немного погодя Мария поднялась, в темноте поцеловала меня и стащила с кровати простыни. В комнате было хоть глаза выколи, с улицы свет не проходил совсем, потому что мы спустили плотные шторы; я удивился, откуда она знает, что сейчас надо делать: почему снимает простыни и открывает окно. - Я пойду в ванную, а ты помойся здесь, - шепнула она, потянув меня за руку; я встал, и она в темноте повела меня в тот угол, где был умывальник; а потом помогла нащупать кувшин с водой, мыльницу и таз. Сама она вышла с простынями под мышкой. Я помылся и снова лег в кровать, мне было непонятно, куда пропала Мария, отчего не несет чистое белье. Я смертельно устал и в то же время радовался, что могу думать о проклятом Гунтере, не испытывая страха, а потом мне опять стало страшно, как бы с Марией не случилось худого. В интернате у нас рассказывали бог знает какие ужасы. Лежать без простыни на одном матраце, к тому же старом и продавленном, было не так-то приятно, тем более что на мне была только нижняя рубашка и я продрог. Я снова начал думать об отце Марии. Старого Деркума считали у нас коммунистом, правда, после войны, когда его собирались выдвинуть в бургомистры, красные этого не пожелали. Но он приходил в бешенство, если я сваливал в одну кучу нацистов и коммунистов. - Громадная разница, дорогой мой, умирает ли человек на войне, развязанной фирмой жидкого мыла, или же гибнет за идею, в которую стоит верить. Я до сих пор не могу понять, кем он был на самом деле, но когда Кинкель как-то в моем присутствии назвал его "гениальным сектантом", мне захотелось плюнуть Кинкелю в лицо. Старый Деркум - один из немногих людей, которые внушали мне уважение. Он был худой, желчный человек и выглядел гораздо старше своих лет; курил он одну сигарету за другой, и от этого в груди у него всегда что-то клокотало. Ожидая Марию, я слышал, как он надсадно кашлял у себя в спальне, и казался себе подлецом, хотя знал, что это не так. Однажды Деркум сказал мне: - Знаешь ли ты, почему в домах богачей, в таких, как ваш, комнаты для прислуги всегда помещают рядом с комнатами подрастающих сыновей? Я тебе это разъясню: богачи издревле спекулируют на человеческой природе и на чувстве сострадания. Я хотел, чтобы он спустился вниз и застал меня в кровати Марии, но сам я не мог пойти к нему и, так сказать, "доложить" о случившемся. На улице почти рассвело. Мне было холодно, убогая обстановка комнаты удручала меня. Деркумы уже давно считались людьми, катившимися по наклонной плоскости, и приписывалось это "политическому фанатизму" отца Марии. Раньше у них была своя маленькая типография, карликовое издательство и книжный магазин, но сейчас от всего этого осталась только писчебумажная лавчонка, в которой Деркум продавал школьникам всякую всячину, даже сладости. Как-то отец сказал мне: - Видишь, до чего может довести фанатизм, а ведь после войны Деркум, как человек, преследовавшийся нацистами, имел все шансы издавать собственную газету. Как ни странно, я никогда не считал Деркума фанатиком, возможно, мой отец просто путал фанатизм с верностью самому себе. Отец Марии не хотел даже торговать молитвенниками, хотя на молитвенниках он мог бы немного подработать, особенно перед церковными праздниками. В комнате Марии стало совсем светло, и я понял, до чего они на самом деле бедны - в шкафу у нее висело всего три платья: темно-зеленое, мне казалось, что она носит его уже сто лет, светло-желтое, и это платье вконец истрепалось, и чудной темно-синий костюм, который она всегда надевала во время церковных процессий. Кроме того, у нее было еще старое зимнее пальто бутылочного цвета и всего три пары туфель. На секунду у меня возникло желание встать и выдвинуть ящики шкафа, чтобы бросить взгляд на ее белье, но потом я отказался от этой мысли. Наверное, я не смог бы ни при каких обстоятельствах рыться в белье женщины, даже если бы она считалась моей наизаконнейшей супругой. Ее отец уже давно перестал кашлять. Когда Мария наконец-то появилась, было уже начало седьмого. И я опять порадовался, что сделал с ней то, что всегда хотел сделать; я поцеловал ее и почувствовал себя счастливым, потому что она улыбалась. Она положила мне руки на шею, они были холодные, как ледышки. - Что ты делала в ванной? - спросил я шепотом. - Что я могла делать? Постирала белье. Я с удовольствием принесла бы тебе чистые простыни, но у нас только две смены белья, одна лежит на кроватях, а другая в стирке. Я притянул ее к себе, укрыл одеялом и положил ее холодные как лед руки себе под мышку, и Мария сказала, что теперь ее рукам тепло и уютно, как птицам в гнезде. - Не могла же я отнести белье Хуберше, которая нам стирает, - сказала Мария. - От нее весь город узнал бы, что мы с тобой сделали, а бросить это белье совсем я тоже не хотела. Я уже подумала было - не бросить ли его, но потом мне стало жалко. - Разве у вас нет горячей воды? - спросил я. - Нет, - ответила она, - колонка уже давным-давно сломана. И тут вдруг она заплакала, я спросил ее, почему она плачет, и она прошептала: - О боже, я ведь католичка, ты же знаешь... Но я сказал, что каждая девушка на ее месте - и лютеранка и вовсе неверующая - тоже, наверное, заплакала бы, и я даже знаю почему. Тогда Мария вопросительно посмотрела на меня, и я опять заговорил: - Да потому, что на свете и впрямь существует то, что люди называют невинностью. Она все еще плакала, но я ее больше ни о чем не спрашивал. Я сам знал, в чем дело: она уже несколько лет вела эту католическую группу, всегда участвовала в церковных процессиях и наверняка много раз подолгу беседовала с девушками о деве Марии, сейчас она казалась себе обманщицей и предательницей. Я понимал, как ей тяжело. Ей, правда, было очень тяжело, но я не мог ждать дольше. Я сказал, что поговорю с девушками, и она привскочила от испуга и пробормотала: - Что?.. С кем? - С девушками из твоей группы, - сказал я. - Для тебя это действительно тяжело, а когда тебе придется совсем плохо, можешь, если хочешь, объявить, что я тебя изнасиловал. Она засмеялась: - Какая ерунда, а что ты, собственно, намерен сказать девушкам? - Я им ничего не скажу, просто выйду, разыграю несколько сценок и покажу какую-нибудь пантомиму; тогда они подумают: "Это, стало быть, и есть Шнир, который натворил "то самое" с Марией"; так будет куда лучше, не надо, чтобы они шушукались по углам. Она немного помолчала, опять засмеялась и тихо сказала: - А ты не так уж глупо рассуждаешь, - но потом вдруг опять заплакала и проговорила: - Как я теперь покажусь людям на глаза? - А что? - спросил я. Но она только плакала, качая головой. Ее руки у меня под мышкой совсем согрелись, и чем теплее они становились, тем больше меня клонило ко сну. А потом стало казаться, что ее руки согревают меня, и, когда она опять спросила, люблю ли я ее и нахожу ли красивой, я сказал, что это вполне естественно, но она возразила, что такие вполне естественные слова ей все равно приятно слушать, и я сквозь сон пробормотал, что, мол, да, конечно, нахожу ее красивой и люблю. Проснулся я оттого, что Мария встала, начала мыться и одеваться. Она теперь не стеснялась меня, и для меня было вполне естественным смотреть на нее. Она завязывала тесемки и застегивала пуговицы, и мне стало еще яснее, как бедно она одета; я подумал о множестве красивых вещей, которые купил бы ей, будь у меня деньги. Уже давно, стоя перед витринами дорогих магазинов и рассматривая юбки и кофточки, туфли и сумки, я представлял себе, как бы она выглядела, имея их. Но у отца Марии были такие строгие понятия о деньгах, что я не осмелился бы сделать ей подарок. Как-то раз он сказал мне: - Ужасно быть бедняком; худо также, когда тебя засасывает бедность, а ведь это случается с большинством людей. - А быть богатым? - спросил я. - Быть богатым хорошо? - Я покраснел. Он зорко взглянул на меня и тоже покраснел. - Дорогой мой, плохо тебе придется в жизни, если ты не перестанешь мыслить. Будь у меня достаточно мужества и веры в то, что на земле еще можно кое-что исправить... знаешь, как бы я поступил? - Нет, - сказал я, - не знаю. - Я основал бы, - ответил он и снова покраснел, - какую-нибудь специальную организацию для защиты подростков из богатых семей. А наши олухи считают, что категория "деклассированный элемент" непременно связана с бедностью. Обо многом я успел передумать, наблюдая за одевающейся Марией. Она была сама естественность, и это радовало меня и в то же время печалило. В те времена, когда мы с ней кочевали по гостиницам, я утром всегда оставался в постели: мне хотелось видеть, как Мария моется, как она одевается, и, если ванная комната была неудачно расположена, так что, лежа в кровати, я не видел, что там происходит, я влезал в ванну. В то первое утро мне вовсе не