поручиться также, что я брел пешком к Эдгару Винекену в район Кальк, чтобы превратить в наличные деньги дедушкин чек на двадцать две марки. Правда, я отчетливо помню мельчайшие подробности: зеленую кофточку продавщицы, которая бесплатно дала мне булочки, дырки на носках молодого рабочего, который прошел мимо, пока я сидел на пороге и ждал Эдгара; но и это еще ничего не значит. Хоть убей, а я видел капли пота на верхней губе Лео, когда мы пилили с ним. Я припоминаю также всю до мелочей ночь в Кельне, когда у Марии был первый выкидыш. Генрих Белен сосватал мне несколько выступлений перед молодежью по двадцать марок за выход. Обычно Мария сопровождала меня, но в тот вечер она осталась дома, потому что плохо себя чувствовала; я вернулся поздно с девятнадцатью марками чистой прибыли в кармане, но комната оказалась пустой, на смятой кровати я обнаружил простыню с пятнами крови, на комоде меня ждала записка: "Я в больнице. Ничего страшного. Генрих в курсе". Я тут же помчался к Генриху, и от его угрюмой экономки узнал, в какую больницу положили Марию, побежал туда, но меня не пустили; сперва мне пришлось разыскать в больнице Генриха и вызвать его к телефону, только после этого монахиня-привратница разрешила мне войти. Лишь в половине двенадцатого ночи я наконец очутился в палате, где лежала Мария; все было уже позади, Мария лежала на больничной койке и плакала, в лице ни кровинки; рядом с ней сидела монахиня, перебиравшая четки. Пока я держал Марию за руку, а Генрих вполголоса толковал ей, что будет с душой существа, которое она не смогла произвести на свет, монахиня невозмутимо перебирала четки. Мария была, видно, твердо убеждена, что ребенок - так она называла его - никогда не сможет попасть на небо, потому что он некрещеный. Она без конца повторяла, что он обречен томиться в чистилище; в ту ночь я впервые понял, какую чудовищную нелепицу внушают католикам на уроках закона божьего. Генрих оказался совершенно беспомощным: он не мог рассеять ее страхи, но именно его беспомощность утешила меня. Он твердил, что божественное милосердие "более всеобъемлюще, чем юридическая казуистика богословов". А монахиня все перебирала четки. Но в религиозных вопросах Мария необычайно упряма, и она без конца вопрошала, где проходит "грань" между догмой и милосердием. Я запомнил это ее выражение "грань". В конце концов я вышел из палаты, где казался себе изгоем, человеком совершенно лишним. В коридоре я стал у окна, закурил и начал смотреть поверх каменной стены на противоположную сторону улицы, где было кладбище автомобилей. Стену сплошь оклеили предвыборными плакатами: "Вручи свое будущее СДПГ!" и "Голосуйте за ХДС!". Этим своим неописуемым скудоумием они, наверное, хотели окончательно добить больных, которые нет-нет да и взглянут из своих палат на стену. Плакат "Вручи свое будущее СДПГ!" казался прямо гениальной находкой, литературным перлом, так сражала тупость молодчиков из ХДС, которые не придумали ничего лучшего, как просто написать "Голосуйте за ХДС!". Время уже подбиралось к двум часам ночи; потом мы спорили с Марией, взаправду ли произошло то, что я увидел... Откуда-то слева прибежала бродячая собака, обнюхала фонарь, обнюхала плакат СДПГ, потом плакат ХДС и сделала свое дело прямо на плакат ХДС, после чего медленно потрусила направо, туда, где улица тонула во мраке. Каждый раз, когда мы вспоминали потом эту печальную ночь, Мария уверяла, будто я не видел никакой собаки, а если она соглашалась "поверить" в собаку, то ни за что не хотела признать, что та сделала свое дело на плакат ХДС. Мария утверждала, будто я так сильно подпал под влияние ее отца, что, сам того не сознавая, готов исказить правду и даже солгать, только чтобы настоять на своем, будто собака "опоганила" плакат ХДС, а не плакат СДПГ. Но как раз ее отец, куда больше презирал СДПГ, нежели ХДС... И потом, я видел это собственными глазами и меня не собьешь. Только около пяти утра я проводил Генриха домой; пока мы шли по Эренфельду, он на каждом шагу показывал на подъезды, бормоча: "Здесь живут мои овечки, здесь живут мои овечки..." Сварливая экономка Генриха с желтыми икрами злобно воскликнула: "Это еще что такое?" Я пошел домой и украдкой от хозяйки постирал в ванной простыню в холодной воде. Эренфельд... платформы с бурым углем... веревки, на которых сохло белье, запрет пользоваться ванной, свист пакетиков с объедками, пролетавших иногда ночью мимо наших окон, подобно неразорвавшимся снарядам... глухой шлепок о землю, и снаряд уже замолкал, разве что из него выпадала яичная скорлупа и с тихим шелестом катилась прочь. У Генриха опять вышли из-за нас неприятности со священником, так как он хотел ссудить нас деньгами из церковного благотворительного фонда; я снова отправился к Эдгару Винекену, а Лео прислал нам свои карманные часы, чтобы мы их заложили; Эдгар раздобыл немного денег в кассе социального страхования рабочих; таким образом мы смогли хотя бы рассчитаться за лекарства, взять такси и наполовину расплатиться с врачом. Я вспоминал Марию, монахиню, перебиравшую четки, слово "грань", бродячую собаку, предвыборные плакаты, кладбище автомобилей... и то, какие у меня были холодные руки, когда я стирал простыню... и все же я не мог поручиться, что все это происходило на самом деле. Я не стал бы также ручаться, что старик из духовной семинарии Лео действительно рассказал мне, будто он звонит в берлинское бюро погоды, чтобы нанести материальный ущерб католической церкви, а ведь я слышал это собственными ушами, слышал, как он в это время глотал и чавкал, уплетая сладкий пудинг. 19 Недолго думая и еще не зная, что я скажу, я набрал телефон Моники Зильвс. Не успел звонок прозвонить, как она уже подняла трубку: - Алло. Мне было приятно услышать ее голос. Голос у Моники сильный и умный. - Говорит Ганс, - сказал я, - я хотел... Но она вдруг прервала меня: - Ах, это вы... - в ее тоне не было ничего обидного или неприятного, но я явственно понял, что она ждала другого звонка, не моего. Может быть, ей должна была позвонить приятельница или мать... и все же мне стало обидно. - Я хотел только поблагодарить вас, - сказал я. - Вы такая милая. В квартире до сих пор пахло ее духами, "Тайгой" - так, кажется, они называются. Для нее они были слишком крепкими. - Меня все это так огорчает, - сказала она, - вам, наверное, тяжело. - Я не знал, что именно она имеет в виду: пасквиль Костерта, который, очевидно, прочел весь Бонн, или венчание Марии, или и то и другое. - Нельзя ли вам чем-нибудь помочь? - спросила она вполголоса. - Да, - ответил я, - приходите и сжальтесь надо мной и над моим коленом тоже - оно довольно-таки сильно распухло. Моника промолчала. А я-то ждал, что, она тотчас скажет: "Хорошо!" - и мне даже стало жутко при мысли, что она и впрямь последует моему зову. Но она сказала: - Сегодня не могу, ко мне должны прийти. Она могла бы объяснить, кого она ждет, или по крайней мере сказать: Ко мне зайдет приятельница или приятель. После ее слов "ко мне должны прийти" я почувствовал себя совсем скверно. - Ну, тогда отложим на завтра, мне придется, наверное, пролежать недельку, не меньше. - А можно мне пока помочь вам как-нибудь иначе, я хочу сказать, нельзя ли что-нибудь сделать для вас по телефону? - Она произнесла это так, что во мне проснулась надежда - быть может, все же она ждет просто приятельницу. - Да, - сказал я, - сыграйте мне мазурку Шопена, Си бемоль мажор, опус седьмой. - Странные у вас фантазии. - Она рассмеялась; при звуках ее голоса моя приверженность к моногамии впервые пошатнулась. - Я не очень люблю Шопена, - продолжала она, - и плохо его играю. - О боже, - возразил я, - какая разница! А ноты у вас есть? - Должны где-то быть, - ответила она, - подождите секундочку. Она положила трубку на стол, и я услышал, как она ходит по комнате. Я ждал несколько минут, пока она снова взяла трубку, и за это время успел вспомнить, как Мария рассказала мне, что даже у некоторых святых были подруги. Разумеется, их связывала чисто духовная дружба, но все духовное, что женщина дает мужчине, у них, значит, было. А меня лишили и этого. Моника снова взяла трубку. - Вот, - сказала она со вздохом, - вот мазурки. - Пожалуйста, - попросил я опять, - сыграйте мне мазурку, Си бемоль мажор, опус седьмой, номер один. - Я уже сто лет не играла Шопена, надо бы немного поупражняться. - А, может, вам не хочется, чтобы ваш таинственный гость услышал, что вы играете Шопена? - О, - сказала она со смехом, - пусть себе слушает на здоровье. - Зоммервильд? - спросил я одними губами, услышал ее удивленный возглас и продолжал: - Если это действительно он, стукните его по голове крышкой рояля. - Этого он не заслужил, - возразила она, - он вас очень любит. - Знаю, - сказал я, - и даже верю ему, но я хотел бы набраться мужества и прикончить его. - Я немного порепетирую и сыграю вам мазурку, - сказала она поспешно. - Я вам позвоню. - Хорошо, - ответил я, но мы оба не сразу положили трубку. Я слышал дыхание Моники, не знаю, сколько времени, но я слышал его, потом она положила трубку. А я еще долго не опускал бы трубку, только чтобы слышать ее дыхание. Боже мой, дыхание женщины, хотя бы это. Фасоль камнем лежала у меня в желудке, и это усугубляло мою меланхолию; тем не менее я отправился на кухню, открыл вторую банку, вывалил фасоль в ту же кастрюлю, в какой грел раньше, и зажег газ. Кофейную гущу в фильтровальной бумаге я выкинул в помойное ведро, взял чистую бумагу, всыпал в нее четыре ложки кофе и поставил кипятить воду, а после попытался навести в кухне порядок. Подтер тряпкой пролитый кофе, выбросил пустые консервные банки и скорлупки от яиц в ведро. Ненавижу неубранные комнаты, но сам я не в состоянии убирать. Я пошел в столовую, взял грязные рюмки и отнес их в раковину на кухню. Теперь в квартире все было в порядке и все же она выглядела неприбранной. Мария умела непостижимо быстро и ловко придавать каждой комнате прибранный вид, хотя ничего осязаемого, ничего явного она не совершала. Как видно, весь секрет в ее руках. Я вспомнил руки Марии - уже самая мысль, что она положит руки на плечи Цюпфнеру, превращала мою меланхолию в отчаяние. Руки каждой женщины могут так много сказать - и правду и неправду; по сравнению с ними мужские руки представляются мне просто кое-как приклеенными чурками. Мужские руки годны для рукопожатии и для рукоприкладства, ну и, конечно, они умеют опускать курок и подписывать чеки. Рукопожатия, рукоприкладство, стрельба и подписи на чеках - вот все, на что способны мужские руки, если не считать работы. Зато женские руки, пожалуй, уже нечто большее, чем просто руки, даже тогда, когда они мажут масло на хлеб или убирают со лба прядь волос. Ни один церковник не додумался прочесть проповедь о женских руках в Евангелии: о руках Вероники и Магдалины, Марии и Марфы, хотя в Евангелии так много женских рук, ласковых рук, помогавших Христу. Вместо этого они читают проповеди о незыблемых законах и принципах, об искусстве и государстве. А ведь в частном порядке, если можно так выразиться, Христос общался почти исключительно с женщинами. Без мужчин он, конечно, не мог обойтись; ведь такие, как Калик, - приверженцы всякой власти, они разбираются в организациях и прочей ерунде. Христос нуждался в мужчинах так же, как человек, задумавший переехать на новую квартиру, нуждается в упаковщиках; мужчины были ему необходимы для черной работы; впрочем, Петр и Иоанн были не по-мужски мягкими, зато Павел являлся воплощением мужества, как и подобало настоящему римлянину. Дома нас во всех случаях жизни пичкали Библией, поскольку среди нашей родни полным-полно пасторов, но нам ни разу не рассказали о женщинах в Евангелии или о чем-нибудь столь непостижимом, как притча о неправедном Маммоне. В католическом кружке тоже не упоминали о неправедном Маммоне; когда я заводил об этом речь, Кинкель и Зоммервильд смущенно улыбались, словно они поймали Христа на какой-то досадной оплошности, а Фредебейль утверждал, что в ходе истории выражение это совершенно стерлось. Его, видите ли, не устраивала "иррациональность" этого выражения. Можно подумать, что деньги - что-то рациональное. В руках Марии даже деньги теряли свою сомнительность: у нее была прекрасная черта - она умела обходиться с деньгами небрежно и в то же время очень бережливо. Поскольку я совершенно не признавал ни чеков, ни любых других способов "безналичных расчетов", мне вручали гонорар звонкой монетой прямо на месте, поэтому нам никогда не приходилось определять наш бюджет больше чем на два, в крайнем случае на три дня вперед. Мария ссужала деньгами почти всех, кто к ней обращался, а иногда и тех, кто не думал обращаться: ей достаточно было выяснить в разговоре, что человек нуждается в деньгах. Так, она заплатила за зимнее пальто сынишки официанта в Геттингене, узнав, что мальчику пора поступать в школу; частенько она доплачивала за билет и плацкарту беспомощным старушкам, которые ехали на похороны и, как на грех, попадали в мягкие вагоны. Я и не знал, как много старушек разъезжает по железной дороге, чтобы присутствовать на погребении своих чад, внуков, невесток и зятьев, и что иногда эти старушки - не все, разумеется, - кокетничая своей старушечьей беспомощностью, забираются со всеми своими тяжелыми чемоданами и сумками, набитыми копченой колбасой, шпигом и сдобными пирогами, в мягкое купе. В этих случаях я, по настоянию Марии, укладывал тяжелые чемоданы и сумки в сетки для багажа, хотя все пассажиры понимали, что у бабуси билет в жестком вагоне. А сама Мария тут же отправлялась к проводнику, чтобы "уладить дело", пока бабусе не разъяснили, что она малость ошиблась. Чтобы доплатить нужную сумму, Мария заранее спрашивала, далеко ли едет старушка, а потом осведомлялась, кого она собирается хоронить. Старушки обычно любезно комментировали действия Марии, говоря: "Нынешняя молодежь вовсе не такая уж плохая, как люди думают", и вручали ей гонорар в виде необъятного размера бутербродов с ветчиной. Особенно много осиротевших бабушек курсирует, как мне казалось, между Дортмундом и Ганновером. Мария всегда стеснялась, что мы едем в мягком, и она огорчилась бы не на шутку, если бы кого-нибудь выгнали из нашего купе только за то, что он не наскреб денег на билет в мягком. С неистощимым терпением она выслушивала пространные описания родственных связей и разглядывала фотографии абсолютно чужих людей. Однажды мы провели целых два часа со старой крестьянкой из Бюкебурга, у которой было двадцать три внука и все нужные фотографии оказались при себе; таким образом, нам довелось выслушать двадцать три жизнеописания и познакомиться с двадцатью тремя фотокарточками молодых мужчин и женщин, которые все без исключения "вышли в люди"; один внук стал инспектором в Мюнстере, внучка замужем за железнодорожным служащим, второй внук заведовал лесопилкой, третий занимал важный пост "в этой самой партии, за которую все голосуют... сами знаете"; о внуке, служившем в бундесвере, старушка сказала, что он сызмальства любил "прочное положение". Для Марии все эти истории представляли захватывающий интерес, она находила их необычайно занимательными и уверяла, что это-то и есть "настоящая жизнь", меня утомляло однообразие этих историй. Между Дортмундом и Ганновером разъезжает слишком много бабусь, чьи внуки стали железнодорожными служащими, а невестки безвременно почили, поскольку "нынешние женщины не хотят рожать... вот в чем беда". Мария умела окружать заботой и вниманием всех стариков, нуждающихся в опеке; она даже помогала им звонить по телефону. Как-то раз я заметил, что ей следовало бы поступить в христианскую миссию при вокзале и она с некоторой обидой отпарировала: - А почему бы и нет? Я сказал это, не желая ее задеть, без всякого злого умысла. А теперь она-таки оказалась в своего рода филантропической миссии; мне кажется, Цюпфнер женился на ней, чтобы "спасти" ее, а она в свою очередь вышла за него замуж, чтобы "спасти" его; правда, я не уверен, разрешит ли он ей тратить деньги на то, чтобы переводить бабушек из жестких в мягкие вагоны да еще доплачивать за скорость в поездах прямого сообщения; Цюпфнер отнюдь не скряга, но он удручающе неприхотлив, так же как и Лео. Однако неприхотливость Цюпфнера не имеет ничего общего с неприхотливостью, скажем, Франциска Ассизского, который мог понять прихоти других людей, сам не имея их. Мысль о том, что в сумочке Марии лежат сейчас деньги Цюпфнера, показалась мне невыносимой, так же как выражение "медовый месяц" или дурацкая идея бороться за Марию. Бороться ведь можно только в прямом смысле этого слова. Даже потеряв, форму как клоун, я имел преимущество и перед Цюпфнером, и перед Зоммервильдом. Пока они будут становиться в позицию, я успею сделать три сальто, напасть на них сзади, повалить и зажать в клещи. Или они намерены драться со мной по всем правилам искусства? От них можно всего ожидать, даже столь извращенного толкования "Песни о Нибелунгах". А может, они думали о духовной борьбе? Я их не боюсь; почему же они не позволили Марии отвечать на мои письма, в которых я вел своего рода духовную борьбу? Сами не моргнув глазом говорят о "медовом месяце" и о "свадебном путешествии", а меня обвиняют в аморальности, жалкие лицемеры! Пусть бы послушали, что болтают официанты и горничные в гостиницах о парочках, отправившихся в свадебное путешествие. Где бы ни появлялись эти парочки - в поезде или в гостинице, - каждый паршивец шепчет им вслед: "Смотрите, у них "медовый месяц"; и даже дети знают, чем они без конца занимаются. А потом кто-то ведь меняет им белье и стирает его... Когда она положит руки на плечи Цюпфнера, ведь она должна вспомнить, как я грел ее холодные как лед ладони у себя под мышкой. Руки Марии! Они открывают дверь виллы, поправляют одеяло на кроватке маленькой Марии, включают тостер на кухне, ставят кипятить воду, вынимают сигарету. Записка от прислуги ждет ее на этот раз на кухонном столе, а не на холодильнике: "Пошла в кино. Буду к десяти". А в столовой на телевизоре записка от Цюпфнера: "Пришлось срочно пойти к Ф. Твой Хериберт". Варианты разные: холодильник или кухонный стол, "целую" или "твой". Намазывая на подсушенный хлеб толстый слой масла и ливерной колбасы, насыпая в чашку три ложки какао вместо положенных двух, ты впервые чувствуешь глухое раздражение - черт бы побрал эту диету - и вспоминаешь, как госпожа Блотхерт произнесла своим визгливым голосом, когда ты взяла еще кусок торта: - Но ведь в общей сложности здесь свыше полутора тысяч калорий. Неужели вы можете себе это позволить? А потом бросила на твою талию взгляд оценщика, взгляд, в котором нетрудно было прочесть: "Нет, вы не можете себе этого позволить!" О святой "ка-ка-ка ...нцлер" или "...толон"! Да, несомненно, ты начинаешь полнеть!.. В городе шепчутся, в этом городе шептунов шепчутся. Почему она не находит себе места, почему прячется по темным углам - в кино и в церкви, почему пьет одна в темной столовой шоколад с ломтем хлеба? Что ты сказала этому молокососу на вечере во время танцев, когда он одним духом выпалил: "Ответьте мне быстро, что вы любите больше всего на свете, сударыня, только не задумывайтесь!" И ты, конечно, сказала ему правду; "Маленьких детей, исповедальни, кино, грегорианские песнопения и клоунов". - А мужчин вы не любите, сударыня? - Да, но только одного, - сказала ты, - мужчин как таковых - нет, мужчины глупые. - Вы разрешите мне опубликовать ваши ответы? - Нет, нет, боже вас упаси! Мария ответила "только одного". Почему бы ей не сказать просто: "только своего мужа"? Но разве любить одного мужчину не означает любить только мужа, только того, с кем ты обвенчана? Ах, эти лишние четыре буквы в слове муж-чина! Прислуга возвращается домой. Ключ поворачивается в замочной скважине, входная дверь открывается, снова хлопает, ключ опять поворачивается. В передней зажигается свет, гаснет, потом зажигается свет на кухне, хлопает дверца холодильника, опять хлопает, свет на кухне тушат, в твою дверь осторожно стучат: - Спокойной ночи, госпожа Цюпфнер. - Спокойной ночи. Маленькая Мария хорошо себя вела? - Очень хорошо. Свет в передней выключают, на лестнице раздаются шаги. ("Стало быть, она сидела совсем одна в темноте и слушала церковную музыку".) Твои руки, руки, которые стирали тогда простыни и отогревались у меня под мышкой, касаются сейчас тысячи вещей: патефона, пластинок, ручек настройки, клавиш приемника, чашек, хлеба, детских волос, одеяльца, теннисной ракетки. - Да, кстати, почему ты перестала играть в теннис? Ты пожимаешь плечами. Нет настроения, просто нет настроения. А ведь теннис вполне подходящая игра для жен политиков и ведущих католических деятелей. Ни-ни. Эти понятия пока еще не совсем совпадают. Теннис сохраняет стройную, гибкую фигуру, женскую привлекательность. - А Ф. так любит играть с тобой в теннис. Он тебе не нравится? - Нет, нет, почему же? Ф. человек сердечный. Правда, про него говорят, что он добивался министерского портфеля "зубами и когтями". Его считают негодяем и интриганом, но к Хериберту он и впрямь питает слабость. Люди продажные и бессовестные частенько симпатизируют людям неподкупным и совестливым. Какую трогательную порядочность проявил Хериберт при постройке своей виллы: не воспользовался специальными кредитами, не прибег к "помощи" специалистов, своих коллег по церковным и партийным союзам. Правда, он хотел, чтобы его сад был разбит "на склоне", только поэтому ему пришлось заплатить кое-что сверх установленной цены, что "само по себе" он считает аморальным. А теперь оказалось, что сад на склоне не так уж удобен. Сады на склонах можно разбивать вниз и вверх. Хериберт выбрал спускающийся сад... Но как раз это сулит неприятности, ведь маленькая Мария скоро начнет играть в мяч, и мяч будет обязательно скатываться к изгороди соседнего участка или даже проскакивать сквозь изгородь в чужой сад, ломать ветки и цветы, подминать нежные мхи ценных пород - и здесь уж не избежишь сцен, извинений. - Неужели мы можем сердиться на такое очаровательное маленькое существо? Ну, конечно, нет. Жизнерадостный серебристый смех должен изобразить милую снисходительность, но губы, иссохшие от вечной диеты, судорожно сжаты, на шее напряглись сухожилия; и все это скрыто под маской веселости, а ведь разрядить атмосферу мог бы только самый настоящий скандал, громкая перебранка. До поры до времени удается побороть свои чувства, спрятать их за фальшивой добрососедской улыбкой. А потом в один прекрасный тихий вечер в вилле за закрытыми дверями и опущенными жалюзи начинают бить посуду из тончайшего фарфора, давая волю подавленным инстинктам: "Я ведь хотела... ты, ты этого не хотел!" Дорогой фарфор, когда его шваркают об стенку кухни, издает дешевый звук. И громко воет сирена скорой помощи, взбирающейся на гору. Сломанный крокус, помятый мох, мяч, брошенный детской ручонкой, катится в соседний сад и... вой сирен оповещает о войне, которую никто не объявлял. Лучше бы мы разбили сад иначе. Телефонный звонок напугал меня. Сняв трубку, я покраснел: как же я забыл о Монике Зильвс? - Алло, Ганс! - сказала Моника. - Да, - ответил я, и все еще не мог припомнить, зачем она звонит. Только после того как она сказала: "Вы будете разочарованы", в моей памяти всплыла мазурка... Пути назад не было: не мог же я сказать, что "раздумал", волей-неволей нам придется пройти через это ужасное испытание. Я услышал, как Моника кладет трубку на рояль, услышал первые такты мазурки; она играла прекрасно, звук был удивительный, но, слушая ее игру, я заплакал, так худо мне стало. Не следовало возвращать тот день, когда я приехал от Марии домой и Лео играл мазурку в музыкальном салоне. Нельзя возвращать ушедшие мгновения и нельзя рассказывать о них другим... В один осенний вечер Эдгар Винекен пробежал у нас в парке стометровку за десять и одну десятую секунды. Я сам следил за секундомером, сам отмерил дистанцию; в тот вечер он пробежал сто метров за 10,1 секунды. Он был, как никогда, в форме, испытывал подъем... но, конечно, нам никто не поверил. Напрасно мы вообще рассказали об этом и тем самым попытались растянуть мгновение. Неужели нельзя было просто наслаждаться сознанием того, что Эдгар и впрямь пробежал сто метров за десять и одну десятую секунды. Потом он, конечно, опять стал пробегать эту дистанцию за десять и девять десятых или за одиннадцать секунд и ни один человек не хотел нам верить - все потешались над нами. О таких мгновениях нельзя даже рассказывать, а уж стараться повторить их - самоубийство. Самоубийством было слушать, как Моника играла мазурку Шопена. Видимо, существуют обрядовые мгновения, хоть и построенные на повторах, но тоже неповторимые, например обряд нарезания хлеба в семье Винекенов... этот обряд я однажды решил повторить, попросив Марию нарезать хлеб так, как его резала мамаша Винекен. Но кухня в квартирке рабочего не имеет ничего общего с номером гостиницы, а Мария не имела ничего общего с мамашей Винекен... Нож выскользнул у нее, и она порезала себе левую руку выше локтя; после этого мы три недели не могли прийти в себя, так нам было неприятно. Вот к каким печальным последствиям приводит сентиментальность. Не надо тревожить ушедших мгновений, не надо их воскрешать. Когда Моника доиграла мазурку, мне было так скверно, что я даже плакать не мог. Она это, видимо, Почувствовала, взяла трубку и сказала вполголоса: - Ну вот, видите. - Это моя вина... - сказал я, - не ваша... простите меня. Мне казалось, что я уже очутился в канаве, пьяный, дурно пахнущий, вывалявшийся в собственной блевотине, изрыгающий грязные ругательства, и меня в это время снимает фотограф, по моей собственной просьбе, чтобы вручить мой портрет Монике. - Можно мне еще раз вам позвонить? - спросил я тихо. - Через несколько дней. Я мерзавец, но у меня есть оправдание - мне ужасно плохо, так плохо, что и не передашь. Она молчала, я слышал только ее дыхание. - Я уезжаю на две недели, - сказала она немного погодя. - Зачем? - спросил я. - Заниматься богословием, - ответила она, - и немного живописью. - Когда же вы придете ко мне, - спросил я, - и состряпаете мне омлет с грибами и какой-нибудь салат, они у вас такие вкусные? - Я не могу прийти, - ответила она, - сейчас не могу. - А потом? - Приду, - сказала она; я слышал, что она плачет, затем она положила трубку. 20 Я подумал, что мне необходимо принять ванну, мне казалось, будто я выпачкался с ног до головы, что от меня смердит, как от Лазаря... но я был совершенно чистый и от меня ничем не пахло. Я проковылял на кухню, выключил газ, на котором стояли фасоль и кофейник с водой, вернулся в столовую и хлебнул коньяку прямо из горлышка - ничто не помогало. Даже телефонный звонок не мог сразу вывести меня из оцепенения. Я снял трубку и сказал: - Да. Мне ответила Сабина Эмондс: - Ганс, что за фортели ты выкидываешь? - Я промолчал, и она продолжала: - Посылаешь нам телеграммы. Разыгрываешь трагедии. У тебя так плохи дела? - Очень даже плохи, - сказал я устало. - Я гуляла с детьми, - начала она опять, - а Карл на неделю уехал со своим классом в лагерь... пришлось найти кого-нибудь, кто посидел бы с детьми, пока я сбегаю в автомат. - По ее голосу можно было понять, что она замотана и немного раздражена, как и всегда, впрочем. Я не решался попросить у нее денег. С тех пор как Карл женился, он высчитывает каждый грош, чтобы как-то прожить; когда я с ним поссорился, у него было уже трое детей, а четвертый - на подходе. Но я не мог собраться с духом и спросить Сабину, родился ли этот четвертый. В их семье царила атмосфера неприкрытой раздражительности; повсюду валялись проклятые записные книжки Карла, в которых он высчитывал, как им свести концы с концами при его жалованье, а когда мы оставались с Карлом с глазу на глаз, он пускался в "откровенность", что мне претило, и заводил "мужской разговор" о том, как родятся дети, осыпая упреками католическую церковь (как будто я за нее отвечаю), а потом вдруг наступала минута, когда он смотрел на меня глазами затравленного зверя; тут в комнате обычно появлялась Сабина и смотрела на Карла с видом жертвы: она опять ходила беременная. По-моему, самое ужасное, если жена смотрит на мужа с видом жертвы, потому что она беременна. Все кончалось тем, что они садились и начинали вместе сокрушаться - ведь Карл и Сабина по" настоящему любят друг друга. За стеной визжали дети, с восторгом переворачивая ночные горшки и бросая мокрые тряпки на новенькие обои, а Карл между тем без конца долдонит; "дисциплина и еще раз дисциплина" и "абсолютное, безусловное послушание"; в таких случаях мне приходилось идти к детям и показывать им фокусы, чтобы они утихомирились; но они не желали утихомириться; они пищали от удовольствия и обязательно норовили повторить мои фокусы; в конце концов мы рассаживались в столовой, брали себе на колени по ребенку и разрешали им сделать маленький глоток из наших рюмок. Карл и Сабина заводили разговор о книгах и календарях, где сказано, при каких обстоятельствах женщине не грозит забеременеть. Но дети у них все равно появлялись один за другим. И им было невдомек, что такого рода беседы - сплошное мучение для меня и для Марии, потому что у нас не было детей. Позже, когда Карл напивался, он начинал посылать проклятья Риму, метать громы и молнии в кардиналов и папу; причем самое комичное было то, что я становился на защиту папы. Мария куда лучше меня разбиралась в церковных делах и пыталась разъяснить Карлу и Сабине, что Рим к этому вопросу не может подходить иначе... И тогда супруги начинали хитро переглядываться, как бы говоря: "Знаем мы вас... вы, наверное, черт знает что выделываете, чтобы не иметь детей", а под конец кто-нибудь из замученных долгим бдением ребятишек вырывал из рук Марии, из моих рук или рук Карла и Сабины рюмку и выплескивал вино на школьные тетради, которые стопкой лежали на письменном столе. Карлу это было страшно неприятно; ведь он все время читает своим ученикам нравоучения: Дисциплина, порядок! - и вот нате, придется возвращать им тетради для классных работ в винных пятнах. Колотушки сыпались на правых и виноватых, дети подымали плач, и Сабина, бросив на нас взгляд, означавший: "Что возьмешь с мужчин", удалялась на кухню с Марией, чтобы сварить кофе; там она начинала "дамские разговоры", которые Мария так же не переносит, как я - "мужские". Мы оставались с Карлом вдвоем, и он опять заводил речь о деньгах в тоне упрека, я, мол, с тобой откровенен, потому что ты хороший парень, но разве ты меня можешь _понять_? - Сабина, - сказал я, вздохнув, - я банкрот по всем статьям - морально, физически, в работе, в деньгах, я... - Если тебе нечего есть, - сказала она, - то, надеюсь, ты знаешь, у нас тебя всегда ждет тарелка супа. Я молчал, я был растроган, она сказала это искренне, без всяких сантиментов. - Слышишь? - спросила она. - Слышу, и не позже завтрашнего дня явлюсь за своей тарелкой супа. Да и вот еще, если вам по-прежнему требуется кто-то, чтобы присматривать за детьми, то я... то я... - Я запнулся. На худой конец я могу делать за деньги то, что всегда делал для них бесплатно, но тут я вдруг вспомнил эту идиотскую историю с яйцом, которое скормил Грегору. Сабина засмеялась: - Ну, говори же! - Я хотел только сказать, что вы можете порекомендовать меня вашим знакомым, телефон у меня есть... и я запрошу не дороже, чем другие. Сабина промолчала, и я ясно почувствовал, что она поражена. - Послушай, - сказала она, - я не могу долго разговаривать, но скажи наконец... что случилось. Очевидно, Сабина - единственный человек в Бонне, который еще не прочел пасквиля Костерта; я сообразил также, что ей не от кого было узнать о Марии и обо мне. В "кружок" она не вхожа. - Сабина, - сказал я, - Мария меня бросила, она вышла замуж за некоего Цюпфнера. - Боже мой, - закричала она, - ведь это неправда? - Правда, - сказал я. Она опять замолчала, и я услышал, что кто-то барабанит в дверь телефонной будки. Наверняка это был какой-то кретин, торопившийся сообщить своему дружку по скату, что он мог выиграть на червях, хотя остался без трех. - Надо было на ней жениться, - сказала Сабина тихо, - я хочу сказать... сам понимаешь, что я хочу сказать. - Понимаю, - ответил я, - я уже собирался, но потом выяснилось, что с меня требуют какую-то паршивую бумажонку из отдела регистрации браков и что я должен обязаться в письменном виде, подумай только - в письменном виде, - воспитывать детей в католическом духе. - Но ведь не из-за этого поломались ваши отношения? - спросила она. В дверь телефонной будки забарабанили сильней. - Не знаю, - ответил я, - во всяком случае, это послужило поводом... но тут еще много чего замешано, мне самому не ясно, что. Клади трубку, дорогая, а то этот взбесившийся ариец за дверью укокошит тебя. В нашей стране не продохнешь от чудовищ. - Обещай, что ты придешь к нам, - сказала она, - и запомни: в любое время тебя ждет тарелка супа. - Ее голос упал, и она прошептала: - Какая подлость, какая подлость! - Она была так расстроена, что забыла, как видно, повесить трубку и просто положила ее на полочку, где обычно лежит телефонная книга. Я услышал, как тот тип сказал: "Наконец-то!", но Сабина, наверное, уже ушла. Тогда я изо всей мочи завизжал в трубку: - Помогите! Помогите! Тип попался на удочку, взял трубку и спросил: - Чем могу вам служить? - его голос звучал солидно и веско, как у настоящего мужчины. Я сразу учуял, что он ел какую-то кислятину, маринованную селедку, а может, еще что-то. - Алло, алло, - сказал он. - Вы немец? - спросил я. - Я принципиально разговариваю только с чистокровными немцами. - Прекрасный принцип, - похвалил он. - Так что же случилось? - Меня тревожит судьба ХДС, - ответил я, - вы исправно голосуете за ХДС? - А как же иначе? - обиделся он. - Теперь я спокоен, - сказал я и положил трубку. 21 Надо было оскорбить этого типа как следует, спросить его: изнасиловал ли он уже собственную жену, взял ли партию в скате "на двойках" и потратил ли два часа служебного времени на обязательную болтовню о войне? Судя по голосу, это был истый законный супруг и чистокровный ариец, слова: "Наконец-то!" прозвучали в его устах как команда: "В ружье!". Разговор с Сабиной Эмондс меня чуть-чуть утешил, хотя по ее тону можно было понять, что она несколько раздражена и замотана, зато я знал, что она искренне считает поведение Марии подлым и ото всей души предлагает мне тарелку супа. Сабина очень вкусно готовит и, когда она не беременна и не испепеляет мужчин взорами "что с вас возьмешь", видно, что она человек веселый; ее религиозность импонирует мне куда больше, чем религиозность Карла, который до сих пор сохранил диковинные семинарские представления о "секстуме". Укоризненные взгляды Сабины действительно предназначены всему сильному полу; просто когда она обращает их на Карла - виновника ее состояния, - они становятся еще мрачней, предвещая семейную бурю. Я пытался обычно развлечь Сабину, разыгрывая какую-нибудь сценку, и она закатывалась веселым, добродушным смехом, ну а потом у нее навертывались слезы, она не могла сдержать их, и смех кончался плачем... Мария уводила ее из комнаты, утешала, а Карл с мрачным, виноватым лицом сидел со мной и в конце концов с горя брался за тетради своих учеников. Иногда я помогал ему, подчеркивал ошибки красной шариковой ручкой, но он мне не доверял, прочитывал все заново и каждый раз приходил в ярость из-за того, что я не пропустил ни одной ошибки и все правильно подчеркнул. У Карла не укладывается в голове, что я могу выполнять вполне прилично такого рода работу, совсем как он. Вообще говоря, у Карла только одна проблема - финансовая. Если бы Карл Эмондс мог оплатить квартиру из семи комнат, он, вероятно, не был бы ни раздражительным ни озлобленным. Как-то раз я поспорил с Кинкелем о его понимании "прожиточного минимума". У Кинкеля была репутация гениального специалиста в этих вопросах; если не ошибаюсь, именно он установил, что прожиточный минимум "одиночки" в большом городе, не считая квартплаты, равен восьмидесяти четырем маркам, а позднее - восьмидесяти шести. На это можно возразить только одно: сам Кинкель, судя по тому мерзкому анекдоту, который он нам рассказал, считает, что лично его прожиточный минимум превосходит эту сумму в тридцать пять раз, но такого рода возражения принято объяснять "личной неприязнью" и "бестактностью", хотя бестактностью только и можно объяснить тот факт, что субчики, подобные Кинкелю, вообще высчитывают прожиточные минимумы других людей. В восьмидесятишестимарковом бюджете была предусмотрена даже такая статья, как расходы на культурные потребности, видимо, Кино или газеты; я спросил Кинкеля, как он думает, пожелает ли их "одиночка" купить билет на хороший фильм с воспитательной тенденцией? И Кинкель пришел в бешенство. Тогда я справился, как надо понимать рубрику "обновление изношенного бельевого фонда": значит ли это, что министерство специально нанимает некоего милого старичка, который бегает по Бонну с единственной целью - износить свои подштанники, а потом сообщить в министерство, сколько времени ему понадобилось для износа вышеупомянутых подштанников... Но тут жена Кинкеля обвинила меня в опасном субъективизме, а я ответил, что, если бы примерные меню и сроки износа носовых платков начали определять коммунисты, я бы еще это мог понять; в конце концов коммунисты не лицемеры и не верят в сверхчувственное начало; но когда с этими дикими претензиями выступают христиане - такие, как ее муж, я нахожу это просто невероятным; после сего жена Кинкеля объявила, что я до мозга костей материалист и не в состоянии осознать, что такое жертва, страдание, судьба и величие бедности. Встречаясь с Карлом Эмондсом, как-то не думаешь ни о жертвах, ни о страданиях, ни о судьбе, ни о величии бедности. Он не столь уж плохо зарабатывает: только его постоянная раздражительность напоминает о судьбе и о величии бедности, ибо Карл точно высчитал, что он никогда не сможет снять достаточно просторную квартиру. В ту секунду, когда я понял, что единственный человек, у которого я могу просить денег, - это Карл Эмондс, мое положение стало мне ясным. Я действительно остался без гроша в кармане. 22 Да, я знал, что не сделаю всего этого: не поеду в Рим, не стану разговаривать с папой и не буду набивать себе карманы сигаретами, сигарами и арахисом на завтрашнем "журфиксе" у матери. Я уже не в силах поверить в это, как верил в то, что мы с Лео пилили старый столб. Все мои попытки снова связать нить и повиснуть на ней наподобие марионетки заранее обречены на провал. Когда-нибудь я дойду до того, что начну стрелять деньги у Кинкеля, у Зоммервильда и даже у этого садиста Фредебейля, который, держа у меня под носом пять марок, будет, наверное, требовать, чтобы я подпрыгнул и схватил их. Я обрадуюсь, если Моника Зильвс пригласит меня на чашку кофе, и не потому, что меня пригласила Моника Зильвс, а потому, что представилась возможность выпить кофе на даровщинку. Я позвоню еще раз безмозглой Беле Брозен, польщу ей и заверю, что не буду больше расспрашивать о размере помощи, а с радостью приму даже самую малость... и, наконец, в один прекрасный день я пойду к Зоммервильду, "убедительно" докажу ему, что раскаялся, образумился и вообще созрел для католической веры, и тут-то наступит самое страшное: Зоммервильд инсценирует мое примирение с Марией и с Цюпфнером; правда, если я обращусь в католичество, отец уж точно палец о палец не ударит ради