регущие чернильницу биографа, восклицают: "Нет! Никогда!" Приложив к устам серебряные трубы, они единым духом трубят: "Правду!" И опять: "Только Правду!" - и в третий раз, дружно: "Правду! Ничего, кроме Правды!" После чего - и слава Богу, мы хоть успеем передохнуть! - тихо отворяются двери, словно раздвинутые нежнейшим дуновением зефира, и входят три фигуры. Первой входит Пресвятая Дева Чистота; чело ее увито шерстью белоснежных агнцев, волосы - как лавина свежевыпавшего снега, в руке - белое перо гусыни-девственницы. За нею следом, но более державной поступью входит Пресвятая Дева Невинность; на челе ее неопалимой купиной горит диадема из драгоценных льдышек, глаза - как две звезды, а пальцы, если вас коснутся, - прожгут вам холодом насквозь. Рядом, как бы ища защиты в ее державной тени, ступает Пресвятая Дева Скромность, самая нежная и прекрасная из сестер; она едва показывает свое лицо - так юный месяц кажет из-за туч свой робкий серпик. Каждая выходит на середину комнаты, где все еще лежит спящий Орландо, и, моля и вместе повелевая, первой держит речь Пресвятая Дева Чистота: - Я стерегу сон фавна; мне дорог снег, и восходящая луна, серебряное море. Под моим покровом прячу я крапчатые яйца кур, пятнистые ракушки моря; я прячу порок и нищету. На все, что ломко, зыбко и непрочно, я опускаю мой покров. А потому - не говори, не надо. Избави нас! Избави! Тут трубы трубят: - Изыди, Чистота! Долой! И тогда говорит Пресвятая Дева Невинность: - Я та, чье касание леденит, чей взор все обращает в камень. Я останавливаю танцы звезд, смиряю падение волны. Мое пристанище - далекие вершины Альп. И молнии в моих сверкают волосах. На что бы ни упал мой взор - он убивает, убивает. Нет, чем будить Орландо - я бы лучше заморозила его насмерть! Избави нас! Избави нас! И снова трубят трубы: - Изыди, Невинность! Долой! И тогда говорит Пресвятая Дева Скромность, так тихо, что слова ее едва слышны: - Я та, кого люди зовут Скромностью. Я дева и вечно пребуду девой. Не для меня - богатые дары полей и плодоносность вертограда. Мне чуждо всякое произрастание; едва нальются яблоки, стада плодятся - я убегаю, убегаю. Окутавшись плащом. Волосы мои скрывают мое лицо. Я ничего не вижу. Избави нас! Избави! И снова - трубы: - Изыди, Скромность! Долой! Уныло, обреченно сестры берутся за руки, танцуют, и в медленном веянье своих вуалей они поют: - Не выходи, о Правда, из своего ужасного логова. Спрячься подальше, страшная Правда! Ты подставляешь грубым лучам солнца такое, что лучше оставлять сокрытым, несодеянным; ты обнажаешь стыдное, высветляешь темное. Прячься, прячься, прячься! И они хотят укутать Орландо своими покрывалами. Не тут-то было, трубы, знай, трубят свое: - Правда, только Правда, ничего, кроме Правды! Сестры пытаются заткнуть свои вуали в жерла труб, заглушить их. Какое! Трубы гремят все вместе: - Мерзкие сестры! Уходите! Сестры теряются, плачут хором, снова кружат, помавая вуалями - вверх-вниз. - Раньше то ли было! Но мужчины больше нас не жалуют. Женщины нас ненавидят. Мы уходим, уходим. Я (это Чистота говорит) - на куриный насест. А я (это Невинность) - к еще не поруганным Суррейским высотам. Я (это Скромность) - в любой уютный уголок, где много покрывал. Ибо там, не здесь (это они говорят хором, взявшись за руки и кивая в знак отчаяния и прощания постели со спящим Орландо), все еще обитают - в гнездах и в будуарах, в канцеляриях и в залах суда - те, кто нас любит, те, кто нас чтит; девственницы и деловые люди, законники и доктора; те, кто запрещает, кто опровергает, не признает; кто чтит, не зная почему; кто поклоняется, не понимая; все еще многочисленное (слава Небесам) племя достопочтенных - тех, кто предпочитает не видеть, не хочет знать, любит темноту, они-то все еще нас чтут, и не без причины: мы и даем им Богатство, Процветание, Довольство и Покой. К ним мы уходим, тебя мы покидаем. Идемте, Сестры! Здесь нам не место! Они поспешно удаляются, помавая вуалями, как бы отгоняя что-то, на что они боятся взглянуть, и прикрывают за собою дверь. А мы остаемся в спальне, совершенно одни со спящим Орландо и трубачами. Трубачи, выстроившись в один ряд, надсаживаются: - Правду! И тут Орландо проснулся. Потянулся. Встал. Он стоял, вытянувшись перед нами, совершенно голый, и, поскольку трубы трубят: "Правду! Правду! Правду!" - у нас нет иного выбора, кроме как признать - он стал женщиной. Звук труб замер, а Орландо стоял в спальне совершенно голый. Никогда еще от сотворения мира ни одно человеческое существо не выглядело пленительней. Мужская крепость сочеталась с женским очарованием. Серебряные трубы длили свою ноту, не в силах расстаться с дивным видом, ими же вызванным на свет; а Невинность, Чистота и Скромность, подстрекаемые, без сомнения, Любопытством, заглянули за дверь, попытались накинуть какую-то тунику на эту наготу, но туника, увы, не долетела. Орландо окинул взглядом свое отражение в высоком зеркале и, не выказав никаких признаков растерянности, вышел, вероятно в ванную. Мы можем воспользоваться паузой в нашем повествовании и сделать несколько сообщений. Орландо стал женщиной - это невозможно отрицать. Но во всем остальном никаких решительных перемен в Орландо не произошло. Перемена пола, изменив судьбу, ничуть не изменила личности. Лицо, как свидетельствуют портреты, в сущности осталось прежним. В его памяти - но в дальнейшем мы, условности ради, должны говорить "ее" вместо "его" и "она" вместо "он", - итак, значит, в ее памяти прошли все события прошедшей жизни, ничуть не натыкаясь на препятствия. Легкая нечеткость была, конечно, как будто несколько темных пятен упали в прозрачный пруд памяти; иные вещи чуть-чуть замутились, но и только. Перемена совершилась, кажется, безболезненная, полная, да так, что сама Орландо ничуть не удивилась. Многие, исходя из этого и заключая, что такая перемена пола противоестественна, изо всех сил старались доказать, что 1) Орландо всегда была женщиной и 2) Орландо и сейчас еще остается мужчиной. Это уж решать биологам и психологам. Наше дело - установить факт: Орландо был мужчиной до тридцати лет, после чего он стал женщиной, каковой и пребывает. Но пусть про пол и сексуальность рассуждают другие; мы спешим расстаться с этой неприличной темой. Орландо помылась, облачилась в турецкий кафтан и шальвары, равно носимые мужчинами и женщинами, и вынуждена была призадуматься о своем положении. Всякий читатель, с участием следивший за ее историей, тотчас же поймет, сколь оно было двусмысленно и опасно. Молодая, красивая, знатная, она, проснувшись, оказалась в таком положении, что более щекотливого для молодой светской дамы и представить себе невозможно. Мы бы ничуть ее не осудили, если бы она схватилась за колокольчик, завизжала или упала в обморок. Но никаких таких признаков смятения Орландо не выказывала. Все ее действия были чрезвычайно обдуманы, точны, будто выверены заранее. Первым делом она тщательно просмотрела бумаги на столе, взяла те, которые были исписаны стихотворными строками, и спрятала за пазуху; далее кликнула верного салюки, все эти дни не покидавшего ее постели, хоть он чуть не умер от голода, накормила его и расчесала; потом сунула за пояс пару пистолетов и, наконец, намотала на себя несколько снизок отборнейших изумрудов и окатных жемчугов, составлявших непременную часть посланнического гардероба. Сделав все это, она высунулась из окна, тихонько свистнула и спустилась по расшатанным ступеням, обагренным кровью и усеянным бумагами, грамотами, договорами, печатями, сургучом и прочим, и вышла во двор. Там, в тени огромной смоковницы, ожидал ее старик цыган на осле. Другого он держал под уздцы. Орландо занесла на него ногу. Так, сопутствуемый отощалым псом, в обществе цыгана, посол Великобритании при дворе султана покидал Константинополь. Они шли несколько дней и ночей, сталкиваясь на своем пути со множеством приключений то по воле людей, то по прихоти природы, и Орландо неизменно выходила из них с честью. Через неделю достигли они возвышенности близ Бурсы, где располагалось главным табором цыганское племя, с которым связала свою судьбу Орландо. Часто смотрела она на эти вершины с балкона своего посольства; часто стремилась туда мечтой; а если вы оказались там, куда стремились, это дает пищу для размышлений вашему созерцательному уму. Некоторое время Орландо, правда, так радовалась переменам, что не хотела их портить размышлениями. Не надо было подписывать и припечатывать никаких бумаг, не надо делать никаких росчерков, не надо платить никаких визитов, - кажется, чего же боле? Цыгане шли, как их вела трава: выщиплет ее скот - и они бредут дальше. Орландо мылась в ручьях, когда мылась вообще; никаких ларцов - красных, синих, ни зеленых - ей не приносили; во всем таборе не было ни единого ключа, не говоря уж о золотых ключиках; что же до "визитов"- тут и слова-то такого не знали. Она доила коз, собирала валежник; могла иной раз стянуть куриное яйцо, но неизменно его возмещала монеткой или жемчужиной; она пасла скот, собирала виноград, топтала грозди; наполняла козьи меха вином, из них пила; и, вспомнив, как в эту пору дня она, бывало, с пустою чашкою в руке и с трубкою без табака прикидывалась, будто курит и пьет кофе, она громко хохотала, отламывала себе еще ломоть хлеба и выпрашивала у старого Рустума для затяжки трубку, пускай набитую навозом. Цыгане, с которыми она, совершенно очевидно, имела тайные сношения еще до революции, считали ее своей (а эта самая высокая честь, какую может оказать любой народ), темные же ее волосы и смуглость подкрепляли подозрение, что она и родилась цыганкой, в младенчестве была похищена английским герцогом с орехового дерева и увезена в дикую страну, где люди укрываются в домах, ибо до того больны и слабы, что не выносят свежего воздуха. И потому, хотя во многих отношениях она им была не ровня, они всячески старались поднять ее до себя: учили своим искусствам (варить сыр, плести корзины), своим наукам (красть, улавливать в силки птиц) и даже были, кажется, чуть ли не готовы к браку ее с цыганом. Но в Англии Орландо понабралась привычек, или болезней (уж как хотите назовите), которые, кажется, было не вытравить ничем. Однажды вечером, когда сидели вокруг костра и закат опалял фессалийский холмы, Орландо воскликнула: - Как вкусно! (У цыган нет слова "красиво". Это ближайший синоним.) Все молодые мужчины и женщины громко расхохотались. Небо - вкусно! Ну каково? Однако люди постарше, понавидавшиеся иностранцев, насторожились. Они и раньше замечали, что Орландо часто сидела часами без дела, только смотрела туда-сюда; они натыкались на нее, когда она стояла на вершине, вперивши взгляд в одну точку, не замечая, пасутся ли, разбредаются ли ее козы. Старшие мужчины и женщины начали подозревать, что она привержена чужим поверьям и даже, может быть, попала в когти ужаснейшего, коварнейшего божества - Природы. И ведь они не очень ошибались. Английская болезнь - любовь к Природе - досталась ей с молоком матери, и здесь, где Природа была куда щедрей и безоглядней, чем в родном краю, Орландо, как никогда, оказалась в ее власти. Недуг этот слишком хорошо изучен и - увы! - описывался так часто, что нам нет нужды опять его описывать, разве что совсем кратко. Здесь были горы, были долы, ручьи. Она взбиралась на горы, бродила по долам, сидела на берегах ручьев. Горы сравнивала она с бастионами, скаты - с крутыми коровьими боками. Цветы она уподобляла самоцветам; стертым турецким коврам уподобляла дерн. Деревья были у нее - старые ведьмы, серыми валунами были овцы. Словом, все на свете было чем-то еще. Завидя горное озерцо на вершине, она едва удерживалась от того, чтобы не нырнуть за помстившейся ей на дне истиной; а когда в дальней дали за Мраморным морем она видела с горы долины Греции и различала (у нее было замечательное зрение) афинский Акрополь и белые полосы на нем - конечно, Парфенон, - душа ее ширилась, как и взор, и она молилась о том, чтоб причаститься величию гор, познать покой равнин и прочее, и прочее, как водится у ее единоверцев. Потом она опускала глаза, и алый гиацинт, лиловый ирис исторгали у нее крик о благости, о прелести природы; опять она смотрела вверх и, видя парящего орла, воображала и примеряла на себя его блаженство. На пути домой она здоровалась с каждой звездою, сторожевым огнем и пиком, будто ей одной они указывали путь; и, бросаясь наконец на половик в шатре, она невольно восклицала: "Как вкусно! Как вкусно!" (Любопытно, кстати, что даже когда люди располагают до того несовершенными средствами сообщения, что вынуждены говорить "вкусно" вместо "красиво" и наоборот, они скорей выставят себя на посмешище, чем оставят при себе свои чувства.) Молодежь хохотала. Но Рустум Эль Сади, старик, который вывез Орландо из Константинополя на осле, - Рустум молчал. Нос у Рустума был как ятаган, щеки - будто десятилетиями биты градом; он был темен лицом и зорок, и, посасывая свой кальян, он не отрывал взгляда от Орландо. Он питал глубочайшее подозрение, что ее Бог есть Природа. Однажды он застал Орландо в слезах. Сообразив, что, видно, Бог наказал ее, он объявил, что ничуть не удивлен. Он показал ей свои пальцы на левой руке, отсохшие из-за мороза; он показал свою правую ногу, изувеченную валуном. Вот, сказал он, что ее Бог вытворяет с людьми. Когда она возразила: "Зато как красиво", употребив на сей раз английское слово, Рустум покачал головой, а когда она повторила свое суждение, он рассердился. Он понял, что она верит иначе, чем он, и этого было довольно, чтобы он, как ни был стар и мудр, пришел в негодование. Эти разногласия огорчили Орландо, которая до тех пор была совершенно счастлива. Она стала раздумывать - прекрасна ли, жестока ли Природа; потом спрашивать себя - что есть красота, заключена ли она в вещах или содержится только в ней самой; далее она перешла к рассуждениям о сущности объективного, что, естественно, повело ее к вопросу об истине, а уж затем к Любви, Дружбе, Поэзии (как дома, на высокой горе, давным-давно), и все эти рассуждения, из которых она ни единого слова не могла никому поведать, заставили ее, как никогда, томиться по перу и чернилам. - О, если б я могла писать! - восклицала она (по странному самомнению всей пишущей братии веря в доходчивость написанного слова). Чернил у нее не было, и очень мало бумаги. Но она сделала чернила из вина и ягод и, выискивая поля и пробелы в рукописи "Дуба", ухитрялась, пользуясь своего рода стенографическим способом, описывать пейзажи в нескончаемых белых стихах и увековечивать собственные диалоги с собой об Истине и Красоте, довольно, впрочем, выразительные. Это дарило ей целые часы безмятежного счастья. Но цыгане стали настораживаться. Сперва они заметили, что она уже не так проворно доит коз и варит сыр; потом - что она не сразу отвечает на вопросы; а как-то один цыганенок проснулся, перепуганный, под ее взглядом. Иногда все племя, насчитывавшее десятки взрослых мужчин и женщин, испытывало скованность в ее присутствии. Происходило это из-за ощущения (а ощущения их изощрены, не в пример словарю), что все крошится в их руках. Старуха, взявшая корзину, свежевавший овцу мальчик мирно напевали за работой, но тут в табор являлась Орландо, ложилась у костра и начинала пристально смотреть на пламя. Она на них и взгляда не бросала, но они чувствовали, что вот кто-то сомневается (мы делаем лишь грубый, подстрочный перевод с цыганского), что вот кто-то ничего не станет делать просто делания ради; не посмотрит просто так, чтобы смотреть; не верит ни в овечью шкуру, ни в корзину, но видит (тут они опасливо косились на шатер Орландо) что-то еще. И смутное, томящее чувство росло в том мальчике, росло в старухе. Они ломали прутья, ранили себе пальцы. Их распирала ярость. Им хотелось, чтобы Орландо ушла подальше и больше не возвращалась. А ведь она была весела, добра - кто спорит; и за одну-единственную ее жемчужину можно было сторговать лучший гурт во всей Бурсе. Постепенно она начала замечать между собою и цыганами такую разницу, что порой уж даже сомневалась, стоит ли ей выйти за цыгана и навеки среди них обосноваться. Сначала она пыталась объяснить все это тем, что сама она происходит от древнего и культурного народа, тогда как цыгане - люди темные, почти дикари. Как-то вечером, когда они ее расспрашивали про Англию, она не удержалась и стала с гордостью расписывать замок, где родилась, упомянула и триста шестьдесят пять спален, и тот факт, что предки им владели уже пять столетий. Предки ее были графы; может быть, добавила она, герцоги даже. Тут снова ей показалось, что цыганам как-то не по себе: они не сердились, нет, как тогда, когда она восхваляла красоты природы. Сейчас они были учтивы, но приуныли, как люди тонкого воспитания, невольно вынудившие незнакомца выдать свое низкое происхождение или нищету. Рустум один вышел за нею из шатра и посоветовал ей не смущаться тем, что отец ее был герцог и владел всеми этими комнатами и мебелью. Никто ее за это не осудит. И тут ее охватил прежде не изведанный стыд. Совершенно очевидно, Рустум и другие цыгане считают род в пять-шесть веков нисколько не старинным. Собственные их корни уходят в прошлое по меньшей мере на два-три тысячелетия. В глазах цыган, чьи праотцы строили пирамиды задолго до Рождества Христова, генеалогия Говардов и Плантагенетов не лучше и не хуже родословной какого-нибудь Джонса или Смита: обе не стоят ни полушки. И если любой подпасок имеет столь древнее происхождение - зачем кичиться древним родом? Каждый нищий и бродяга мог бы козырять тем же. Вдобавок, хоть Рустум из вежливости, конечно, не выражал этого открыто, ясно было, что его покоробила вульгарная похвальба сотнями спален (они теперь стояли на вершине холма, была ночь, вокруг высились горы), когда вся земля - наш дом. С точки зрения цыгана, какой-то герцог, поняла Орландо, просто разбойник и нахал, оттяпавший земли и деньги у людей, которые не придавали им цены, и ничего не придумавший остроумней, чем построить триста шестьдесят пять спален, тогда как довольно и одной, а ни одной - и того лучше. Орландо не могла отрицать, что предки ее копили, собирали поле к полю, замок к замку, почесть к почести, отнюдь не будучи при этом ни святыми, ни героями, ни великими благодетелями рода человеческого. Не могла она опровергнуть и тот довод (Рустум, как истинный джентльмен, от него воздерживался, но она же понимала), что каждый, кто сейчас повел бы себя так, как триста-четыреста лет назад поступали ее предки, был бы заклеймен, бесспорно (и в первую очередь собственным ее семейством), как выскочка, авантюрист и нувориш. Она пыталась ответить на эти доводы привычным, хоть и окольным возражением, что, это, мол, сами цыгане ведут грубую и варварскую жизнь, и так очень скоро между ними зародилась неприязнь. Из-за подобных разногласий между людьми вспыхивают не то что ссоры, а войны и революции. Еще и не из-за такого крушились города, а миллионы мучеников шли а плаху, лишь бы ни йоты не уступить от отстаиваемых истин. Нет в нашей груди страсти сильней, чем желание заставить другого думать так же, как думаем мы сами. Ничто так не отравляет счастье, так не приводит в ярость, как сознание, что другой ни в грош не ставит что-то для нас драгоценное. Виги и тори, либералы и лейбористы за что и бьются, как не за престиж? Не любовь к истине, но желание настоять на своем поднимает квартал на квартал, заставляет один приход мечтать о гибели другого. Каждый желает одержать верх. Собственное спокойствие, самоутверждение - важнее торжества истины и добродетели... но оставим-ка мы эти прописи историку, ему сподручней ими пользоваться, да и нудны они, кстати, как стоячая вода. - Четыреста семьдесят шесть спален - это им плевать, - вздыхала Орландо. - Закат дороже ей козьего гурта, - ворчали цыгане. Орландо не знала, что делать. Уйти от них, снова стать послом? Нет уж, только не это! Но и вечно жить там, где нет ни бумаги, ни чернил, ни почтения к Тальботам, ни уважения к такому множеству спален - тоже невозможно. Так рассуждала она однажды утром на горе Афон, пася своих коз. И тут Природа, которой она поклонялась, то ли выкинула шутку, то ли сотворила чудо, - опять-таки мнения тут расходятся, так что точно неизвестно. Орландо довольно безутешно вперила взор в кручу прямо перед собой. Лето было в разгаре; и если чему-то стоило уподоблять этот пейзаж, то уж сухой кости, овечьему скелету, гигантскому черепу, добела вылизанному тысячей шакалов. Жара палила немилосердно, а низкорослой смоковницы, под которой она укрылась, только на то и хватало, чтобы напечатлевать узор своей листвы на легком бурнусе Орландо. Вдруг какая-то тень, хоть решительно нечему было ее отбрасывать, легла на лысый склон. Она быстро углублялась, и скоро зеленая лощина образовалась там, где только что белела голая скала. Лощина росла, ширилась на глазах у Орландо, и вот уже на склоне раскинулся зеленый парк. В парке мрел и волнился муравчатый луг; там и сям стояли дубы; грачи порхали по ветвям. Она видела, как из тени в тень переступали чинные олени, она слышал, как жужжал, гудел, журчал, плескался и вздыхал английский летний день. Она смотрела, зачарованная, и вот начал падать снег, и все, что только что было обтянуто желтым солнечным блеском, оделось в фиолетовые тени. Тяжелые телеги катили по дорогам, груженные бревнами, которые, она знала, распилят на топку; вот проступили крыши, коньки, башни и дворы ее родного дома. Снег все валил, и уже она слышала влажный шелест, с каким, соскальзывая с крыши, он падал на землю. Из тысяч труб взвивался дым. Все было отчетливо, ярко, она разглядела даже, как галка выклевывает из снега червяка. Потом мало-помалу фиолетовые тени сгустились и поглотили телеги, дороги, поглотили дом. Все скрылось. Ничего не осталось от зеленой лощины: на месте муравчатых лугов была раскаленная скала, будто добела вылизанная тысячей шакалов. И тогда Орландо разрыдалась, пошла в табор и объявила цыганам, что завтра же должна вернуться в Англию. Она счастливо отделалась. Молодежь уже замышляла ее убить. Честь, утверждали они, того требует, ибо она думает иначе, чем они. Им, однако, было б жаль перерезать ей глотку, и они обрадовались известию о ее отъезде. Английский торговый корабль, как случаю было угодно, стоял уже в гавани, готовый воротиться в Англию; и, сорвав еще одну жемчужину со своего ожерелья, Орландо не только сумела заплатить за проезд, но разжилась и несколькими крупными банкнотами. Она бы с радостью подарила их цыганам. Но они, она знала, презирали богатство, и потому она ограничилась поцелуями, с ее стороны совершенно искренними. Глава 4 На несколько гиней, оставшихся от продажи десятой жемчужины из ожерелья, Орландо накупила себе всякой всячины по тогдашней моде и сидела на палубе "Влюбленной леди" в оснастке молодой великосветской англичанки. Странно, и, однако же, это так - до сих пор она и думать не думала про свой пол. Возможно, турецкие шальвары уводили от него ее мысли; да и сами цыганки, за исключением двух-трех существенных пунктов, мало чем отличаются от цыган. Во всяком случае, лишь когда она ощутила прохладу шелка вокруг своих колен и капитан сверхучтиво предложил раскинуть ради нее на палубе навес, она внезапно вздрогнула и осознала все выгоды и тяготы своего положения. Но испуг ее был, кажется, не совсем такого свойства, как следовало ожидать. Он был вызван, надо сказать, не просто и не только мыслью о собственном целомудрии и о том, как его сберечь. В обычных обстоятельствах хорошенькая молодая женщина без провожатых ни о чем другом бы и не думала: все здание женского владычества держится на этом краеугольном камне; целомудрие - их сокровище, их краса, они блюдут его до остервенения, они умирают, его утратив. Но если вы тридцать лет были мужчиной, а тем более послом, если вы держали в объятиях Королеву и (если молва не лжет) еще нескольких дам менее возвышенного ранга, если вы женились на Розине Пепите и так далее, вы не станете уж очень волноваться из-за своего целомудрия. Испуг Орландо имел весьма сложные корни, и в два счета их было не осмыслить. Собственно, никто никогда и не подозревал Орландо в быстроте ума, мигом постигающего суть вещей. Ей пришлось в течение всего плавания рассуждать о том, что могло ее так неожиданно испугать, и мы последуем за нею в том же темпе. "Господи, - думала она, несколько оправясь и растягиваясь в кресле под навесом, - ну чем, кажется, плоха такая праздность? Но, - подумала она, взбрыкнувши ножкой, - просто каторга эти юбки, прямо стреноживают шаг. Зато материя (легкий гроденапль) чудо что такое. Никогда еще моя кожа (она положила руку на колено) так выгодно не оттенялась. Да, но как, например, прыгнуть за борт в таком наряде? Смогу ли я плыть? Нет! И стало быть, придется тогда рассчитывать на выручку матроса. А что? Чем плохо? Разве мне было бы противно?" - думала она, наскочив на первый узелок в гладкой пряже своих рассуждений. Она его еще не распутала, когда настало время обеда и сам капитан - Николас Бенедикт Бартолус, морской капитан достойнейшего вида, собственной персоной его сервировавший - потчевал ее солониной. - Немного сальца, сударыня? - надсаживался он. - С вашего позволения, я предложу вам крошечный кусочек, с ваш ноготок. При этих словах ее пробрал блаженный трепет. Пели птицы, журчали ручьи. Ей вспомнилось счастливое волнение, с каким она впервые увидала Сашу сотни лет назад. Тогда она преследовала, сейчас - убегала. Чья радость восхитительней - мужчины или женщины? Или, быть может, они - одно? Нет, думала она, самая прелесть (она поблагодарила капитана, но отказалась) - отказываться и видеть, как он хмурится. Ну хорошо, если уж ему так хочется, она готова съесть самый-самый тонюсенький ломтик. Оказывается, самая прелесть - уступать и видеть, как он рассиялся. "Ведь ничего, - думала она, снова растягиваясь на своем ложе под навесом и принимаясь рассуждать, - нет ничего божественней, чем артачиться и уступать, уступать и артачиться. Ей-богу, это такой восторг, с каким ничто в жизни не сравнится. И я даже не знаю, - рассуждала она дальше, - может, я и прыгну в конце концов за борт, лишь бы меня вытащил матрос". (Не следует забывать, что она была как ребенок, которому вдруг подарили целый ящик игрушек; такие рассуждения вовсе не пристали взрослой даме, всю жизнь ими забавлявшейся.) "Но как это, бывало, мы, юнцы в кубрике "Мари Роз", называли женщин, готовых прыгнуть в воду, чтобы их спасал матрос? - задумалась она. - Какое-то такое слово... Ага! Вспомнила..." (Слово, однако, нам придется опустить: оно в высшей степени неуважительное и звучит чрезвычайно странно на устах молодой леди.) - О Господи, Господи! - вскрикнула она снова, заключая свои рассуждения. - Что же мне теперь? Считаться с мнением другого пола, каким бы оно мне ни казалось идиотским? А если я в юбке, и не могу плыть, и хочу, чтобы меня спасал матрос? О Господи! - крикнула она. - Что же мне делать? - И тут на нее напала тоска. От природы искренняя, она ненавидела всяческие двусмысленности и терпеть не могла врать. Окольные пути ей претили. Однако, рассуждала она, если этого гроденапля и удовольствия быть спасаемой матросом - если всего этого можно добиться только окольными путями, тут ничего не попишешь, тут не ее вина. Она вспомнила, как, будучи молодым человеком, требовала, чтоб женщина была покорной, стыдливой, благоуханной и прелестно облаченной. "Вот и привелось теперь на своей шкуре испытать, - думала она, - ведь женщины (судя по моему собственному недолгому опыту) не то чтобы от природы покорны, стыдливы, благоуханны и прелестно облачены. И сколько надо биться для обретения этих качеств, без которых и наслаждений нам не видать! На прическу одну, - думала она, - утром целый час уходит. Потом в зеркало глядеться - еще час, потом мыться, шнуроваться, пудриться, переоблачаться из шелка в кружева, из кружев в гроденапль, из года в год хранить целомудрие... - Тут она притопнула ножкой, и показалась часть икры. Матрос на мачте, случайно глянув вниз в эту минуту, так вздрогнул, что потерял равновесие и буквально чудом не свалился в воду. - Если вид моих лодыжек грозит смертью честному малому, у которого, конечно, на попечении жена и дети, я обязана во имя человеколюбия их прятать", - подумала Орландо. А ведь ноги были одним из ее главных совершенств. И она стала думать о том, какая глупость, что почти всю женскую красоту приходится скрывать, чтобы матрос не сорвался с топ-мачты. "Ах, да ну их всех к чертям!" - сказала она, впервые познавая то, что при иных обстоятельствах всосала бы с молоком матери, а именно святую ответственность женщины. "А ведь я, пожалуй, в последний раз чертыхаюсь, - подумала она, - пока не ступила на английскую землю. Никогда уже не суждено мне отпустить какому-нибудь олуху затрещину, сказать ему в лицо, что он бессовестно врет, или обнажить меч, вспороть ему брюхо, ни сидеть среди равных, носить герцогскую корону, выступать в процессии, выносить кому-то смертный приговор, ни увлекать за собою войска, ни гарцевать на боевом скакуне по Уайтхоллу, ни носить на груди семьдесят две медали сразу. Ступив на английскую землю, я только и смогу, что разливать чай и спрашивать милордов, какой они предпочитают. Не угодно ли сахару? Сливок? - И, жеманно выговорив свои вопросы, она с ужасом обнаружила, какое нелестное мнение начала составлять о другом поле, мужском, принадлежностью к которому прежде столь гордилась. - Свалиться с мачты, - думала она, - из-за того, что ты увидел женские лодыжки, разряжаться, как Гай Фокс, и расхаживать по улицам, чтобы женщины тобою любовались; отказывать женщине в образовании, чтобы она над тобою не посмеялась; быть рабом ничтожнейшей вертихвостки и в то же время выступать с таким видом, будто ты - венец творения. О Боже! - думала она. - Каких они из нас делают дур и какие же мы все-таки дуры!" И по некоторой противоречивости ее суждений мы можем заключить, что она равно презирала оба пола, будто не принадлежала ни к одному; она и в самом деле будто колебалась: она была мужчиной, была женщиной, она знала тайны, разделяла слабости обоих. Ужасное, двусмысленнейшее положение. В утешительном неведении ей было отказано наотрез. Она была как листик на ветру. И неудивительно, что, сравнивая один пол с другим, в каждом находя досаднейшие пороки, не зная, к какому сама она принадлежит, она уже готова была крикнуть, что лучше она вернется в Турцию, к цыганам, когда якорь с громким всплеском упал в море, паруса повалились на палубу и она заметила (она так углубилась в свои мысли, что несколько дней вообще ничего не замечала), что корабль стал на якорь у берегов Италии. Капитан тотчас послал к ней смиреннейше просить сопровождать его на берег в шлюпке. Воротясь наутро, она растянулась в кресле под навесом и тщательнейшим образом подобрала вокруг лодыжек юбку. "Пусть мы с сравнении с ними бедны и темны, - думала она, продолжая фразу, брошенную накануне неоконченной, - и уж каким только не оснащены они оружием, а нам-то и грамоте не полагается знать (из этих вступительных слов уже ясно, что за ночь произошло кое-что, приблизившее Орландо к женской психологии: она рассуждала скорей по-женски, чем по-мужски, притом с известным удовлетворением), а вот поди же ты - они срываются с мачт..." Тут она широко зевнула и погрузилась в сон. Когда она проснулась, корабль под легким ветерком шел у самого берега, и деревушки по крутому краю, казалось, чудом с него не сваливались, удержанные где скалой, где мощными корнями древней оливы. Запах апельсинов с несчетных, увешенных плодами деревьев стекал на палубу. Дельфины веселой синей стайкой били хвостами и высоко взлетали из воды. Простирая руки (руки, она заметила, не обладали столь роковым воздействием, как ноги), она благодарила Небеса, что не гарцует сейчас на боевом скакуне по Уайтхоллу и даже никому не выносит смертный приговор. "Стоит, - думала она, - облечься в бедность и невежество, темные покровы женственности; стоит другим оставить власть над миром, не жаждать воинских почестей, не домогаться славы; вообще расстаться со всеми мужскими желаниями, если зато полнее сможешь наслаждаться высшими благами, доступными человеческому духу, а это, - сказала она вслух, как с ней водилось в минуты сильного волнения, - а это созерцание, одиночество, любовь". - Слава Богу, я женщина! - воскликнула она и чуть было не впала в крайнюю глупость - нет ни в мужчинах, ни в женщинах ничего противнее, - а именно гордость своим полом; но тут она запнулась на странном слове, которое, как ни старались мы его поставить на место, пролезло-таки в заключение последней фразы: Любовь. "Любовь", - сказала Орландо. И тотчас же - до того она прыткая - любовь приняла человеческий облик: до того она нахальна. Другие понятия - пожалуйста, могут оставаться абстрактными, а этой непременно подавай кровь и плоть, юбки и мантильку, лосины и камзол. И поскольку все возлюбленные Орландо раньше были женщины, то и сейчас из-за постыдной косности человеческой природы, не спешащей навстречу условностям, хотя Орландо стала женщиной сама, предмет ее любви все равно была женщина; ну а сознание принадлежности к тому же полу лишь углубляло и обостряло былые ее мужские чувства , только и всего. Тысячи тайн и намеков теперь для нее прояснились. Высветлилась разделяющая оба пола тьма, кишащая всяческой нечистью, и, если что-то есть в словах поэта о правде и красоте, то теперь ее любовь обрела в красоте все, что потеряла от неверности. Наконец-то, поняла Орландо, она узнала Сашу, всю как есть, и в пылу открытия, в погоне за обретенным наконец-то сокровищем, она так забылась в своих восторженных мечтаниях, что будто пушечный гром грянул у нее над ухом, когда мужской голос произнес: "Разрешите, сударыня", мужская рука подняла ее на ноги и мужские пальцы с трехмачтовым парусником, вытатуированным на среднем, указали ей на горизонт. - Скалы Англии, сударыня, - сказал капитан и поднял указующую длань в знак салюта. Снова Орландо вздрогнула, еще сильнее даже, чем тогда, в тот первый раз. - Господи Иисусе! - крикнула она. К счастью, зрелище родных берегов после долгой разлуки извиняло и крик этот, и эту дрожь, не то Орландо нелегко было бы объяснить капитану Бартолусу сложные, противоречивые, вскипевшие в ее груди чувства. Ну как ему расскажешь, что она, дрожащей рукой теперь опершаяся на его руку, прежде была послом и герцогом? Как объяснишь, что она, лилией красующаяся в складках шелка, сносила головы с плеч и леживала с уличными девками среди тюков в трюмах пиратских кораблей летними ночами, когда цвели тюльпаны и шмели гудели над Старой лестницей в Уоппинге? Она и себе-то не могла объяснить, почему она так вздрогнула, когда рука морского капитана ей указала на утесы Британских островов. - Артачиться и уступать, - бормотала она, - как это дивно, преследовать и побеждать - как это достойно, осознать и осмыслить - как благородно. Ни одно из этих словосочетаний ей не казалось неуместным, и однако, по мере приближения меловых утесов, она все больше себя чувствовала виноватой, обесчещенной; нецеломудренной, что в человеке, прежде ни на секунду не задумывавшемся о подобных материях, пожалуй, и странно. Ближе, ближе надвигались утесы, и вот были уже видны невооруженным глазом повиснувшие на их полувысоте сборщики морского укропа. И пока она на них глядела, насмешливым эльфом, который вот-вот подберет юбки и улизнет, их заслоняла Саша - утраченная, незабытая, в чьей реальности она вдруг заново убедилась, - Саша кривлялась, гримасничала и самым непочтительным жестом указывала на утесы и сборщиков укропа; и когда матросы затянули: "Прощайте, милые испанки, и вспоминайте нас", слова эти печалью отозвались в сердце Орландо, и она подумала, что при всей обеспеченности, довольстве, покое и высоком положении, которые сулила ей эта высадка (ведь уж конечно она подцепит себе какого-нибудь принца крови и будет через него править половиной Йоркшира), если ей зато придется подчиняться условностям, унижаться, кривить душой, отрекаться от своей любви, стреноживать свои члены, поджимать губы и прикусывать язык, лучше уж, не сходя в корабля, тотчас отправиться в обратный путь, к цыганам. Над невнятицей этих чувств, однако, вдруг поднялся некий образ, подобный гладкому, беломраморному своду, который - реальность ли? химера? - был так приманчив, что она тотчас прилепилась к нему разгоряченною мечтой, как вот дрожащий рой стрекоз жадно облепляет укрывший прихотливое растение стеклянный купол. Его форма необъяснимой прихотью фантазии тотчас ей привела на память давнее, застрявшее: просторный лоб того, у Туитчетт в гостиной, который тогда сидел, писал или, нет, скорей смотрел - не на нее, конечно же; ее он даже не видел, застывшую там у дверей в своем пышном наряде, хотя она, надо признаться, была чудесно милым мальчиком; и, как случалось всякий раз, в душе ее от этого воспоминания - как от вставшего над бурным морем месяца - серебряными лучами разлился покой. Ее рука (другая оставалась во владении капитана) сразу потянулась к груди, где была надежно упрятана поэма. Она будто талисмана коснулась. Всех этих глупостей, свойственных полу - ее полу, - как не бывало; она помышляла теперь только о поэтической славе, и гулкие строки Марло, Шекспира, Бена Джонсона и Мильтона уже звенели и переливались, будто золотой колокол раззвенелся в соборе ее души. Образ же мраморного купола, который ее глаза различали сперва так смутно, что он ей привел на память лоб поэта и так некстати притянул еще целую стайку непрошенных идей, был не химера, но реальность; и, покуда корабль бежал под попутным ветерком по Темзе, образ этот, со всеми причиндалами, уступил место действительности и оказался не чем иным, как вставшим среди леса белых шпилей куполом огромного собора. - Собор Святого Павла, - раздался голос капитана Бартолуса у нее над ухом. - Лондонский Тауэр, - продолжал он. - Гринвичский госпиталь, воздвигнутый в память королевы Марии ее супругом, покойным королем Вильгельмом III. Вестминстерское аббатство. Здание Парламента. И покуда он говорил, каждое из этих прославленных строений вставало перед ней. Было ясное сентябрьское утро. Мириады мелких суденышек сновали меж берегов. Более веселое, более увлекательное зрелище редко когда являлось взору возвращающегося путешественника. Орландо, вся недоуменное внимание, замерла на палубе. Глаза ее, за столько лет приглядевшиеся к дикарству и природе, не могли не упиваться городскими видами. Итак, это был собор Святого Павла, который мистер Рен построил, пока ее не было. Вот золотой сноп лучей взметнулся над колонной, и капитан Бартолус, тут как тут, сообщил, что это "Монумент"; в ее отсутствии тут разразилась чума, пожар, сказал он. Как она ни сдерживалась, из глаз у нее брызнули слезы, впрочем, она вспомнила, что женщине полагается плакать, и уже их не стеснялась. Здесь, думала она, был тот великий карнавал. Здесь, на месте шумящих вод, стоял королевский павильон. Здесь впервые увидала она Сашу. Здесь где-то (она заглядывала в искрящиеся волны) все, помнится, любили смотреть на ту мороженую торговку с яблоками в подоле. Вся эта роскошь, тленность - все миновало. Миновала и черная ночь, и страшный ливень, и жуткий вой потопа. Где, кружась, метались желтые