аверно, разглядел, что при нас ребенок. Потом выронил палку, нагнулся, подобрал сухую коровью лепешку и швырнул нам вслед. Убедившись, что мы уходим, вдруг расстегнул штаны и начал мочиться в нашу сторону, вихляво дергаясь и обливая себе ботинки и брюки. А потом вообще потерял равновесие и упал навзничь. Мы наблюдали за ним, не ускоряя шаг. Клэр ничего не сказала, и только в машине, прежде чем завести мотор, беззвучно рассмеялась. Она смеялась долго и под конец даже уронила голову на руки. Других ботинок у меня не было, пришлось в ближайшем торговом центре купить новые. Поехали дальше, и дорогой я то и дело поглядывал на свою брючину. Грязь на ней никак не высыхала, и я медленно выходил из себя. Снова и снова смотрел я вниз, не в силах дождаться, когда же грязь высохнет, и в конце концов нетерпение перекинулось на всю округу, которой мы проезжали. С грязи, которая не хотела сохнуть, я переводил глаза на ландшафт, который не хотел меняться, и наше передвижение представлялось мне настолько бессмысленным, что временами я просто не мог взять в толк, каким чудом и когда мы достигнем цели и окажемся в Индианаполисе. Эта езда была сущей мукой, казалось, мы стоим на месте, хотя мотор работал и колеса шуршали по асфальту. Эту иллюзию движения хотелось немедленно прекратить и остановиться взаправду. Я устал глядеть на дорожные указатели, дожидаясь, когда слово "Огайо" сменится на них словом "Индиана", а на номерах машин, которые мы обгоняли, вместо букв "ОГ" появится другое обозначение. И хотя через некоторое время мы стали обгонять все больше машин с обозначением "ИНД" на номерах, а с брючины опали первые струпья засохшей грязи, нетерпение только росло, я начал считать километровые столбы, на которых указано расстояние до Индианаполиса, ибо единственной переменной в монотонном ландшафте только и было чередование этих цифр. Невольно я уже и дыхание приноровил к интервалам между столбиками, от этого вскоре у меня разболелась голова. Сама мысль, что для смены места необходимо преодолевать расстояния, бесила меня, а утомительное постоянство, с каким Клэр жала ногой на акселератор, стало казаться смешным и бесполезным. И все же я был убежден, что она жмет недостаточно сильно, и с трудом сдерживался, чтобы не накрыть ее ногу каблуком нового ботинка и не вдавить педаль до упора. Нетерпение стало невыносимым, оно граничило с жаждой убийства. Хотя солнце уже заходило, в воздухе был рассеян ровный и мягкий свет, но еще не смеркалось. Позже, уже в сумерках, когда мы въезжали в Индианаполис, я краем глаза поглядывал на Клэр, и мое бестелесное спокойствие истукана казалось мне расчетливостью хладнокровного убийцы. Я не хотел видеть этот город, словно он заранее меня разочаровал, словно он уже наперед успел надоесть мне до чертиков. Пока в гостинице "Холидей-Инн ", что сразу за ипподромом, Клэр спрашивала два свободных номера, я сидел в машине, не поднимая глаз. В комнате я первым делом задернул занавески, потом позвонил в свою гостиницу в Провиденс. Кто-то вчера мне звонил, ему дали мои адреса в Нью-Йорке и Филадельфии. -- Ему? -- Нет, это была дама, -- уточнила телефонистка. Я позвонил в "Альгонкин", потом в отель "Барклей" в Филадельфии. Юдит звонила и туда, спрашивала, там ли я еще, но о себе ни- чего не сказала. Я дал свой адрес в Индиана-полисе и обещал на следующий день позвонить снова и оставить адрес в Сент-Луисе. Едва я положил трубку, зазвонил телефон. Поскольку на сей раз наши номера не сообщались, хоть и были рядом, Клэр решила позвонить. -- Ну, как ты там? -- спросила она и поинтересовалась, не сходим ли мы в ресторан поужинать. Есть мне совсем не хотелось, я предложил просто пройтись, когда ребенок заснет. Она согласилась, и, когда я положил трубку, было слышно, как телефон в ее комнате коротко звякнул -- это она положила трубку. Я снова отдернул занавески и рассеянно глянул за окно. Взгляд невольно зафиксировал какой-то равномерный ритм, шедший с улицы. Ритм действовал усыпляюще и одновременно заставлял сосредоточиться. На небольшом холме вдалеке стоял кипарис. Его ветки казались в полутьме почти голыми. Он слегка раскачивался, и это движение было как дыхание. Я тотчас забыл о нем, но потом, когда забыл и о себе тоже и только тупо смотрел в пространство, кипарис, мягко покачиваясь, с каждым вздохом приближался ко мне, и под конец я словно сросся с ним. Я стоял недвижно, жилка в виске перестала биться, сердце замерло. Я дышал уже не сам, кожа моя онемела, стала словно чужой, я пребывал в блаженной истоме, чувствуя, как кипарис плавным колыханием ветвей делает за меня вдохи и выдохи, как во мне что-то движется вместе с ним, благодаря только ему. Тело мое освободилось от меня, слилось с этим движением, и я почувствовал, как исчезает, рассасывается во мне тупая неподатливость и я, словно по детской считалочке, выбываю лишним из мягкой игры кипарисовых веток. Каменное спокойствие убийцы покинуло меня, и я упал на кровать, наслаждаясь расслабленностью и приятной ленью. Где я был, куда меня еще занесет -- все меня теперь устраивает, и, главное, время летит быстро. И вот уже ночь, и Клэр стучит в дверь, вызывая меня на прогулку. Сидя на скамейке в индианаполисском Уоррен-парке, мы беседовали. Служащая отеля согласилась присмотреть за ребенком. Взошла полная луна, посеребрив скамейки и кусты, которые теперь окружали нас, точно привидения. В стекле фонаря была трещина, внутри бился мотылек, пока не сгорел. Луна светила очень ярко, но все же и этого света мне было мало -- казалось, что-то во мне готово разорваться. Удары сердца отзывались болью, дышалось тяжело, я с трудом переводил дыхание. По краям дорожек в полной неподвижности на высоких стеблях застыли цветы, в безмолвном неистовстве устремив навстречу лунному свету широко распахнутые белые лепестки, и не было силы, способной заставить их шелохнуться. То тут, то там с громким щелчком лопалась почка. Что-то зашуршало в урне, потом снова стало тихо. Короткие тени деревьев на блеклом, пожухлом газоне выглядели точно следы лесного пожара. Изнутри во мне тоже разгорался какой-то жар, хотя воздух был скорее прохладным. Вдалеке сквозь искусственные посадки лириодендронов и пальм маячил шпиль отеля "Холидей-Инн" со звездой. -- Знаешь, я заметил, что в Америке у меня восстанавливаются впечатления детства, -- сказал я. -- Ко мне возвращаются все тогдашние страхи, все мечтания, а я-то думал, они безвозвратно канули в прошлое. Снова, как в детстве, мне представляется иногда, что в один прекрасный день весь мир может лопнуть и под его оболочкой обнаружится что-то совсем другое -- пасть исполинского чудовища, например. Сегодня, когда мы ехали, я снова всерьез мечтал о том, как хорошо иметь семимильные сапоги -- тогда не пришлось бы тратить время на преодоление расстояний. Мысль о том, что где-то в другом месте все по-другому и что в этом месте нельзя очутиться сразу, сию же секунду, -- эта мысль снова, как и в детстве, приводит меня почти что в бешенство. Но только тогда я при этой мысли впадал в восторженное одурение, а теперь сужу об этом здраво, сравниваю, начинаю учиться. Теперь мне и в голову не придет мудрить над всеми этими загадками, смешно пытаться их разгадать. Я просто стараюсь их высказать, чтобы не чувствовать себя одиноким, отторгнутым, как тогда. Веду себя непринужденно, разговариваю много, часто смеюсь и мечтаю стать толстяком, чтобы животом дверь открывать. И радуюсь, что мало-помалу перестаю сам себе мозолить глаза. -- Вот и Зеленый Генрих тоже не хотел мудрить, -- вдруг прервала меня Клэр. -- Жил себе и жил, старался ни во что не вмешиваться и только наблюдал, как сменяются впечатления, как одно событие вытекает из другого, а из того следующее, все своим чередом. Он только следил за развитием событий, а сам не встревал -- вот и получалось, что и люди проходили через его жизнь как бы мимо, кружились вокруг него, будто в хороводе, а он и не думал никого вызывать из круга. Он ничего не хотел истолковывать: как-нибудь одно из другого само образуется. И ты, по-моему, такой же. Словно весь свет должен вокруг тебя танцевать. Смотришь на все как на представление -- лишь бы, упаси Бог, тебя не впутали. Ты ведешь себя так, словно весь мир -- подарок, и притом специально для тебя. А ты скромненько стоишь в сторонке и смотришь, как его разворачивают. Не кидаться же разворачивать самому, ведь невежливо! Ты только наблюдаешь, а если вдруг что-то случится лично с тобой, изумляешься, видишь в этом загадку и сравниваешь ее с прежними загадками, которые уже не раз ставили тебя в тупик. Я вспомнил про Юдит и ужаснулся, от стыда меня бросило в жар, я даже встал и принялся прохаживаться в дорожке лунного света. -- Совершенно верно, -- сказал я немного погодя беззаботным, непринужденным тоном, точно подыгрывая ей. -- Стоит мне что-то увидеть, воспринять, я первым делом думаю: "Ага, вот оно! Вот этого у меня еще не было!" -- а потом сразу отбрасываю. Или вдруг происходит событие и я оказываюсь в центре, я участник; но мне достаточно осознать, что происходит, и я выбываю из игры, не пережив события до конца, давая ему пройти мимо. "Вот оно, значит, как", -- думаю я и жду нового события. -- А все-таки этот Зеленый Генрих совсем не такой противный, хотя его и хочется ткнуть носом на каждом шагу, -- продолжала Клэр тоже игриво, в тон мне. -- Он бежит от переживаний не из трусости и не из робости, он просто боится, как бы это переживание не оказалось чужим, предназначенным не для него, а для другого; он боится вмешиваться в события, чтобы люди его не оттолкнули, как постоянно отталкивали в детстве. -- Но кто же он как не трус в таком случае? -- возразил я. Клэр встала, я отступил. Потом шагнул к ней, Клэр одернула платье и снова опустилась на скамью. Я сел. Мы много говорили и теперь чувствовали приятную расслабленность. Мы еще не обнялись, даже не прикоснулись друг к другу, но предчувствие любовных ласк уже сблизило нас. Я понимал: меня поставили на место, но испытывал такую уверенность в себе, будто мне страшно польстили. Проницательность Клэр сперва не на шутку меня испугала, но уже в следующую секунду я обрадовался, ибо понял: Клэр не совсем права, да нет, она совсем не права! Такое бывает, когда о тебе говорят другие: все вроде бы точно, а выходит бесстыдная ложь. Да и сам я, описывая других людей, постоянно чувствовал, что хотя в целом и не лгу, но все-таки в чем-то привираю. -- Вот и конец сказке про Зеленого Генриха,-- сказал я Клэр. Она вздохнула, словно соглашаясь, и мне почудилось, будто вместе с этим вздохом ее тело покорно расслабилось и соприкоснулось с моим. На самом деле соприкосновения не было, просто воображение предвосхитило то, чего я так тревожно желал и отчего все жутковато замирало внутри. Мне вспомнился мужчина, что мочился у нас на глазах, и это воспоминание больше не мешало мне. Я так боялся выдать себя, что меня охватила дрожь. Возбужденный, но не настолько, чтобы потерять голову, я встал и тронул Клэр за плечо; внешне это выглядело как знак, что пора возвращаться, на самом деле я просто пытался оторваться от нее. Клэр поднялась не сразу, сперва потянулась всем телом, и я, снова шагнув к ней, исполнил короткую пантомиму: помог ей подняться, не дотронувшись до нее. -- Затылок болит. За рулем все время на дорогу смотришь, наверно, от этого, -- сказала Клэр. Она упомянула о какой-то части своего тела, и от этого я вздрогнул, точно уже не я, а она выдала себя. Я ускорил шаг, чтобы не было заметно, как я возбужден, а Клэр, ослепленная лунным сиянием, медленно пошла следом. Я слушал ее шаги у себя за спиной, и мне вспомнился эпизод из старого фильма Джона Форда, он назывался "Железный конь". Фильм повествует о строительстве трансконтинентальной железной дороги от Миссури до Калифорнии в 1861-1869 годах. Две железнодорожные компании прокладывают рельсы навстречу друг другу: "Сентрал-Пасифик" -- с запада и "Юнион-Пасифик" -- с востока. Герой фильма давно, задолго до начала строительства, мечтает об этой дороге; вместе с сыном он направляется на запад искать проход через Скалистые горы. Он прощается с соседом, а его маленький сын неловко обнимает дочку соседа. Отец погибает, но сын позже, уже взрослым, находит проход через горы. А сосед становится директором "Юнион-Пасифик". Спустя долгие годы, которые и в фильме, где показаны все строительные работы, тянутся мучительно медленно, две железнодорожные нитки сходятся наконец в Промонтери-Пойнт, в штате Юта, и директор вбивает золотой гвоздь в последнюю шпалу. И тогда сын того мечтателя и дочь директора, разлученные с детства, обнимаются снова. Не знаю, чем объяснить, но смотреть фильм было тяжело, тягучая боль сдавливала грудь, к горлу подкатил комок, хотелось сглотнуть, кожа стала чувствительной, временами меня охватывал озноб, но в тот момент, когда был вбит гвоздь и эти двое упали друг другу в объятия, я словно ощутил это объятие на самом себе и с бесконечным облегчением почувствовал, как тиски во мне разжимаются: так властно желало все тело, чтобы эти двое снова встретились. Я замедлил шаг, Клэр нагнала меня, и так, бок о бок, мы вернулись в "Холидей-Инн". Ребенок спал спокойно, сообщила служащая. Тут я почувствовал, что проголодался. Пока я наскоро что-то ел, Клэр, откинувшись в кресле и сложив руки перед собой, неотрывно смотрела на меня. Она моргала редко и опускала веки так медленно, точно глаза у нее слипались от усталости. Я ответил ей пристальным взглядом, и внезапно мы снова пережили тот вечер, когда спали друг с другом, и теперь все поняли. Меня охватила нежность к ней, нежность до того пронзительная, что я поневоле отвел глаза. То самое ИНОЕ ВРЕМЯ, которое я познал в Провиденсе в короткой вспышке числа на костяшке, теперь раскинулось передо мной целым иным миром, куда достаточно было только ступить, чтобы навсегда избавиться от страха и всех ограничений моей пугливой натуры. Но все же стоило мне подумать, каким бестелесным, пустым, голым предстану я в этом ином мире, где с меня спадет всякая жизненная оболочка, -- и я в очередной раз испугался этого шага. Я с необычайной силой ощутил всеобщее блаженство жизни без судорог я страха, в котором я, как в той ласковой игре кипарисовых веток, уже был лишним. И мне стало до того жутко при виде этого пустого, без меня, мира, что в ту же секунду я испытал на себе безысходный ужас ребенка, когда он вдруг ничего не находит на том месте, где только что была вещь. В этот миг я навсегда расстался с тоскливой мечтой уйти от самого себя, и при мысли о всех моих -- часто детских -- страхах, о нежелании впускать в свою жизнь других людей, о злосчастных дурацких умствованиях по любому поводу вдруг ощутил гордость, а вслед за тем и вполне понятную удовлетворенность собой. Я знал, что теперь уже никогда не захочу избавляться от этих своих бед и что теперь моя задача в другом: найти такой распорядок и такой образ жизни, чтобы можно было просто жить по-хорошему и по-хорошему относиться к другим людям. И, словно вся моя прежняя жизнь была только репетицией, я внезапно сказал себе: "Пора! Теперь уже всерьез!" Я все еще чувствовал на себе пристальный взгляд Клэр. "Насколько я сейчас богаче ее!" -- подумал я, но мысль эта меня ничуть от нее не отдалила. Прежде от одного представления, что кто-то может быть другим, нежели я сам, меня часто охватывало чувство дурноты, а потом и отвращения, сейчас я впервые спокойно позволил этому представлению оформиться до конца и вместо привычного отвращения к себе ощутил глубокое сочувствие к Клэр: она не могла сейчас быть мной и испытывать все, что испытывал я. Как скучно ей, наверно, сейчас, ей, женщине по имени Клэр... Потом я ощутил острую зависть, что не могу чувствовать и переживать за нее. А дальше эти представления -- о себе и о другом -- уже перестали существовать по отдельности, стремительно сменяя друг друга, они слились в долгом вращении, причем в середине круга, вспыхивая, билась мысль о чем-то ином. Я рассказал Клэр, как смотрел "Железного коня" Джона Форда и что испытывал. Она тоже видела этот фильм в киноклубе у себя в колледже и запомнила только, как рабочие-ирландцы, укладывая шпалы, горланили одну и ту же песню. -- Постой, фильм-то ведь немой! -- спохватилась она. Сообща мы вспомнили, что в фильме над изображением поющих рабочих всякий раз появлялись ноты. Мы еще долго говорили, но не о себе -- вспоминали разные истории и никак не могли остановиться. Никто не хотел уступать другому право последнего слова, мы говорили без конца, хотя думали только об одном -- как остаться наедине, и не могли дождаться этого мгновения. Первой не выдержала Клэр -- в середине истории про свинью и телегу, которую я излагал с бьющимся сердцем, она вдруг посерьезнела, лицо ее изменилось до неузнаваемости. Раньше я бы, наверное, подумал, что у нее начинается припадок безумия, но в тот вечер я с почти забытым чувством веселого превосходства над собой увидел в ее лице откровение истины, и истина эта навсегда зачеркнула, сделала смешным мое собственное безумие: панический страх, что человек, сидящий напротив, вдруг лишится рассудка. В полудреме мы обнимали друг друга, почти не шевелясь, дыхание наше затихало, потом стало совсем неслышным. Ночью я вспомнил о ребенке, что спал в соседней комнате, и ощутил прилив нежности и жалости; я попросил Клэр: -- Пойдем посмотрим на девочку. Когда я думаю, что Бенедиктина там совсем одна, -- признался я, -- в меня словно вселяются ее тоска и ее одиночество. И не потому, что мы здесь вместе, просто во мне оживает ее дремлющее сознание, и я вместе с ней очень остро ощущаю жуткую скуку оттого, что рядом никого нет. Мне в такие минуты хочется немедленно разбудить ребенка, поговорить с ним и развеять его тоску. Я прямо вижу, как он страдает от нестерпимо скучных сновидений, и я готов лечь рядом и баюкать его, отгоняя долгое одиночество. Это ведь невыносимо, что, появившись на свет, человек не сразу обретает сознание, и я вдруг начал понимать истории, в которых один человек хочет спасти другого. Тут я рассказал Клэр о моряке в Филадельфии и о том, как нужно было ему, чтобы его спасли. Мы пошли в другую комнату, и я долго глядел на спящего ребенка. Пока Клэр была в ванной, я тайком разбудил девочку. Она раскрыла глаза и спросонья что-то пролепетала. Потом сладко зевнула, я не отрываясь смотрел в ее бледный зев, где язычок подрагивал под небом. Потом она опять заснула. Клэр вернулась, мы снова лежали друг подле друга; потом заснула и она, тихо посапывая от усталости после долгой дороги. Я смотрел на темное мерцающее стекло телеэкрана, в нем, уменьшенные, отражались шпиль и звезда "Холидей-Инн". Засыпая, я снова взглянул на часы: было далеко за полночь, и я вспомнил, что мне уже тридцать. Спал я плохо, укололся костями разваренной курицы, едва я ее тронул, она тут же развалилась. Две женщины, толстая и тощая, стояли рядом, потом тощая слилась с толстой, обе лопнули; гувернантка, держа ребенка за руку, балансировала по лезвию ножа, двигаясь к раскрытым дверям метро, беспрерывно срочные письма, рисунки на песке, которые глупый садовник поливал, точно цветы, из лейки, растения, сплетавшиеся в слова, секретные послания на пряничных сердцах, какие продают с лотков по церковным праздникам, комната для постояльцев в АВСТРИЙСКОМ трактире, четыре кровати, из которых только одна застлана. Возбужденный, я вынырнул из этих кошмаров, прижался к спящей Клэр, вторгся в нее и потом с облегчением заснул снова. И разве не удивительно, что перемена мест иной раз споспешествует забвению и явь, думать о которой нам неприятно, развеивается в дороге сама собою, точно сон? Карл Филипп Мориц Антон Рейзер" II ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ Около полудня мы прибыли в Сент-Луис. Все последующие дни я провел вместе с Клэр и ребенком. Жили мы почти безвыездно у тех самых друзей Клэр, которых она назвала "любовной парой". Их дом находится в Рок-Хилле, тихом пригородном местечке к западу от Сент-Луиса. Дом деревянный, хозяева были как раз заняты его покраской, мы помогали им. Настоящих имен этой пары я так никогда и не узнал: они называли друг друга только ласковыми прозвищами, причем всякий раз новыми. При виде их я сначала то и дело вспоминал ту мечту о движении вспять, ту привязанность к прошлому, о которой говорила Клэр, но потом, познакомившись поближе, я начисто забыл, под какое обобщение их можно подвести, а только с любопытством наблюдал их жизнь, пытаясь извлечь кое-что поучительное и для себя. Женщина хотела казаться таинственной, мужчина -- разочарованным и обиженным. Однако, даже недолго пожив подле них, нетрудно было убедиться, что у женщины нет тайн, а мужчина вполне доволен миром и собой. Тем не менее каждое утро приходилось заново приучать себя к тому, что выражения их лиц -- заговорщицкое и скучающее -- ровным счетом ничего не значат. Мужчина рисовал рекламу новых фильмов, идущих в Сент-Луисе. Женщина была у него вроде подмастерья: дорисовывала фон. Еще он поставлял картины для оформления местных магазинов, это были исторические полотна из времен заселения Запада или пейзажи с дилижансами и допотопными пароходами. Они любили друг друга так сильно, что любовь их то и дело переходила во вспышки взаимного раздражения. Они предчувствовали приближение этих вспышек, старались предотвратить их, заранее уговаривая друг друга не горячиться, но именно увещевания в конечном счете и доводили их до белого каления, вызывая ссору. Чтобы остыть, они не расходились по своим углам и не переставали разговаривать, а, наоборот, норовили держаться рядом (выбирали для этого комнату потесней) и, уединившись, заставляли себя обниматься и ласкаться, раздражаясь и надоедая друг другу до невозможности, осыпая друг друга нежными кличками (они и предмет спора называли не иначе как в уменьшительно-ласкательной форме), пока и в самом деле не успокаивались, и только тогда ненадолго расставались. Эти минуты короткой разлуки были единственным отдыхом друг от друга, который они себе позволяли. И так, буквально не сводя друг с друга глаз, они прожили без малого десять лет и до сих пор так и не научились подлаживаться друг к другу. Если один делал какую-то работу по дому, это вовсе не значило, что он будет делать ее и в следующий раз; но и не значило, что ее будет делать другой. Всякое дело им приходилось обсуждать сызнова, и, поскольку браться за него всякий раз непременно желали оба, у них уйма времени уходила на ласковые препирательства. Они до сих пор не распределили роли. Если одному нравилось то, чем занимался другой -- рисовал ли он или готовил, по-особенному говорил или просто необычно двигался, -- из этого не следовало, что в следующий раз он будет рисовать или готовить то же самое, постарается сказать что-то похожее или повторить приглянувшееся движение. Но он не делал и ничего противоположного. В общении друг с другом им приходилось каждый раз буквально все начинать с самого начала. Если же одному из них что-то в другом не нравилось, тот, другой, не пытался сразу себя переиначить и избавиться от недостатка, а, напротив, старался сперва показать, что так уж он устроен и так привык жить. Они были настолько поглощены друг другом, что даже самые завалящие мелочи, которыми оброс их быт за время совместной жизни, были им дороги, точно частицы собственного тела. Они тряслись над домашней утварью и мебелью, словно эти предметы незаменимы, словно только среди них -- и никаких других -- они могли чувствовать себя уверенно и оставаться самими собой. Однажды девочка разбила стакан, их это просто убило. Пока она безмолвно сметала веником осколки, он с удрученным видом стоял над ней. Рассказ о людях, у них гостивших, сопровождался перечнем учиненных в доме бедствий: один неловко прислонился к стене и оставил внизу след каблука; другой оборвал петлю на полотенце; третий оставил отпечаток пальца на непросохшей картине; еще кто-то взял книгу почитать и до сих пор не вернул. Тут они указывали на зияющую в книжной полке брешь, и тогда сразу становилось заметно соответствие их лиц -- мнимо-загадочного и обиженного -- их душевному состоянию, только тут проявлялось их действительное отношение к внешнему миру, враждебному и полному опасностей. И вот пришлось с сокрушенным видом стоять и смотреть, как они, выбросив осколки в мусорное ведро, обмениваются безутешно-скорбными взглядами. Их укор так и не был высказан напрямик, он выразился только в демонстративной и преувеличенной заботе друг о друге, тем самым они как бы отстраняли виновника от себя. Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякому, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно принимались объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причем владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена еще и тем, что находилась в ведении одного из них. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались "чужой" территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освященным собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности. Этим негласным распределением они создали в доме нечто вроде конституции и тешили себя иллюзией, сильно напоминавшей легенду об Эльдорадо, недоступной сказочной стране, которая всем снабжает себя сама и где всего вдосталь. Они и к повседневным обязанностям относились столь ревностно, что в их исполнении те смахивали, скорее, на праздничные действа. Один непременно должен был другому прислуживать. Когда художник собирался писать очередную картину, женщина совершала все подготовительные операции: натягивала холст, раскладывала тюбики с краской, расставляла кисти, раздвигала шторы; все это время мужчина только прохаживался вокруг, скрестив руки на груди. Наоборот, когда женщине надо было готовить обед, мужчина так тщательно и на таком удобном расстоянии раскладывал и расставлял все необходимое, что ей оставалось совершить только несколько величественных движений -- и обед был готов. Посторонняя помощь в любом сколько-нибудь серьезном деле была им только в тягость. Так, при покраске дома мне дозволялось лишь переставлять лестницы да разводить краски; попытки сделать что-либо еще были восприняты, похоже, с обидой. От их судорожной нежности мне часто делалось не по себе. В их поведении я читал упрек: мол, сам бобылем живешь, да и Клэр из-за тебя страдает. Приходилось специально искать Клэр: только взглянув на Клэр, я вспоминал, до какой степени нелепо представлять ее не одну. Мы часто бывали вместе и легко разлучались, не становясь от этого чужими, но и не отягощая друг друга непомерными притязаниями. Иные формы совместного существования были мне недоступны, а Клэр, похоже, вопросы формы просто не волновали. В жизни наших хозяев она усматривала только неестественное напряжение, которое ей самой было чуждо. Клэр то и дело улыбалась, и мы, глядя на них, чувствовали себя свободными. У нас покой переходил в желание, желание сменялось покоем. Это случалось почти незаметно, просто одно движение рождало другое, точно во сне. Мы редко прикасались друг к другу, не целовались вовсе, а ласкали друг друга, только когда лежали вместе и дыхание наше сливалось. Наша нежность заключалась в том, что я много говорил, а Клэр слушала и время от времени вставляла что-нибудь. Я и с девочкой много говорил, каждый день фотографировал ее и потом изучал снимки -- не изменилась ли она? Все надо мной потешались, но я не обращал внимания; тыча в снимки, я доказывал, что девочка, хотя бы оттого, что позирует, и вправду каждый день другая. К тому же я надеялся, что благодаря фотографиям девочке, когда она повзрослеет, будет что вспомнить и я тоже промелькну в ее воспоминаниях. Втайне преследуя ту же цель, я много бродил с ней по окрестностям, а однажды на автобусе съездил с ней в Сент-Луис; мы долго стояли на берегу Миссисипи -- кто знает, быть может, когда-нибудь запах воды пособит памяти. Гуляя с девочкой, я отвечал на бесконечные вопросы, и только тут начал осознавать, до какой степени был раньше озабочен исключительно собой: вокруг оказалось множество вещей, о которых я не имел ни малейшего понятия. Я с изумлением обнаружил, что не могу подобрать слов для обозначения простейших житейских движений. Пришлось постепенно отучаться тупо глазеть по сторонам, и теперь я уже не сопровождал увиденное невразумительным "ага!", а старался всякий процесс осознать до конца. Особенно много хлопот доставляли звуки, я редко знал, как их назвать: иногда даже условные обозначения из комиксов не помогали. А мешкать с ответом было нельзя -- девочка пугалась и начинала кричать. Своими делами она занималась очень сосредоточенно и на попытки заговорить не реагировала, но стоило произнести незнакомое слово, она тут же прислушивалась. Однажды вечером сильно похолодало, а я никак не мог уговорить ее надеть кофточку. Но стоило припугнуть ее гусиной кожей, как она, пристально взглянув на меня, спокойно позволила себя одеть. Любопытно, что Бенедиктина оказалась почти невосприимчивой к природе. Природу ей заменяли символы и предметы цивилизации. Телевизионные антенны, зебры пешеходных дорожек и полицейские сирены интересовали ее куда больше лесов и полей. В окружении сигналов, неоновых надписей и светофоров она становилась оживленнее и одновременно спокойнее. Буквы и цифры она воспринимала как природную данность, существование их разумелось для нее само собой, ей и невдомек было, что это знаки и что она их расшифровывает. Наблюдая за ней, я понял, что и мне быстро надоедает ландшафт, в котором ничего, кроме природы, нет, -- мне тоже недостает обозначений, которые можно было бы прочесть. Бенедиктина не чувствует разницы между настоящей природой и ее изображением пейзажи нашего хозяина она рассматривает с интересом, но ей совершенно безразлично, существует такой пейзаж на самом деле или нет: копия раз и навсегда заменяет ей оригинал. Со мной в детстве было иначе, вспомнил я. Мне непременно нужно было узнать, где в действительности находится место, изображенное на картине. У нас дома, помню, висел писанный маслом пейзаж: горный ледник с примостившейся внизу, у самой рамы, хижиной. Я был свято убежден, что и ледник, и горная хижина существуют на самом деле, мне казалось, что я знаю это место и даже помню точку, откуда смотрел художник. Каково же было мое разочарование, когда однажды мне сообщили, что такого места нет и картина вымышленная; от одной мысли, что картина существует сама по себе, безо всякого соответствия с жизнью, у меня потом всякий раз кружилась голова и перехватывало дыхание. Нечто похожее творилось со мной и несколько лет спустя, когда я учился читать: я не мог взять в толк, как это можно описывать то, чего нет на самом деле. Всякое место, упомянутое в букваре, было для меня вполне определенным местом -- правда, не нашей деревней, но оно находилось где-то поблизости, мне даже казалось, я знаю где. В первых книгах, которые я прочел сам, рассказ велся от первого лица, и как же неописуем был мой ужас, когда я наткнулся на книгу, в которой, сколько я ни читал ее, такой рассказчик все не появлялся и не появлялся. Устоявшиеся формы восприятия завладели всеми моими чувствами столь прочно, что сейчас, задним числом, мне кажется, что вместе с шоковым осознанием их непригодности жизнь моя всякий раз вступала в новую полосу. И теперь я испытывал к девочке почти что ревность -- она с такой легкостью принимает все имитации и знаки, не находя в них ничего необычного. Впрочем, сам художник тоже не представлял себе, как это можно писать то, чего не было. На его картинах не только пейзажи в точности копировали действительность -- он и в реальность изображенных людей верил всерьез, свято считая, что они выглядели именно так и в ту минуту делали именно то, что делают на его картинах. Писал он исключительно исторические эпизоды на фоне исторических пейзажей: первые дрожки на мосту через Миссисипи в Сент-Луисе, выстрел в Авраама Линкольна в театре, -- а от себя добавлял разве лишь незначительные подробности, считая большую меру вымысла просто надувательством. -- Вот почему я не люблю писать битву при Литл-Бигхорне (Битва между правительственными войсками, возглавляемыми генералом Кастором, и индейцами в 1876 г. на реке Литл-Бигхор), -- признался он мне. -- Ведь индейцы там не оставили в живых ни одного белого, очевидцев нет. Тут мне пришло в голову, что в Америке я пока не видел ни одной вымышленной картины, все -- и те, на занавесках в отеле, и в других гостиницах, -- непременно воспроизводили что-то "взаправдашнее", чаще всего эпизоды американской истории. Я спросил художника, писал бы он иначе, если бы работал не по заказу, а просто так, для души. Он ответил, что не очень понимает, о чем я толкую, и что вообще не мыслит себе картину как нечто самоценное. А жена добавила: -- Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории. Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был местом исторического события. Один вековой дуб на полотне -- для нас это еще не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим. Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны во время своего похода к Большому Соленому озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда сопутствовали легенды, причем непременно героические. Вот мы и не замечаем в ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех, кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в состоянии смотреть на природу без священного трепета. Под каждым видом какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединенных Штатов. -- Мы не раз говорили себе, что нельзя любить эту страну так безоглядно, -- сказал мужчина. -- И тем не менее мы просто не можем думать иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из конституции. Каждая птица для нас -- национальная птица, каждый цветок -- символ национального отличия. -- Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое воодушевление, -- призналась женщина. -- И вовсе не потому, что я родилась в Джорджии, а потому, что кизил -- эмблема штата Джорджия. -- И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших собственных вещей, -- вставила вдруг Клэр, -- не потому, что они особенно дорого вам достались, а потому, что вы сделали их реликвиями вашей совместной жизни. Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка, стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними. -- Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как домашний хлам Соединенных Штатов, -- сказали они. -- Тогда наконец-то мы сможем видеть одинаковые сны. Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода "Марк Твен" в ожидании прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы. Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали от причальных тумб, потом -- на две высокие черные трубы. Медленно отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные клапаны с шипением вырывается пар, густой черный дым повалил из труб и мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой мощью рев гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует целый народ. Рев такой звериный и жестокий, и в то же время -- в сочетании с необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами черного дыма -- столь гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического воодушевления и в замешательстве отвел глаза в сторону. Так мощен был этот гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь в нем, явственно ощутил и пережил ту гордую "американскую мечту", о которой раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда, расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу осветил все вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое на свои места и вдвинул все это в неповторимую и целостную историю, театральную и полную боли. Миссисипи театрально стремила вдаль свои воды, пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора немолодой мужской голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о новой эре, которую открыли пароходы в истории транспорта и торговли, о первых пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать. В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал оживленнее, напротив, мною, скорее, владела леность, я мало двигался, не думал только о себе, но и не старался, как раньше, пристально наблюдать за другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный результат ощущения жизни. Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними, хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдешь во вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно движение: прощальный кивок, произведенный вовремя и на подобающем расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная вежливого участия; еще, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринужденно, становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту легкость, какую другие испытывают во время танцев. Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, но держался вполне уверенно. Мы часто ходили вместе обе