которого все имеющиеся ресурсы лихорадочно перебирались в уме. - Я хочу, чтобы вы слепили мне самую большую снежную бабу - больше всех, какие тут у вас когда-либо стояли во дворе, и вам, голубчики, придется хорошенько потрудиться! Они уставились на него, разинув рот, онемев от изумления. Взрослый дядя хочет, чтобы ему слепили снежную бабу? Так он сумасшедший... Самый настоящий сумасшедший! Четыре пары глаз испуганно впились в него, и вся компания медленно попятилась назад. - И чтобы к полудню все было закончено! - весело крикнул Огастин им вслед. - Уговор дороже денег, не забывайте! Ну и ну! - подумал он. И это родные братья и сестры Мици, одна плоть и кровь! Какого дурака свалял он тогда, в субботу, в часовне, упустив возможность поговорить с Мици! А с тех пор эта возможность так ни разу и не представилась. Да и как может она ему представиться, если Мици затворилась у себя в комнате и не показывается оттуда? Разве что пойти к Вальтеру и испросить у него разрешения навестить ее? Вероятно, и Вальтер и Адель удивляются, почему он медлит. А как, по мнению этих глупых стариков, должен он поступить? Он вполне готов отправиться к Вальтеру и просить у него руки Мици, но, конечно, лишь после того, как объяснится с ней самой. Не до такой же степени Вальтер старомоден, чтобы ждать, что Огастин сначала обратится к нему! "Осмелюсь ли я просить руки и сердца..." Да, похоже, что именно этого Вальтер и ждет, пряча от него Мици! А сама Мици? Что должна думать она? Наверное, она чувствует себя покинутой, наверное, дивится необычайной робости любимого, может быть, даже думает, что у него что-то другое на уме, что та священная минута во дворе, когда их души сливались воедино, миновала, не оставив следа в его сердце! Огастину казалось, все смотрят на него и ждут - ждут, чтобы он заговорил. Ему и в голову не приходило, что никто, в том числе и сама Мици, _не заметил_ даже, что он в нее влюблен. 18 Мици и вправду чувствовала себя покинутой. Но покинутой не Огастином, а богом. Ибо в то утро пробуждение было для нее подобно пробуждению в неожиданно опустевшей постели: бога больше не было с ней - не было здесь, возле нее, и она сразу это поняла! Вчера бог говорил с ней, она чувствовала его дыхание у своего плеча, куда бы она ни обратила взор, нигде не было ни малейшего проблеска света, но бог присутствовал всюду, а сегодня, произнося слова молитвы, она чувствовала, как они улетают куда-то в немую, безответную даль. Даже отзвука их не доносилось к ней обратно, ибо там, в этой пустоте, не было _ничего_. Вот почему сегодня Мици была воистину одинока в окружавшем ее мраке и воистину в безысходном отчаянии. У Мици ни на секунду не возникало сомнения в том, что охвативший ее накануне религиозный экстаз будет длиться вечно. Ни разу не закралась к ней мысль о том, что после того, как бог обрел ее душу и завладел ею, она может снова лишиться его благодати. Или ее духовные очи тоже поражены слепотой? Возможно ли это? Ведь бог _должен_ быть здесь, возле нее! Мици вспомнилась игра "холодно-горячо", в которой один играющий с завязанными глазами ищет спрятанный предмет, а все остальные ему помогают, подсказывая "холодно!" или "горячо!". Нет, конечно, не может она быть совсем одинока, когда вокруг (так ее учили) незримо присутствуют сонмы святых. Да, их сонмы и сонмы, и все они видят бога! Так неужто никто из них не подскажет ей, "холодно" или "горячо"? Ведь бог ДОЛЖЕН быть где-то здесь! Ах, если бы она была зрячей и могла читать! Святые отцы (она знала об этом) тоже, подобно ей, испытали в свое время этот "мрак души": они бы не отринули ее, подали бы ей надежду. Святая Тереза Авильская... Она писала о "засухе души", о том, что временами даже величайшие из мистиков теряли способность молиться. Но ведь у Терезы вместе с тем сказано где-то и о "трех источниках", могущих напоить влагой эту пустыню души? Увы, Мици так невнимательно слушала в школе, когда монахиня читала им эти строки, что у нее осталось лишь самое смутное представление, о каких "трех источниках" там говорится (и именно поэтому теперь ей казалось, что там-то она непременно нашла бы ответ ни мучивший ее вопрос). "Первый источник" был... где, в чем? Ах, если бы она была зрячей, чтобы прочесть сейчас эту книгу! Но все же _почему_ бог сделал это? Зачем (и трепет бунта подымался в ее уязвленной душе), зачем дал Он ей познать всю глубину своей любви, зная, что потом Он ее отымет? О, как жестока любовь, так за ее любовь ей отплатившая! Ведь Мици благословляла даже свою слепоту, открывшую ее сердцу доступ к сладостному единению с Ним. Но лучше бы ей никогда не изведать этого блаженства, чем, изведав, лишиться его... в довершение к своей слепоте. Но ведь Тереза... О, если бы она могла хотя бы ПРОЧЕСТЬ... В этом состоянии душевного смятения Мици услышала стук в дверь, и в комнату вошел ее дядя. В это утро беспокойство, владевшее Отто, заставило его подумать о том, как Мици должна быть сейчас одинока: ведь, кроме старой Шмидтхен, никто, насколько ему было известно, не заходит ее проведать, а это никак не годится - чтобы она тосковала там, у себя, одна, не имея, чем заняться. Хоть нога и побаливает, а он должен вытащить Мици на прогулку. Ему-то, конечно, большие прогулки не под силу; так, может, лучше, если с ней погуляет Франц? Или этот молодой англичанин? Он сумеет, надо думать, выкроить часок, чтобы повести на прогулку бедную девочку? Но прежде надо узнать, захочет ли она. За этим-то он и пришел к Мици. Но одного взгляда на нее было для Отто достаточно: Мици, сжавшись в комочек, сидела за столом, на котором стоял нетронутый завтрак, и такая душевная мука отражалась на ее лице, что ни о каких прогулках с малознакомыми людьми нечего было и думать. Она даже отвечала Отто как-то бессвязно; казалось, ей было не до разговоров, даже с ним. Но Отто решил не отступать, раз уж он сюда пришел. Может быть, она хочет, чтобы он почитал ей вслух? При этом предложении Мици вся задрожала, но утвердительно кивнула головой. - Прекрасно, так что же тебе почитать? Увы! Слушать "Терезу", зная, что дядя за ней наблюдает, значит обнажить перед ним свою душу, а в душе у Мици такое страшное творилось сейчас, что никому не могла она позволить заглянуть в нее. И именно потому, что ей страстно хотелось услышать слова "Терезы", Мици предложила первое, что ей пришло на ум: Фому Кемпийского. Это было безопаснее, и к тому же (сказала она себе) дяде с его уравновешенным умом Фома должен быть ближе. Кто знает, _быть может_, и Фома сумеет облегчить ее душу. Но бесстрастный голос Отто заставлял сухие средневековые апофегмы Фомы звучать еще суше: слова падали резко, как на строевом учении, и внимание Мици скоро отвлеклось. _Ее душа была свежа и нетронута, а теперь лежит, поверженная во прах, увядшая, высохшая, как трава_... - "Затвори дверь твою и призови к себе Иисуса, возлюбленного своего, и пребудь с ним в келье своей...", - доносился до нее размеренный голос Отто. Да, да, так! Ну, а если ты призываешь его, но он не приходит? Фома только усугубил ее тоску. _Значит, она была всего лишь игрушкой в руках бога_. Но важнее всего и превыше всего для христианина (читал Отто), чтобы он: - "Отринув от себя все, отринул и _самого себя_ - полностью отказался от себя, истребил в себе всякую крупицу любви к себе самому..." Тут, на мгновение оторвавшись от книги, Отто бросил взгляд через плечо, так как в дверь молча заглянул Франц, сделал удивленное лицо и исчез. И то ли потому, что в голосе Отто произошла еле уловимая перемена, то ли потому, что сама Мици в эту секунду с непостижимой силой почувствовала боль за свое неповторимое, отверженное "я", но только яростные слова эти поразили ее, как удар грома, и болезненная дрожь пробежала по телу: как надо это понимать? Неужели Фома говорит, что если она хочет снова обрести господа, то ее "я" должно раствориться в других, стать неотличимым от других, даже для нее самой? Ее голос должен слиться со священным хором небесных голосов, поющих осанну, и навеки затеряться в нем для всех? Должна ли она отказаться даже от своего "я есмь" - от того, что, казалось ей, ничто, даже Смерть, не может у нее отнять? Но разве возможно, чтобы она единственно силой своей воли совершила такое? Как забыть, что она - это "она"? Эта задача казалась ей одинаково неожиданной и мучительно-непосильной. _Если существует бог, значит, должна существовать и она_. Ибо наука может доказать многое - или многое рано или поздно опровергнуть, - но есть нечто, чего наука ни доказать, ни опровергнуть не в силах, и никто этого от нее и не ждет, ибо каждый знает это и так - каждый знает: "я есмь". И поэтому все чужие "я есмь" он готов принять без доказательств по аналогии со своим собственным. Но никому не дано чувствовать их всем нутром своим, как чувствуешь самого себя. Это ощущение самого себя единственно, неповторимо, ибо оно существует независимо от логики и чувств, оно непосредственный объект самосознания, и исключение являют собой только люди, которые, подобно Мици, "_соощущают бога_", то есть соощущают богово "я есмь". Ведь сказать, что Мици "верила" в бога, значило бы чего-то не досказать. Она ощущала огромное богово "Я ЕСМЬ" совершенно так же, до полного своего сосуществования в нем, как свое собственное маленькое "я есмь", являющееся его отражением. Скорее, можно сказать, что она "верила" в существование окружающих ее людей - матери, Франца, Отто, Наташи! Но о существовании бога Мици "знала" - знала нутром, как и то, что она сама существует. Оказавшись в тисках дилеммы, поставленной перед ней Фомой, Мици впервые поняла, что "быть с богом" не есть непреложно достигнутое состояние, что, скорее, это похоже на долгий-долгий путь... которому нет конца. Это открылось ей, как видение. Подобно тому как за поворотом горной дороги возникают вдруг внизу, в долине огни оставленного нами ночлега, так увидела она где-то далеко позади тот, первый день, принесший ей такое легкое, чистое ощущение счастья, и поняла, что для нее уже не может быть к нему возврата. И еще ей открылось, что она и не стремится к этому! Потому что та, что ищет господа (думала Мици), должна идти _вперед_: бог, которого она потеряла из виду, он всегда там, впереди. Волнение, вызванное представшим пред ней видением, должно быть, отразилось на ее лице, и Отто, наблюдая за ней и смутно догадываясь о том, что она испытывает, почувствовал, не смея самому себе в этом признаться, странный душевный подъем. Неужели... вопреки всему... принятое ими решение было и вправду самым правильным? Если так, то, видимо, какой-то святой направлял их, поскольку те мотивы, которыми каждый из них руководствовался, были, безусловно, дурны от начала и до конца. 19 Франц заглянул в комнату к сестре, потому что после того, как решение было принято, им тоже все больше и больше овладевало беспокойство. И у него Мици не выходила из ума. Однако Франц при этом знал, что _им-то_ руководили самые благородные побуждения. Ибо долг требовал от него, чтобы руки его всегда были свободны и плечи не отягощены никакой ношей, кроме той, какую может возложить на него Германия (так учил его Вольф). В эти смутные дни все сыны и дочери Германии должны душой и телом принадлежать только родине. А что может в эту годину тяжких испытаний сделать для Германии слепая девушка? Только одно - не мешать тем, кто действует. Убраться с их пути. Подобно Агамемнону в Авлиде, Франц был призван принести в жертву родине самое близкое и дорогое ему существо... И в благородстве этого поступка никто, разумеется, не мог усомниться. Так-то оно так... Но сумеет ли Мици правильно его понять, если он сам не разъяснит ей этого? Во всяком случае, он должен поговорить с сестрой, решил Франц, и тут же направился к ней, но оказалось, что дядя успел его опередить. Дядя Отто читал Мици вслух - читал какую-то слюнявую, малокровную, расслабляющую душу заумь, которой ни один порядочный немец уже давно не верит... Ах, да, ну конечно же, отныне Мици должна будет... Мысль о том, как далеко уже разошлись их пути - его и обожаемой им сестры, - уязвила Франца в самое сердце. Раздосадованный, Франц тихонько отошел от двери, не нарушив чтения, и поднялся на чердак. Если он испытывал чувство вины перед Мици, то причина этого, в сущности, крылась в следующем: в то время как Мици должна была принести себя в жертву "Движению", само "Движение" (если уж говорить начистоту) находилось в состоянии полного застоя. После убийства Ратенау (а это произошло больше года назад) ничего _сделано_ не было. Осуществление их главной мистической цели - всеобщего Хаоса - никогда еще не казалось таким далеким. Даже загадочные беспорядки в пятницу в Мюнхене, по-видимому, только укрепили позиции Веймара. А легионы борцов... бездействовали. Их старый вождь Керн мертв, так же как Фишер, благородный молодой Соломон брошен в тюрьму, всякая шваль присоединилась к нацистам, и из всех, кто, в сущности, мог бы возглавить их, остался один Вольф, а Вольф вот уже который месяц... - Вольф! - Франц остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к мраку. - Вольф, где ты? Мне надо поговорить с тобой. Закутавшись в шкуры, припав к распахнутому слуховому окну, затворник смотрел в бездонное, сверкающее небо. Вольф был одного возраста с Францем, но выглядел даже моложе, ибо наследственное безумие придавало инфантильность чертам его лица. Веревка для спуска из окна была наконец снова размотана, и Вольф перебирал ее в пальцах, словно четки. Снизу, со двора, отчетливо доносился голос молодого англичанина. (Со свойственной всем британцам наглостью он позволял себе командовать немецкими детьми! Но недолго уж ему...) Вольф с неохотой обернулся, переведя отрешенный взгляд голубых, широко расставленных глаз со света в темноту. Целый час Вольф предавался мечтам о том, как он убьет Мици, и ему очень не хотелось возвращаться на землю. Но ничего не поделаешь... Боже милостивый, что за околесицу несет этот парень? (Это что-то новое: многоуважаемый Франц, кажется, пытается его критиковать, этот сопляк!) - Вольф, прошу тебя, ты должен меня выслушать! Я считаю, что... Не находишь ли ты... Ну, в общем, мне кажется, уже назрело время, чтобы мы... Словом, скажи, почему бы тебе не выйти отсюда и не повести нас за собой? - Вольф смотрел на него во все глаза и молчал. - Тогда по крайней мере мы все могли бы умереть со славой, как Керн и Фишер, - упавшим голосом добавил Франц. - Но с тех пор, как Ратенау... Великий Ратенау, веймарский гений, главная фигура, без которой (так они считали) все ненавистное здание должно рухнуть! Вальтер Ратенау был евреем и только что подписал договор с большевиками, но не это послужило для них поводом убить его. Для Керна, Вольфа и всех их единомышленников-убийц такие соображения не могли играть роли, ибо они не были ограниченными, узкобуржуазно мыслящими нацистами. Нет, они читали все книги Ратенау без всякой предвзятости, что могут позволить себе только истинные фанатики, и с глубоким, все растущим восхищением ловили каждое его слово, пока не пришли наконец к непоколебимой, мистической уверенности в том, что обрели в его лице ту искупительную жертву, которая достойна быть возложенной на алтарь Возрождения Германии и не будет отвергнута Роком. Лишь после того, как они поняли, что почти преисполнились _любовью_ к Ратенау, прозвучал для них категорический императив: Ратенау должен быть убит. Сделав над собой усилие, Вольф сказал: - Ты мне больше не доверяешь, Франц? - Конечно, доверяю, Вольф, но... - Ты хочешь сказать, что я уклоняюсь от исполнения своего долга? - Конечно, нет! Но... - В таком случае не предоставишь ли ты мне судить о том, настало время действовать или не настало? Но слова Вольфа звучали лживо даже в его собственных ушах: какую чушь они оба мелют! Ему уже никогда не выйти отсюда, и он это понимал. И не осталось никого из тех, кто мог бы стать под его знамена. Но как сказать это своему единственному приверженцу! Всему _конец_... со смертью Ратенау. Теперь, после того как Керн и Фишер (поборники искупительного убийства) умерли, сражаясь в опустевшей башне Саалекского замка, вся благородная армия добровольных мучеников обратилась в бегство. "Главная фигура, без которой все ненавистное здание должно рухнуть!" Но оно не рухнуло, а наоборот, чувство ужаса и гнева охватило всю страну, проникло даже в ряды самих убийц, и теперь у Вольфа не было ни единого друга или соратника во всей Германии, кроме этого дурачка Франца. - Вольф, ты должен вырваться отсюда, а не гнить здесь заживо! Есть сотня героев, которые призывают тебя возглавить их! Но Вольф лишь улыбнулся - снисходительно и высокомерно. Более высокие задачи стояли сейчас перед ним, только Францу не дано было этого знать. Да к тому же, если бы он и захотел, разве может он теперь уйти отсюда? За год, прожитый здесь, он уже сросся с балками этого чердака (он даже перекинул конец своей веревки через одну из балок, как бы символически выразив этим свое с ними сродство). Ведь вот, глядите! Уже, подобно костям, о коих пророчествовал Иезекииль, балки эти обрастают мясом, покрываются кожей, и ведь это _его_ мясо и _его_ кожа! (И Вольф осторожно, нежно провел пальцем по балке, оставляя в толстом слое пыли бороздку, похожую на след жука.) Скоро он оживит эти сухие балки своим дыханием, вдохнет в них жизнь... Впрочем, пожалуй, весь чердак слишком велик, чтобы его оживлять: достаточно оживить один излюбленный уголок, где лежат его шкуры... А еще бы лучше раздобыть что-нибудь совсем закрытое со всех сторон, вроде ящика, что ли, чтобы можно было в него залечь. Надо попросить Франца - пусть достанет... - Вольф!!! В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ прошу тебя! Франц был так смешон в своем жалком, бессмысленном томлении, что Вольф расхохотался. Если бы этот дурачок знал, какой _последний_ подвиг задумал Вольф свершить во имя Германии! Эта мысль рассмешила его еще больше. Это было так уморительно, что Вольф все хохотал и хохотал... Ему ужасно хотелось рассказать обо всем Францу и поглядеть, какое будет у него выражение лица. Франц наконец ушел, едва сдерживая слезы, но Вольф еще раньше перестал его замечать, снова погрузившись в мечты о том, как он уничтожит тех двух. В конце концов он решил, что не станет убивать их во время сна: нет, он убьет их, когда они сойдутся вместе и будут понимать, что их убивают. Когда-нибудь они пойдут гулять в лес, и он последует за ними. Он будет красться, прячась за деревьями. Потом, углубившись в лес, где уже неоткуда ждать помощи, они почувствуют наконец чье-то незримое присутствие. А он станет кружить вокруг, ближе, ближе... Он будет как эта веревочная петля, которую он сейчас вяжет. И тогда в их души начнет заползать страх, и они прильнут друг к другу, а он, невидимый, будет смеяться над ними. А потом наконец выйдет к ним - медленно, не спеша выйдет к ним и убьет их и зароет трупы в снег глубоко-глубоко, чтобы никто не обнаружил их до самой весны. Волосы Мици... Кровь, струящаяся по золоту ее волос, стекающая вниз, на снег, орошая его ало. Кровь Мици, бьющая фонтаном, - потоки крови, озера крови, теплой, упоительно прекрасной! _Моря крови_... Вон, глядите! Даже само солнце, завистливо стремясь слиться воедино с этим ливнем крови, выбросило окровавленный бич луча из своего огненного шара. Захлестнутая кровавым смерчем душа Вольфа воспаряла все выше и выше, подобно пузырьку воздуха, танцующему на поверхности бьющей вверх струи фонтана, устремлялась все выше и выше в бездонную синь, пока что-то, впившись в нее, как жало, не оборвало взлета. Что-то черное и крылатое, подобное летучей мыши, вонзило в нее зубы и разорвало душу на части. Гнусное нападение было столь внезапным, что Вольф не успел вернуть свою душу в тело - она осталась там, в беспредельности, нагая, один на один с этим крылатым духом, в чудовищном, нечестивом с ним слиянии. _Безысходность!_ А он падал, падал с головокружительной быстротой, крутясь, вихляясь в воздухе... О, смертная, смертная мука! Мрак, повсюду мрак, и грохот, и боль... _Нечеловеческая боль!_ "УДАВЛЕННИКИ МНЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ". Пот выступил у него на лбу, и зубы прокусили язык. 20 А внизу, во дворе, ярко светило солнце и заливались хохотом ребятишки. Огастин совсем их загонял: он битый час заставлял их трудиться без передышки над этой гигантской снежной бабой. А когда ее слепили, он еще несколько минут ваял ей нос, потом надел ей на голову свою шляпу, засунул в рот трубку, обмотал шею шарфом и - подумать только! - получился прямо его портрет! А потом он сам, первый сбил снежком шляпу у нее с головы, и теперь уже они все как одержимые расстреливали ее снежками (и не так, чтобы совсем без злобы, и хохотали взвинченно). Отто сидел, как всегда, в своем маленьком, жарко натопленном кабинетике, куда почти не долетали звуки извне: здесь слышно было только глуховатое постукивание его пишущей машинки, за которой он работал, покрываясь испариной. Под его окном Франц стремительно спускался на лыжах с крутого, почти отвесного замкового холма, отчаянно лавируя между густо растущими деревьями и лишь чудом, казалось, избегая столкновения. Этот спуск каждую секунду грозил ему смертью, но в таком смятении был его дух, впервые оборвавший пуповину преданности Вольфу, что Франц сознательно шел навстречу опасности, ища в этом успокоения. Вальтер еще с утра отправился на дальний участок леса, где надо было наметить вырубки. Адель ушла в деревню. Итак, дом опустел, если не считать Мици, по-прежнему не выходившей из своей комнаты. Здесь, у Мици, было очень тихо. Даже голоса ребятишек не долетали сюда, так как окно Мици было в другом конце замка и выходило на реку. Но вдруг среди этой тишины ее обостренный слух уловил какие-то странные звуки... Это был голос человека, и вместе с тем в нем было что-то нечеловеческое. Она поняла только: это словно стон, но только хуже и доносится откуда-то сверху... Да, конечно, это доносилось из пустых комнат наверху. Там был кто-то, кто нуждался в помощи. Мици подошла к двери и кликнула Франца, но никто, разумеется, не отозвался. Тогда она позвала отца, но снова никто ей не ответил, и Мици, как это бывает иногда с человеком в пустом помещении, вдруг ощутила, что _дом пуст_. Значит, ничего другого не оставалось - придется ей подняться наверх. Она пересекла холл наугад, но ей сразу повезло - прямо перед ней оказалась дверь на лестницу, и, придерживаясь одной рукой за стену, она начала подниматься наверх. Пробираясь ощупью мимо двери Огастина (как всегда, открытой), она негромко позвала его, хотя и чувствовала, что никого в комнате нет, и тут же со всей поспешностью, на какую только могла отважиться, направилась к тяжелой двери на следующий этаж. Дверная щеколда и петли были смазаны, и дверь против ожидания отворилась бесшумно. Мици припомнила, что здесь, на этом этаже, тоже "комнаты", как и внизу, - жилые, обставленные мебелью, только с войны в них никто не живет, и потому они кажутся мертвыми, запущенными и запыленными: ощущение пыли на кончиках пальцев вызвало в ней чувство омерзения. На секунду она приостановилась прислушиваясь. Все было тихо. Стоны прекратились. Но что-то говорило ей, что эти страшные стоны доносились не отсюда - это где-то там, выше. Кое-как Мици отыскала еще один лестничный пролет (ей смутно припомнилось, что ступеньки здесь кирпичные) и начала подниматься наверх. Лестница была узкая, ступеньки неровные; Мици не заглядывала сюда уже много лет, и ей трудно было припомнить, что ее тут окружает. Она поднялась еще на один марш, и в памяти воскресло огромное неперегороженное пространство высокого чердака с лишь кое-где настеленным полом. Но если это чердак, почему же тогда так глухо доносится до нее тиканье больших башенных часов? Ведь она должна была бы слышать их совсем отчетливо! Нет, этот далекий, приглушенный звук говорит о том, что она что-то напутала. Так давно не поднималась она сюда, что немудрено и ошибиться. Видимо, это не чердак, а еще один жилой этаж, про который она забыла... Тут Мици споткнулась о какой-то кувшин и опрокинула его. И снова она начала взбираться наверх. Но уже очень неуверенно теперь, потому что, обнаружив свою ошибку, она совсем перестала понимать, где сейчас находится и что ее окружает. И хотя с каким-то бессознательным отчаянием она чувствовала, что надо спешить, тем не менее движения ее стали замедленными, как бывает в кошмарах, ибо единственным ее поводырем оставалось осязание и оно было ограничено длиной ее вытянутой руки. Но вот ее ухо уловило звук, оповестивший ее, что она наконец у цели! Неспешное, отчетливое тиканье часов... И ощущение большого пространства вокруг, и дуновение сквозняка... Мици снова остановилась и прислушалась. Да, теперь тиканье слышалось очень ясно - тик-так, - но все же оно было еще где-то высоко, над головой, и оттуда же доносился плеск воды, капавшей в бак под крышей из полузамерзшего крана. И писк летучих мышей. Отсюда дальше вело уже только шаткое приспособление, похожее на стремянку. Мици ощупью взобралась по ней. Стремянка оканчивалась чем-то вроде платформы, потому что, шаря ногой, Мици нащупала край, за которым была пустота, и пальцы ее тотчас дали этому подтверждение. Тиканье часов и звук капель еще приблизились. Но теперь к ним присоединился и новый звук - едва уловимый звук какого-то движения... Что-то шевелилось впереди, совсем близко... Кто-то был там!.. Рот Мици приоткрылся, она облизнула губы и крикнула: - Кто здесь? Никакого ответа, только все тот же шорох. - Не бойтесь меня! - произнесла Мици ясным, звонким голосом. - Я пришла вам помочь! Где вы? Все так же нет ответа, и все тот же шорох, как от движения. И легкое поскрипывание - где-то совсем рядом. И лисенок тоже был здесь: Мици уловила его запах. Она присела на корточки и покликала его, и он с глухим ворчаньем ткнулся влажным носом в ее руку. Животное находилось в каком-то необычном состоянии - Мици сразу это почувствовала, и его испуг передался ей. Внезапно и ее обуял невыразимый страх. Этот шорох... Что-то шевелилось - шевелилось где-то на шаг от нее. Ближе, чем тикающие часы или капающая вода, но звук был слабее. Мици хотела было крикнуть снова: "Кто здесь?" - но голос ей не повиновался. А _где лестница_? Сумеет ли она найти ее теперь, если... если придется бежать? Но она не должна сейчас думать о лестнице - она же пришла сюда, чтобы _помочь_. - Sub pennis ejus sperabis... - шептала Мици. - Non timebis a timore nocturno. A sagitta volante per diem, a negotio perambulante in tenebris, a ruina et daemonic meridiano... И как когда-то в детстве, к ней приходило облегчение, если, боясь темноты, она начинала лепетать спасительную скороговорку-заклинание, так и теперь слова молитвы сразу успокоили ее. "Под его крылом обретешь ты надежду, - повторила она (на этот раз уже по-немецки). - И не убоишься ни ночного мрака, ни летящей днем стрелы..." И тотчас страх полностью отступил, не оставив, казалось, "в ней самой" ничего, кроме любви, которая изливалась в пространство, как благовест, летящий с колокольни. Но тут легкое дуновение ветерка принесло к ней из какой-то дальней дали веселые голоса детей и урезонивающий голос шокированного их поведением Франца. Это возвратило Мици к действительности: ведь эти голоса могли долететь к ней только в окно, и ей теперь стало ясно, где она находится - где-то совсем близко от слухового окна! А эта платформа, должно быть, - узкий дощатый настил, ведущий к этому окну. И она на четвереньках начала продвигаться дальше. Окно было растворено! И здесь было что-то, и от этого "что-то" исходил запах аммиака... Мици высунулась из окна и крикнула: - Франц! Скорей сюда, Франц! - ИДУ! - крикнул он. Ребятишки снежками выгоняли Огастина за ворота (вот чем был так скандализирован Франц), и никто из них поэтому не услышал возгласа Мици. Но Франц услышал, он опрометью бросился вверх по лестнице, ворвался на чердак, взбежал по стремянке... и увидел их обоих у распахнутого, грозящего гибелью окна! Его сестра стояла на коленях, припав к низкому подоконнику, а чуть позади и нависая над ней покачивался Вольф - так близко к Мици, как никогда не мог он быть при жизни. Ибо это тело Вольфа свисало с балки. Его ноги не касались дощатого настила - они висели над пустотой. И тело еще тихонько покачивалось и вращалось на поскрипывающей, натянувшейся под его тяжестью веревке. Но первая мысль Франца в эту минуту была не об этом чудовище, его друге, он думал только о сестре: как увести ее отсюда, чтобы она не догадалась, что покачивается там, у нее над головой? В любую секунду она могла подняться на ноги и удариться об "это"! Обхватив сестру руками, Франц стал оттаскивать ее от окна, но она оказала отчаянное сопротивление. - Пусти! - кричала она. - _Идиот!_ Тут же кто-то есть, я слышу! Я ведь звала тебя, чтобы... Она перестала сопротивляться лишь после того, как он сказал ей без обиняков, что Вольфа уже нельзя спасти. 21 Раннее декабрьское утро. Ведра, ударяясь о булыжник, разливают перезвон. Мальчишки на конюшне, едва натянув бриджи на заледеневшие задницы и еще не успев ополоснуть заспанные глаза, уже весело распевают хриплыми спросонья голосами. Из сбруйной доносится позвякивание упряжки, из конюшни - ржанье; пахнет кожей, пастой для чистки сбруи, седельным маслом; пахнет отваром льняного семени, кипящим на плите; пахнет теплым свежим навозом, выброшенным из конюшен, пенящейся мочой... Нимбы фонарей пляшут в тумане, заиндевевший колодец похож на призрак, и вздетая на вилы охапка сена проплывает по двору, точно насаженная на пику голова великана... Две недели до рождества, и часы на конюшне только что пробили шесть ударов! По заведенному Мэри распорядку утро - даже если это не утро охоты - начинается в мелтонских конюшнях раным-рано (морозы приостановили охоту даже в неустрашимом Мелтоне). Полли в ночной рубашке, высунувшись из окна спальни, прислушивалась к шуму и старалась разглядеть, что там происходит. Запахи, к сожалению, не долетали сюда из-за дальности расстояния, а для Полли запах конюшни был - после запаха Гастина - самым замечательным на свете, притягательнее даже запаха кроличьей клетки с ее любимыми кроликами. Когда Полли высунулась из окна, ее обдало морозным декабрьским воздухом и зубы у нее застучали от холода, но она не придала этому никакого значения: холод не так страшен, как скука. Главным проклятием жизни Полли было то, что каждый божий день она просыпалась чуть свет - пять, десять минут шестого, - а в этот ранний час Полли никому, по-видимому, не была нужна, если, конечно, у них не гостил дядя Огастин. Однако вставать ей не разрешалось еще целую вечность - пока в унылые семь часов не появится Минта. Исключение из этого правила составляли только рождественские праздники и Поллин день рождения. Вот если бы ей разрешали брать к себе в постель ее кроликов или хотя бы котенка, она бы еще, пожалуй, могла улежать подольше, но попробуй улежи с одними только плюшевыми медведями, которые даже и не пахнут ничем, кроме магазина игрушек, - так что в них толку... Какие счастливцы эти мальчишки-конюхи (думала Полли) - всю жизнь, каждый день могут вставать в половине шестого, и никто им этого не запрещает! Полли как-то раз сказала Вилли Воробышку, что он очень счастливый, но Вилли в ответ только издал носом какие-то звуки, и Полли нашла эти звуки грубыми. Но тем не менее Вилли Воробышек был ее любимцем (четырнадцать лет, а до сих пор почти одного с ней роста). Помимо "мальчишечьего" запаха от Вилли пахло еще джином и табаком, ну и, конечно, лошадьми: его прочат в жокеи, сказал он Полли. И притом он был очень умный. Полли видела, как он взнуздывал гунтера в сто семьдесят сантиметров высотой. Положив на землю яблоко, он заставил лошадь опустить голову, а когда она снова подняла голову, Вилли Воробышек взлетел на воздух, повиснув на уздечке. Но вот часы на конюшне пробили половину седьмого и терпение Полли лопнуло. Она решила спуститься вниз и поглядеть, чем занимаются служанки в этот недолгий промежуток времени, когда весь дом отдан им во власть. Едва она отворила дверь, как по коридору проскользнул Джимми: в руках у него была груда башмаков, а на языке, как всегда, шутки-прибаутки. Полли двинулась дальше и обнаружила Герти, которая натирала щеткой лестницу. Полли осторожно переступила через Герти, но та успела пощекотать ей щеткой ноги. Полли заглянула в гостиную: Розамонда обмахивала лепных купидонов на потолке пучком петушиных перьев, прикрепленным к концу длинной-предлинной палки. Полли очень хотелось, чтобы Рози погонялась за ней с этой штукой, но Рози было "недосуг"... Попробовать разве заглянуть в столовую? Но в столовой Вайолет подметала пол, а Вайолет была ворчунья, и Полли удалилась на цыпочках незамеченная. В одной из комнат она все же обнаружила Мейбл. Мейбл растапливала камин и напевала. Она так надраила каминную решетку, что та сверкала, а Полли трясло от холода (она забыла надеть ночные туфли и халатик), и теперь она присела перед решеткой, чтобы полюбоваться на нее и поглядеть, как разгорается огонь, а заодно и погреть ноги. Они с Мейбл были друзьями, и Мейбл позволила Полли остаться. (Впрочем: "А ну, а ну, Полли Проказница!" - сказала Мейбл и не дала ей играть с огнем.) Уходя, Мейбл забыла полировальную пасту, и Полли, до глубины души потрясенная сверканьем решетки, подумала вдруг, насколько краше станет ее лошадь-качалка, если... Поэтому она завладела блюдцем с мокрой черной пастой и щетками и (помня, что ей придется пройти мимо Герти) спрятала все это под ночной рубашкой. Однако нести их так оказалось не очень удобно, и она дважды что-то роняла, прежде чем добралась наконец до своей спальни. К тому же как раз в это время часы пробили три четверти седьмого, значит, каждую минуту могла появиться Минта, и Полли положила свою добычу на кровать, сама же благоразумно улеглась поверх и укрылась одеялом. Поэтому, когда в семь часов Минта вошла в спальню, Полли против всякого ожидания, казалось, крепко спала. В восемь часов завтрак в людской был закончен, и Лили - вы не забыли малютку Лили? - мыла посуду в моечной. Дело в том, что в восемь обычно приносили почту, а моечная для Лили, любившей пошутить с почтальоном (популярным боксером легкого веса), была весьма удобным пунктом наблюдения. Почта в Мелтон-Чейз доставлялась с большой помпой, в кожаной почтовой вализе с гербом Уэйдеми. Отпирал вализу мистер Уонтидж, и он же раздавал корреспонденцию, превращая это в торжественный ритуал. Он отбирал письма хозяина и хозяйки и сам раскладывал их перед завтраком возле приборов - открытки снизу, письма в конвертах сверху (сегодня для хозяйки пришло письмо с иностранной маркой - это письмо он положил на самый верх). Все письма для кухни мистер Уонтидж передавал поварихе, чтобы та отдала их кому следует. Пришло письмо и миссис Уинтер, и он отнес его в комнату экономки. Было еще письмо для няни Холлоран - его он доверил Минте. Минта отнесла письмо няне в детскую вместе с завтраком, и няня, закончив выводить золотистым сиропом изящное "П" на Поллиной тарелке с пудингом, распечатала конверт. Письмо было от Бренды, предшественницы Минты. (Бренда, круглая сирота, была очень привязана к миссис Холлоран и до сих пор нередко обращалась к ней за советом.) Бренда временно устроилась сейчас у леди Сильвии присматривать за маленькой леди Джейни, в помощь "мамзель". Письмо пришло из какой-то деревушки неподалеку от Торкея, так как ее милость, невзирая на то, что был не сезон, отправила туда Джейни, стремясь максимально удалить ее от Итон-сквера. А теперь Бренда задумала отказаться от места, но решила сначала посоветоваться. Читая письмо, няня озабоченно пощелкала языком и поджала губы; рука ее машинально помешивала остывший на блюдечке чай. Дело в том, что Джейни (говорилось в письме) в первый же день, как только они там обосновались, заперла мамзель в ее спальне, а сама отправилась с деревенскими мальчишками на охоту с хорьком. Занятие это так пришлось ей по душе, что на следующий день она и один из мальчишек решили идти на охоту уже вдвоем, но за неимением хорька взяли с собой кошку. Однако, когда мальчишка засунул кошку в кроличью нору, кошке это не понравилось. Она стала делать попытки выбраться наружу, и тогда Джейни уселась на отверстие норы, после чего началось состязание в крепости духа и испытание силы воли: полузадушенная кошка сопротивлялась не на жизнь, а на смерть, но _не могла_ же Джейни сдаться на глазах у мальчишки! Кошка кусалась и царапалась, но Джейни стоически сидела и сидела. Кончилась тем, что, когда она заявилась домой, "все штанишки у нее были в крови и висели лохмотьями", а кошка пропала. Передавая письмо Минте, няня снова пощелкала языком. - И таким-то уготовано царство небесное! - сказала она со вздохом, заглянув в будущее. - Не будь Джейни девчонкой, - добавила она, - я бы определила ее, как только подрастет, во флот. - Если бы она была мальчишкой? - спросила Полли. - Ну да, я же сказала: "не будь она девчонкой". - Но она же могла быть и собачкой, - сказала Полли, сиянием глаз утверждая неопровержимость своей логики. - Не все же только мальчики или девочки. - Доедай пудинг, детка, - сказала няня. Письмо, адресованное миссис Уинтер, стояло возле ее прибора, прислоненное к стеганому, вышитому тамбуром чехольчику для яйца, и на конверте был штемпель Флемтона. ("Форменный сумасшедший дом! - проворчала миссис Уинтер. - Всех бы их там надо показать психиатру!") Письмо, само собой разумеется, было от Неллиной свекрови, и, конечно, очень коротенькое. Старая дама чувствовала себя вполне сносно, но ей требовалась рогатка, и она рассчитывала, что дорогая Мэгги ее пришлет. 22 Когда у матери Гвилима случился в морге этот приступ, ее поместили в больницу в Пенрис-Кроссе, но, как только она немного оправилась, решено было ее выписать. Только куда? После приступа она стала чуточку словно бы "не в себе", и теперь ей, конечно, не следует жить совсем одной. А что, если ей поселиться у сына в "Эрмитаже"? Спать она, понятно, будет на кухне, а уж если опять сляжет... Ну, что ж поделаешь, придется им... Так или иначе, Нелли готова была принять свекровь. Все это, конечно, может растревожить Гвилима... Впрочем, Гвилим теперь, утратив способность двигаться, утратил, казалось, и способность тревожиться о чем бы то ни было. И это беспокоило Нелли. Но чем тут поможешь? Мэгги со своей стороны стояла на том, что старуху нельзя привозить в "Эрмитаж". Но уехать из дому, чтобы заняться устройством свекрови, Нелли не могла (да и вообще ехать "туда" было выше ее сил), так что в конце концов поехала Мэгги. Это было второе посещение Пенрис-Кросса миссис Уинтер: до этого она приезжала лишь на похороны (в качестве представителя семьи), а после похорон зашла к коронеру узнать, как же все это произошло. Поэтому теперь она отправилась прямо к тому единственному человеку, с которым ей довелось познакомиться в Пенрис-Кроссе. По счастью, это было в один из "светлых" дней доктора Бринли, и, когда миссис Уинтер описала ему, в каком отчаянном положении находятся Гвилим и Нелли, он пообещал все устроить. - Малость "не в себе", говорите вы? Значит, надо подыскать ей подходящее жилье. - Он пристроит старушку где-нибудь во Флемтоне (они там не признают никаких "странностей" за теми, кто у них обосновался). Так под нажимом доктора Бринли ольдермен Теллер, владелец зах