, кроме Фажероля. Салон Сандоза был очень замкнутый: супруги не вербовали в него литераторов, не старались при помощи приглашений заткнуть рты журналистам. У них никогда не музицировали, не прочли вслух ни строчки литературных новинок. Анриетта не любила общества, и муж говаривал, что ей нужно десять лет, чтобы полюбить кого-нибудь, но зато уж полюбить навсегда! У них было несколько настоящих друзей, уютный семейный угол. Разве не в этом счастье, и какое редкостное! В этот вечер время тянулось долго, так как глухое раздражение не проходило. Дамы болтали у потухающего камина; когда лакей, убрав со стола, открыл двери в соседнюю комнату, мужчины ушли покурить и выпить пива, оставив дам одних. Сандоз и Клод не курили. Они скоро вернулись и уселись рядышком на диван возле двери. Писатель, обрадованный, что его старый друг возбужден и болтает, стал вспоминать о Плассане в связи с новостью, которую услышал накануне: у Пуильо, прежде школьного балагура, а теперь солидного стряпчего, неприятности из-за того, что его поймали на месте преступления с двумя двенадцатилетними девчонками. Подумай, какая скотина! Но Клод уже не отвечал, он навострил уши, услышав, что в столовой упоминают его имя, и пытаясь разобрать, о чем говорят. А там Жори, Магудо и Ганьер, все еще не излившие накопившейся в них желчи, оскалив зубы, продолжали "избиение". Сначала они говорили шепотом, но постепенно повысили голоса и наконец дошли до крика. - Да ну его! Уступаю его вам, - говорил Жори о Фажероле. - Ему грош цена! Правда, он вас всех провел, и здорово провел, порвал с вами и добился успеха, выехав на вашей же спине! Но вы-то сами были не слишком догадливы! Взбешенный Магудо ответил: - Черт побери! Достаточно стать на сторону Клода, и тебя отовсюду выгонят! - Всех нас погубил Клод, - категорически заявил Ганьер. И, забыв про Фажероля, которого они упрекали за пресмыкательство перед прессой, за союз с их общими врагами, за связи с шестидесятилетними баронессами, они обрушились на Клода, оказавшегося вдруг козлом отпущения. Господи! В конце концов Фажероль был обыкновенной продажной девкой, каких немало среди художников и которые ловят клиентов прямо на улице, готовые продать и растерзать товарок по ремеслу, чтобы залучить к себе какого-нибудь буржуа. Но Клод, этот великий художник-неудачник, неспособный, несмотря на всю свою гордыню, нарисовать простую человеческую фигуру, - разве не он погубил их всех, увлекая несбыточными планами? Понятно, что успеха добился тот, кто с ним вовремя порвал. Если б только они могли начать сначала, они не валяли бы дурака и не гонялись бы за химерами. И они обвиняли Клода за то, что он их поработил и эксплуатировал, да, именно эксплуатировал, к тому же так неловко, так неумело, что и сам остался ни с чем! - Взять хоть меня, ведь был какой-то момент, когда он и меня одурачил, - продолжал Магудо. - Стоит мне об этом подумать, и я перестаю сам себе верить, понять не могу, как это я оказался в его банде? Разве я на него похож? А? Что у меня с ним общего? Зло берет от того, что мы спохватились так поздно! - А меня, - подхватил Ганьер, - меня он лишил оригинальности. Представляете, каково мне пятнадцать лет подряд слышать, как за моей спиной о каждой моей новой картине говорят: "Да ведь это Клод!" Ну нет, с меня довольно! Лучше я совсем брошу писать... Слов нет, пойми я это раньше, я вообще не имел бы с ним дела... Все это напоминало бегство крыс с тонущего корабля; между людьми, которых годы юности соединили братской дружбой, рвались последние связи, и они с удивлением увидели, что чужды и враждебны друг другу. Жизнь разметала их в разные стороны, обозначились глубокие разногласия, а от их былых пламенных мечтаний, надежд на совместную борьбу и победу осталось лишь чувство горечи, еще увеличивавшее теперь их озлобление. - Выходит, - зло засмеялся Жори, - что один только Фажероль не дал себя обобрать как дурак! Задетый Магудо вспылил: - Кому-кому смеяться, но не тебе, и ты хорош гусь!.. Не ты ли обещал помогать нам, когда у тебя будет собственная газета... - Позволь, позволь... Ганьер поддержал Магудо: - Это верно! Теперь ты уже не станешь уверять, что у тебя вычеркивают все, что ты о нас пишешь, ты теперь сам себе хозяин. И никогда ни единого слова! Ты даже не обмолвился о нас в своем последнем отчете о Салоне. Смущенный Жори залепетал было что-то, но вдруг и его прорвало: - Да ведь и тут все дело в этом злосчастном Клоде! Я не намерен терять подписчиков, чтобы вам угодить. О вас нельзя писать, поймите же вы! Ты, Магудо, можешь из кожи лезть, делая милые безделушки, а ты, Ганьер, можешь и совсем не писать, - все равно у вас у обоих на спине клеймо, и вам десяти лет не хватит, чтобы его стереть, а есть и такие, кому не удастся отмыть клеймо и до самой смерти. Публика над ним потешается, это вам ясно... Только вы одни еще верите в гениальность этого помешанного, которого в один прекрасный день запрут в дом умалишенных. И тут началось что-то невообразимое, все трое заговорили разом, осыпая друг друга чудовищными упреками, таким злобным тоном, так угрожающе скрежеща зубами, что казалось, они вот-вот вцепятся зубами друг в друга. Сандоз, сидевший в углу дивана, поневоле оторвался от приятных воспоминаний и тоже стал прислушиваться к спору, доносившемуся через открытую дверь. - Слышишь, как здорово они меня отделывают! - почти шепотом сказал Клод со страдальческой улыбкой. - Нет, нет, не ходи туда, я не хочу, чтобы ты зажимал им рот. Я заслужил это, ведь я неудачник. И побледневший Сандоз продолжал слушать эти яростные вопли, исторгнутые борьбой за существование, злобные взаимные упреки, уносившие его мечту о вечной дружбе. К счастью, Анриетта забеспокоилась, услышав возбужденные голоса. Она пошла к мужчинам и пристыдила их за то, что они покинули дам, чтобы ссориться! Курильщики вернулись в гостиную, тяжело дыша, в поту, еще не остывшие от приступа гнева. И так как, взглянув на часы, Анриетта заметила, что уже теперь Фажероль наверняка не придет, они, переглянувшись, снова принялись зубоскалить. Еще бы! Этот всегда держит нос по ветру: уж он-то не станет встречаться со старыми друзьями, которые могут повредить его карьере и которыми он гнушается. И в самом деле, Фажероль не явился. Конец вечера был тягостным. Гости опять пошли в столовую, где был сервирован чай на русской скатерти с красной вышивкой, изображавшей охоту на оленей; под вновь зажженными свечами появилась бриошь, тарелки с пирожными и сластями - языческое изобилие ликеров, виски, джина, кюммеля, хиосского вина. Лакей принес еще и пуншу, и пока он хлопотал у стола, хозяйка доливала чайник из самовара, который кипел подле нее. Но ни уют, ни ласкающая глаз обстановка, ни тонкий аромат чая не смягчили сердец. Речь снова зашла об успехах одних и неудачах других. Подумать только, какой позор эти медали, кресты, все эти награды; полученные не по заслугам, они только принижают искусство! До каких пор нас будут считать школьниками? Вот откуда идет вся эта пошлая мазня: художники трусят и лебезят перед классными наставниками, чтобы заслужить хорошую отметку! Когда гости снова оказались в гостиной и отчаявшийся Сандоз уже в глубине души пламенно мечтал, чтобы они разошлись, он вдруг заметил Матильду и Ганьера, которые сидели рядом на диване и томно беседовали о музыке в стороне от остальных, уже выдохшихся, переставших брызгать слюной и теперь еле раскрывавших рты. Матильда, эта старая разжиревшая потаскуха, распространявшая вокруг себя подозрительный аптечный запах, закатывала глаза и млела, словно кто-то ее нежно щекотал. Она встретилась с Ганьером в прошлое воскресенье на концерте в помещении цирка, и теперь они в отрывистых, туманных выражениях делились друг с другом своими восторгами: - Ах, сударь, этот Мейербер! Его увертюра к "Струензе", похоронная тема, а потом крестьянский танец, такой волнующий, своеобразный, и снова тема смерти! И дуэт виолончелей... Ах, сударь, эти виолончели, виолончели! - А Берлиоз, сударыня? И эта праздничная ария из "Ромео"? А соло кларнетов, "его любимых женщин", под аккомпанемент арф! Какое очарование, какая чистота! Празднество в разгаре - это же настоящий Веронезе, это пышное великолепие "Свадьбы в Канне Галилейской"; и потом вновь песнь любви, такая нежная, ах, какая нежная!.. И потом все громче, громче! - А вы обратили внимание, сударь, в ла-мажорной симфонии Бетховена на погребальный звон, который все время повторяется и ударяет вас прямо по сердцу! Ах, я хорошо вижу, что вы чувствуете, как я... Когда слушаешь музыку, словно причащаешься! Бетховен, боже! Как грустно и как отрадно воспринимать его вдвоем и уноситься душой вдаль! - А Шуман, сударыня, а Вагнер? А "Грезы" Шумана? Одни лишь струнные инструменты, теплый дождичек, омывающий листы акации, и солнечный луч, который их осушает... И только последняя слезка еще трепещет! А Вагнер? Ах, Вагнер! Вы любите его увертюру к "Летучему голландцу"? Скажите, что любите? Меня она прямо подавляет! Когда слушаешь, обо всем забываешь, обо всем... Кажется, что умираешь!.. Они умолкли и даже не смотрели больше друг на друга, забившись рядом, томно закатив глаза. Пораженный Сандоз спрашивал себя, откуда у Матильды этот жаргон? Возможно, из какой-нибудь статьи Жори. Впрочем, Сандоз заметил, что женщины умеют говорить о музыке, ничего в ней не смысля. Но если злопыхательство его друзей только огорчило Сандоза, от томной позы Матильды он пришел в ярость. Ну нет, с него хватит! Ладно уж! Пусть те грызутся между собой! Но такой финал его вечера! Эта стареющая распутница, воркующая и кокетничающая Бетховеном и Шуманом! К счастью, Ганьер собрался вдруг уходить; несмотря на свой экстаз, он помнил о времени: надо было спешить, чтобы не опоздать на ночной поезд. И, обменявшись с друзьями молчаливым равнодушным рукопожатием, он отправился ночевать в Мелен. - Неудачник! - пробормотал Магудо. - Музыкант убил в нем живописца, из него уже никогда ничего не выйдет! Собрался уходить и Магудо. Едва за ним закрылась дверь, как Жори объявил: - Видели его последнее пресс-папье? Он кончит тем, что будет ваять запонки. Что за неудачник... растратил себя на мелочи! Но Матильда уже встала с места, сухо попрощалась с Кристиной и подчеркнуто-непринужденно, как это принято в свете, - с Анриеттой, и увела с собой мужа, который помогал ей одеться в передней, притихший и напуганный ее грозными взглядами, говорившими о том, что дома она сведет с ним счеты. Проводив их, Сандоз вне себя воскликнул: - Нет уж, дальше идти некуда! Это судьба: Жори, журналист, кропатель статеек, докатившийся до эксплуатации общественной глупости, третирует других как неудачников! Ах, эта Матильда - Возмездие! Клод и Кристина остались позже всех. Клод, забившийся в глубокое кресло, не произнес ни одного слова с тех пор, как гости стали расходиться, и снова впал в какое-то сомнамбулическое состояние, глядя неподвижным взглядом куда-то вдаль сквозь стены. На его лице застыло напряженное внимание, он подался всем корпусом вперед; наверное, он видел что-то, невидимое другим, слышал раздававшийся из тишины призыв. Кристина поднялась, принося извинения хозяевам за то, что они так засиделись. Анриетта схватила ее за руки, повторяя, что очень ее любит, умоляет приходить к ним почаще, всегда обращаться к ней как к сестре; а несчастная женщина, трогательно-обаятельная в своем черном платье, качала головой, и бледная улыбка не сходила с ее губ. - Послушайте, - шепнул ей на ухо Сандоз, бросив взгляд на Клода, - не надо приходить в отчаяние... Он был сегодня очень разговорчив, веселее, чем обычно. Все в порядке! Но в ответе Кристины прозвучал страх: - Нет, нет, посмотрите на его глаза! Пока у него будут такие глаза, я не успокоюсь... Вы сделали все, что могли, спасибо! А то, что вам не удалось, никому не удастся. Ах, как я страдаю оттого, что я бессильна, что ничего не могу сделать!.. И добавила громко: - Клод, ты идешь? Она была вынуждена дважды повторить вопрос. Клод не слышал ее, а потом вдруг вздрогнул, поднялся и сказал так, будто отвечал на далекий призыв, прозвучавший откуда-то из-за края горизонта: - Иду, иду! Оставшись наконец вдвоем в гостиной, где стало душно от горевших ламп и воздух как бы сгустился от грустного молчания, сменившего гул резких спорящих голосов, Сандоз и его жена переглянулись, разочарованные неудачей этого злополучного вечера. Как бы не придавая этому серьезного значения, Анриетта сказала: - Я же тебя предупреждала... Я так и думала... Но Сандоз перебил ее, в отчаянии всплеснув руками: как?! Неужели пришел конец его любимой иллюзии, мечте о вечности, заставившей его связать свое счастье с маленьким кружком близких ему с детства людей, дружбу с которыми он надеялся сохранить до конца жизни?.. И какая же это жалкая оказалась компания! Какой удар для него! Какой плачевный итог банкротства сердца! Он с горечью думал о друзьях, которых растерял на своем пути, о больших утраченных привязанностях, о постоянной изменчивости окружавших его людей, о переменах в самом себе, которых он не заметил! Как убоги, как жалки его четверги, сколько траурных воспоминаний! Быть свидетелями медленного умирания того, что любишь! Неужели они с женой обречены жить в пустыне, где властвует людская ненависть? Ведь не открыть же широко двери потоку равнодушных незнакомцев? И мало-помалу глубокое горе рождало в нем уверенность: в жизни все имеет свой конец, и то, что кончилось, не повторится снова! И, точно подчиняясь очевидности, он сказал с тяжелым вздохом: - Ты права... Не будем больше приглашать их вместе. Они перегрызут друг другу глотку! Как только они вышли на площадь Трините, Клод выпустил руку Кристины и, пробормотав, что он должен пойти по делу, попросил ее вернуться домой без него. Чувствуя, что он весь дрожит, она испугалась и удивилась. Дело, в такой час, после полуночи? Куда он собирается идти? Зачем? Он уже было повернул назад, пытаясь от нее ускользнуть, но Кристина нагнала его, умоляя проводить ее, твердя, что боится идти одна и что он не может бросить ее так поздно на Монмартре! Казалось, этот последний довод подействовал на Клода. Он снова взял ее под руку, они поднялись по улицам Бланш и Лепик и очутились наконец на улице Турлак. Позвонив у двери, он снова сказал: - Ну вот ты и дома! Теперь я пойду по своему делу. И он бросился прочь почти бегом, размахивая руками, как сумасшедший. Дверь открылась, но Кристина, даже не притворив ее, бросилась за ним вдогонку и догнала его на улице Лепик; боясь возбудить его еще больше, она решила следовать за ним на расстоянии тридцати шагов, чтобы он ее не заметил, но не терять его из вида. Пройдя улицу Лепик, он снова очутился на улице Бланш, затем помчался по улицам Шоссе Дантен и Четвертого сентября до улицы Ришелье. Когда она увидела его здесь, ее обуял смертельный страх: он направлялся к Сене - именно это и было ее постоянным кошмаром, от которого она не смыкала глаз по ночам. Боже мой! Что делать? Пойти за ним, броситься к нему на шею, там, у берега? Шатаясь, она шла вперед и с каждым шагом, приближавшим их к реке, чувствовала, что ее силы иссякают. Да, он направлялся прямо туда: площадь Французского театра, площадь Карусели и наконец мост св. Отцов! Клод прошел по нему несколько шагов, приблизился к перилам, наклонился над водой, и Кристине показалось, что он бросается вниз; страшный крик застрял в ее судорожно сжавшемся горле. Но нет, он стоял неподвижно. Так, значит, Ситэ - это сердце Парижа - был его наваждением; его образ преследовал Клода повсюду, его призрак он видел сквозь стены, когда устремлял на них неподвижный взгляд, внимал его постоянному призыву, который был слышен ему одному на расстоянии многих лье. Она еще не смела на это надеяться; голова у нее кружилась от волнения, и она остановилась позади, следя неотступно за ним, уже видя в своем воображении смертельный прыжок, который он совершает, борясь с желанием подойти к нему, страшась ускорить катастрофу, если он ее заметит. Боже! Быть здесь, мучиться испепеляющей страстью, с сердцем, истекающим кровью от наплыва материнской любви; быть здесь, видеть все и не осмеливаться пошевелить пальцем, чтобы его удержать?! А Клод, очень высокий, стоял неподвижно, глядя в ночь! Ночь была зимняя, холодная, с запада дул пронзительный ветер, небо покрылось черными, как сажа, тучами. Освещенный огнями Париж погрузился в сон: казалось, не спят только газовые рожки - круглые, мерцающие пятна, которые постепенно уменьшались, превращаясь вдали в неподвижную звездную россыпь. Перед Клодом раскинулись набережные, окаймленные двойным рядом жемчужно-матовых фонарей, слабо освещавших фасады: слева дома Луврской набережной, справа оба крыла Института и дальше неясные громады памятников и построек, обволакиваемые сгущавшейся тенью, изредка прорезаемой убегающими искорками. А за ними, покуда видел глаз, мосты между этих двух огненных лент отбрасывали полоски света, все более и более узкие, и каждая казалась сотканной из мелких чешуек, подвешенных где-то в воздухе. А быстротекущая Сена как будто сосредоточила в себе всю ночную красоту города: каждый газовый рожок отражался в ней огоньком, распустившим по воде свой блестящий, как у кометы, хвост. Самые близкие огоньки, сливаясь, воспламеняли русло реки, словно симметрично расходящиеся по воде веера из раскаленных угольков, а дальние под мостами превращались в маленькие неподвижные огненные точки. Большие пылающие черные и золотые хвосты жили, шевелились, морща золотые чешуйки, в которых чувствовалось неумолкаемое течение воды. Вся Сена была освещена огнями, и ее багровая стеклянная гладь колебалась, как будто в глубине вод происходила какая-то волшебная феерия, танцевали какой-то таинственный вальс. А наверху над этим речным пожаром, над усыпанными звездами набережными в темном небе стояло красное облако фосфорических испарений, каждую ночь венчающее сонный город кратером вулкана. Ветер не унимался, Кристина дрожала от холода, глаза ее наполнились слезами, она чувствовала, что мост уходит из-под ног и плывет вместе с горизонтом. Не пошевельнулся ли Клод? Не перебросил ли ногу через перила? Нет, все снова было недвижно: она видела Клода на том же месте, в той же позе, с глазами, устремленными на выступ Ситэ, которого он не видел. Клод пришел на зов Ситэ, но не различал его во тьме. Он различал только мосты, черные тонкие очертания арок над горящей огнями рекой. А дальше все было покрыто мраком, остров исчезал в небытии. Клод даже не мог бы определить, где он находится, если бы запоздалые фиакры не катили порой по Новому Мосту свои бегущие звездочки, похожие на искорки, вспыхивающие в тлеющих углях. Красный фонарь у шлюза Монетного Двора отбрасывал в воду кровавую ниточку. Что-то бесформенное и мрачное, какая-то громада, наверное, отвязавшаяся баржа, медленно плыла по течению, то становясь видимой, когда попадала в полосу света, то снова исчезая во тьме. Где же затонул торжествующий остров? Не в глубине ли этих пылающих пожаром волн? Клод все смотрел, постепенно убаюкиваемый мощным гулом воды в ночи. Он наклонился над широкой рекой, откуда поднималась прохлада и где танцевали отражения таинственных огней. Неумолкаемый, печальный шум течения привлекал его, ему слышался оттуда призыв, безнадежный, как сама смерть. По судорожному толчку в сердце Кристина почувствовала, какая ужасная мысль промелькнула у Клода. Она протянула к нему дрожащие руки, которые хлестал ветер. Но Клод стоял неподвижно, борясь со сладостным желанием умереть; еще час простоял он так, не шевелясь, потеряв представление о времени, по-прежнему устремив глаза вдаль, в сторону Ситэ, точно его взгляд мог совершить чудо, зажечь свет и воскресить перед ним образ города. Когда наконец Клод, шатаясь, сошел с моста, Кристине пришлось пуститься бегом, чтобы опередить его и первой прийти на улицу Турлак. XII  В эту ноябрьскую ночь по их комнате и мастерской свободно разгуливал холодный северный ветер; было около трех часов утра, когда они улеглись спать. Запыхавшись от стремительного бега, Кристина быстро скользнула под одеяло, чтобы скрыть от Клода, что она шла за ним по пятам, а изнеможенный Клод стал безмолвно, медленно раздеваться. Уже много месяцев любовь не согревала их ложа; узы физической близости постепенно порвались, и теперь они лежали в постели бок о бок как посторонние; это было добровольное воздержание, возведенное в теорию целомудрие, к которому Клод неминуемо должен был прийти, чтобы отдать живописи всю свою мужскую силу, и которое Кристина принимала с гордым безмолвным страданием, несмотря на терзавшую ее страсть. Но никогда до этой ночи она еще не чувствовала между ним и собой такой преграды, такого холода, словно ничто отныне не могло их согреть и бросить вновь в объятия друг друга. Около четверти часа она боролась с одолевавшим ее сном. Она очень устала, тело ее оцепенело, но она не сдавалась, боясь, чтобы Клод не остался бодрствовать один. Каждый вечер она ждала, чтобы сначала заснул он, и только потом засыпала спокойно сама. Но сегодня он не тушил свечи, лежал с открытыми глазами, устремленными на слепящее пламя. О чем он думал? Все ли еще он был душой там, в черной ночи, ощущая влажное дыхание набережных, глядя на Париж, усеянный огнями, как зимнее небо звездами? Какой спор с самим собой, какое неотвратимое решение сводило конвульсиями его лицо? Однако мало-помалу Кристина уступила непреодолимому желанию, усталость победила, и она забылась тяжелым сном, будто провалилась в пропасть. Через час она внезапно проснулась от ощущения пустоты, вся дрожа от какого-то болезненного предчувствия. Она тотчас ощупала рукой уже остывшую простыню рядом с собой: Клода не было, недаром она сразу почувствовала это во сне. Испуганная, еще не вполне проснувшаяся, с тяжелой головой, в которой словно стучали молотки, она вдруг заметила через полуоткрытую дверь полоску света, просачивающуюся из мастерской. Она успокоилась, подумала, что, страдая бессонницей, Клод пошел за книгой. Но он все не возвращался, и тогда она потихоньку встала, чтобы взглянуть туда. То, что она там увидела, так ее потрясло, что она, пораженная, застыла босиком на каменных плитках пола, не решаясь сразу показаться ему на глаза. Несмотря на то, что в мастерской было холодно, Клод наскоро надел только брюки и туфли и в одной рубашке стоял на большой лестнице перед своей картиной. Палитра лежала у него в ногах; в одной руке он держал свечу, другой - писал. Глаза у него были расширены, как у лунатика, движения точные и деревянные, он поминутно наклонялся, чтобы набрать краску, снова поднимался, и его фигура отбрасывала на стену огромную фантастическую тень, а угловатые движения казались автоматическими. Дыхания его не было слышно, и во всей огромной темной комнате стояла пугающая тишина, Кристина задрожала, она поняла. Снова то же наваждение: час, проведенный Клодом там, на мосту св. Отцов, лишил его сна, привел его сюда, сжигаемого желанием снова увидеть свою картину, несмотря на ночное время. Без сомнения, Клод поднялся на лесенку только для того, чтобы приблизиться к полотну, насытить глаза его созерцанием. Затем, встревоженный каким-нибудь неверным тоном, огорченный подмеченным недостатком, он не смог дождаться утра, схватил кисть, сначала просто для какой-то подправки, а затем мало-помалу увлекся и, все поправляя и поправляя, стал наконец писать, как завороженный, при колеблющемся от каждого его движения слабом свете свечи, зажатой в кулаке. Его снова охватило бессильное творческое исступление, он расходовал себя, не отдавая себе отчета во времени, не замечая ничего вокруг: он хотел вдохнуть жизнь в свое творение сейчас же, немедленно! Ах, как Кристине было его жаль, какими скорбными, полными слез глазами смотрела она на него! В первое мгновение она решила не мешать его безумной работе, как не мешают бессмысленным занятиям маньяка. Эту картину Клод никогда не закончит: теперь это было очевидно. Чем больше он упорствовал, тем .бессмысленнее становились темные, густо положенные тона и нечеткий, огрубленный рисунок. Даже фон, в особенности группа портовых грузчиков, когда-то нарисованная уверенной рукой, был испорчен, а Клод упирался, желая закончить все, прежде чем снова приняться за центральную фигуру обнаженной женщины, все еще такой желанной и пугающей - этой опьяняющей плоти, которой суждено его погубить, если он снова будет пытаться вдохнуть в нее жизнь. В течение нескольких месяцев он не прикасался к ней кистью; и это успокаивало Кристину, ее ревнивое озлобление утихало, она становилась снисходительной, и пока он не возвращался к этой страшной и желанной любовнице, чувствовала себя не такой покинутой. Ноги Кристины окоченели на каменных плитках, она уже хотела вернуться в постель, но вдруг почувствовала какой-то внутренний толчок. Сначала она не сообразила, в чем дело, затем внезапно поняла. Набрав краску, Клод широкими взмахами кисти, безумным ласкающим жестом закруглял выпуклые формы; улыбка застыла на его губах, он не ощущал обжигающего воска свечи, капавшего на пальцы; в полной тишине его рука порывисто и страстно двигалась взад и вперед, а огромная темная тень плясала по стене, будто там происходило какое-то грубое совокупление. Клод писал свою обнаженную женщину. Кристина распахнула двери и устремилась вперед. Непреодолимое возмущение, гнев супруги, получившей пощечину у себя дома, обманутой в соседней комнате во время сна, толкнул ее в мастерскую. Да, он был здесь с другой, он выписывал ее живот и бедра, как безумец, фантаст, которого стремление к правде ввергало в абстрактные преувеличения: золотые бедра казались колоннами алтаря, великолепный, не имеющий в себе ничего реального живот расцветал под рукой художника горящей золотом и багрянцем звездой. Эта ни на что не похожая нагота, превращенная художником в священную чашу, украшенную сверкающими драгоценными каменьями и предназначенную для неведомого религиозного обряда, привела Кристину в ярость. Она слишком много страдала, она не могла дольше терпеть этой измены. И все же гнев ее вылился только в отчаянную мольбу. Великий безумец-художник был для нее в эту минуту сыном, которого она журила. - Клод! Что ты здесь делаешь, Клод?! Оставь эти бредни! Прошу тебя, иди ложись, не стой на лестнице, это кончится плохо! Не отвечая, он снова нагнулся, обмакнул кисть в яркую киноварь, и подчеркнутый двумя штрихами пах зажегся пламенем. - Клод, послушай меня, идем со мной, умоляю... Ты знаешь, я люблю тебя, ты видишь, как я тревожусь... Вернись, вернись же, если не хочешь, чтобы я умерла от холода и ожидания... Его блуждающий взгляд даже не остановился на ней. Раскрашивая пупок кармином, он произнес сдавленным голосом: - Иди к черту! Поняла? Я работаю. На мгновение Кристина онемела. Она выпрямилась, глаза ее зажглись мрачным огнем, возмущение переполнило это кроткое, очаровательное создание. И она взбунтовалась, как доведенная до отчаяния рабыня: - Ах, вот как! Так нет же, не пойду я к черту! Довольно с меня! Я выскажу тебе все, что меня душит, что убивает меня с тех пор, как я тебя узнала... О, эта живопись! Твоя живопись! Это она - убийца - отравила мне жизнь! Я предчувствовала это с первого дня нашей встречи, я боялась ее, как чудовища, я всегда считала ее ужасной, отвратительной, но женщины малодушны, я слишком тебя любила, полюбила и твое искусство, и преступница вошла в наш дом! А потом - сколько я из-за нее страдала, как она меня мучила! За десять лет не припомню дня, прожитого без слез... Нет, дай мне сказать, так мне легче, я должна выговориться, раз уж решилась однажды... Десять лет отчужденности, ежедневного одиночества! Не быть для тебя больше ничем, чувствовать, как ты меня все больше и больше отталкиваешь, дойти до роли служанки и видеть, как эта воровка становится между мной и тобой, отнимает тебя, торжествует и оскорбляет меня... Посмей только сказать, что она не завладела - частица за частицей - твоим мозгом, сердцем, телом, всем существом! Она въелась в тебя, как порок, и пожирает тебя. В конце концов разве не она твоя жена? Не я, а она спит с тобой... Проклятая! Распутница! Клод, все еще не очнувшийся от своего безумного творческого порыва, пораженный этим пароксизмом великого страдания, слушал ее, но плохо понимал. Она же, заметив, что Клод весь дрожит, как будто его застали врасплох во время распутства, ожесточаясь еще больше, поднялась на лесенку, вырвала свечу у него из рук и стала водить ею по картине, освещая отдельные части. - Посмотри же! Видишь, до чего ты дошел! Это безобразно, жалко и смешно, ты должен наконец и сам увидеть! Разве это не уродливо, не глупо? А? Ты же видишь, что побежден, зачем же еще упрямиться? Ведь здесь нет никакого смысла, вот что больше всего меня возмущает... Пусть ты не можешь быть великим художником, но ведь у нас еще остается жизнь, ах, жизнь... жизнь... Она поставила свечу на площадку лестницы и, так как он, шатаясь, спустился и рухнул на нижнюю ступеньку, спрыгнула, чтобы быть рядом с ним, и присела на корточки, с силой сжимая его безвольно опущенные руки. - Послушай, ведь жизнь еще не ушла... Стряхни с себя это наваждение, и будем жить, будем жить вместе. Какое безумие - остаться вдвоем на свете, уже начать стариться и так мучить друг друга, не уметь быть счастливыми! Ведь и так земля возьмет нас слишком скоро! Ну, давай же согреемся, будем жить, любить друг друга! Вспомни, как было в Беннекуре! Знаешь, о чем я мечтаю? Я хотела бы увезти тебя завтра же. Мы уедем подальше от этого проклятого Парижа, найдем где-нибудь тихий уголок, и ты увидишь, как я украшу твою жизнь, как сладко нам будет забыться в объятиях друг друга... Утром мы будем нежиться в большой постели, потом беззаботно бродить по солнышку. А завтрак, который так вкусно пахнет, а праздные полуденные часы, а вечера у нашей лампы!.. И никаких мучений из-за химер, только наслаждение жизнью! Неужели тебе недостаточно того, что я тебя люблю, боготворю, что я согласна быть твоей служанкой, жить лишь для того, чтобы давать тебе наслаждение?.. Послушай, я тебя люблю, люблю! Все остальное не имеет значения. Разве тебе мало того, что я люблю тебя? Но он высвободил свои руки и, отстраняясь от нее, мрачно сказал: - Да, мне этого мало!.. Я не могу уехать с тобой, я не хочу быть счастливым, Я хочу писать... - ...чтобы я умерла и чтобы ты умер из-за своей живописи, так, что ли? Чтобы мы оба выплакали все слезы и отдали всю кровь... У тебя осталось только искусство, Всемогущее существо, свирепый бог, который испепеляет нас, которому ты поклоняешься... Он повелитель, он может нас уничтожить - ты все равно скажешь ему спасибо. - Пусть он нас уничтожит, все в его власти! Я умру, если перестану писать... Так пусть лучше я умру от того, что пишу. Впрочем, мое желание тут ни при чем: этого изменить нельзя. Ничего не существует вне живописи, и пусть гибнет мир! Она выпрямилась в новом приступе гнева. Голос ее снова стал резким и гневным: - Но я - я живая! А те женщины, которых ты любишь, мертвые! Нет, не отрицай, я знаю, что все эти нарисованные женщины - твои любовницы. Я заметила это еще раньше, чем стала твоей, достаточно было видеть, как ты ласкал рукой их наготу, уловить выражение твоих глаз, когда ты часами не сводил с них взгляда. Скажи, разве это не глупость и не болезнь - такое желание в молодом человеке? Сгорать страстью к картинам, сжимать в объятиях призрачную пустоту? Ты понимал, что это болезнь, поэтому ты и стыдился, скрывал ее. Потом, на какой-то миг ты как будто полюбил меня. И тогда рассказывал мне обо всех этих глупостях, о любви к твоим бабам, как ты сам называл их в шутку. Помнишь, ты смеялся над этими тенями, когда держал меня в объятиях? Но это длилось недолго, ты вернулся к ним, и как скоро! Словно безумец к своей мании. Меня, живой женщины, больше не было, а они, видения, вновь стали реальностью твоего существования... Что я вытерпела тогда, ты так и не узнал, разве ты что-нибудь понимаешь в женщинах? Я жила рядом с тобой, а ты ничего не замечал! Да, меня пожирала ревность. Когда я позировала здесь, совсем нагая, только одна мысль поддерживала меня. Я решила бороться, надеялась отвоевать тебя у них... и что же? Ни одного поцелуя, пока я стояла обнаженная перед тобой! Боже ты мой! Сколько раз я сгорала со стыда, глотая обиды, чувствуя, что ты пренебрегаешь мной, изменяешь мне... С тех пор твое пренебрежение все росло, и вот видишь, до чего мы дошли: мы лежим рядом все ночи подряд и не касаемся друг друга. Вот уже восемь месяцев и семь дней! Я их все сосчитала. Восемь месяцев и семь дней между нами ничего не было! И эта целомудренная и пылкая любовница, которая была так безудержна в любви, что ее губы вспухали от страстных возгласов, и так скромна потом, что, стыдясь, отворачивалась со смущенной улыбкой, если он с ней об этом заговаривал, теперь не сдерживала своих чувств и не стеснялась в выражениях. Желание возбудило ее: воздержание Клода было для нее оскорблением. Ревность не обманывала ее: она вновь обвиняла живопись; то, в чем Клод отказывал ей, он берег и отдавал счастливой сопернице. Она хорошо знала, почему он ею пренебрегает. И прежде не раз, когда наутро ему предстояла большая работа, если Кристина прижималась к нему в постели, он отказывался от нее под предлогом, что это слишком утомит его; потом он уверял, что после ее объятий должен три дня приходить в себя, так как у него затуманена голова и он не способен создать ничего путного. Так мало-помалу и произошел разрыв: то он неделю ждал, пока закончит картину, потом - месяц, чтобы не помешать другой картине, замысел которой в нем зрел, потом - еще отсрочка, новые и новые предлоги... Так постепенно их отчуждение стало привычкой, превратилось в полное небрежение ею. Она на собственном опыте убеждалась в теории, о которой ей столько раз твердили, что гений должен быть целомудренным, что делить ложе можно только со своим творением. - Ты меня отталкиваешь, - закончила она страстно, - ночью ты сторонишься меня, словно я тебе противна, ты уходишь, но зачем? Чтобы любить ничто, видимость, горсточку пыли, краску на холсте. И вдобавок - взгляни на твою женщину... Взгляни только, какое чудовище ты написал в своем безумии! Разве так бывает сложена женщина? Разве бывают золотые бедра, разве под животом цветут цветы? Проснись же, открой глаза, вернись к жизни! Повинуясь повелительному движению, которым Кристина указывала на картину, Клод поднялся и взглянул. Огарок, оставленный на площадке, освещал, как свеча в церкви, одну только женщину, а вся огромная комната была погружена во мрак. Он очнулся наконец от своего забытья, и Женщина, увиденная вот так, снизу, когда он отступил на несколько шагов, наполнила его ужасом. Кто написал этого идола никому не известной религии? Кто создал его из металла, мрамора и драгоценных камней, заставил расцвести таинственную розу ее пола меж драгоценных колонн бедер под священным куполом живота? Неужели, тщетно силясь вдохнуть в свое творение жизнь, он сам бессознательно создал этот символ неудовлетворенного желания, это сверхчеловеческое олицетворение плоти, превратившееся под его пальцами в золото и бриллианты? И, онемев, он испугался своего творения, содрогнулся оттого, что совершил прыжок в потусторонний мир, понимая, что после долгой борьбы за реалистическое искусство, за то, чтобы воссоздать природу еще более реальной, чем она есть, он отрезал себе навсегда путь к этой реальности. - Теперь ты видишь, видишь! - ликующе повторяла Кристина. А он чуть слышно шептал: - О, что я наделал! Неужели творчество бесплодно? Неужели наши руки бессильны создать живое существо? Она почувствовала, что он слабеет, и подхватила его обеими руками. - Ну к чему эти бредни, зачем тебе что-нибудь другое, кроме меня? Меня, которая так тебя любит! Ты сделал меня натурщицей, писал копии с меня. Зачем, скажи? Разве эти копии стоят меня! Они отвратительные, окостенелые и холодные, как трупы. А я люблю и хочу тебя! Приходится тебе все объяснять, ты ведь не понимаешь, что когда я хожу вокруг тебя, предлагаю позировать, это все для того, чтобы касаться тебя, чувствовать рядом твое дыхание... Я люблю тебя, слышишь? Ведь я живая, и я хочу тебя... Она исступленно прижималась к нему всем телом, обвивала обнаженными руками, обнаженными ногами. Из-под спустившейся с плеч сорочки отчетливо выступала ее грудь, и она прижималась нагая к его плечу, словно желая проникнуть в него в этой последней схватке страсти. И вся она, в беспорядочно сбившейся сорочке, охваченная пламенем, разнузданная, забывшая прежнюю целомудренную сдержанность в желании все сказать, чтобы победить, была олицетворенной страстью. Лицо ее набухло, кроткие глаза и чистый лоб исчезли под прядями растрепавшихся волос; видны были только выступающая вперед челюсть, резко очерченный подбородок, ярко-красные губы. - Нет, нет, оставь меня, - бормотал Клод, - я слишком несчастлив. А она продолжала так же страстно: - Неужели я кажусь тебе старой? Ты говорил, что у меня испортилось тело, и я поверила этому, разглядывала себя, когда позировала, искала морщин... Но это неправда: я чувствую, что не постарела, что я так же молода, сильна... Но он все еще сопротивлялся. - Так посмотри! Она отступила на несколько шагов, решительным движением сорвала с себя сорочку и предстала перед ним совсем нагая, застыв в той позе, в какой стояла перед ним в течение долгих сеансов. Движением подбородка она указала на фигуру на картине: - Ну, теперь можешь сравнить. Я моложе ее! Какими бы драгоценностями ты ни украсил ее кожу, все равно она увяла, как сухой лист... А мне всегда только восемнадцать лет, потому что я люблю тебя! И в самом деле, при этом тусклом освещении она сверкала молодостью. В великом порыве любви ее прелестные, стройные ноги напряглись, атласистые бедра округлились еще больше, упругая грудь вздымалась, набухая от желания. Казалось, она снова завладела им, прильнув к' нему теперь без стеснявшей ее сорочки; ее руки блуждали, шарили по всему его телу, бокам, плечам, как будто этими ласкающими прикосновениями, этими властными движениями она хотела найти его сердце и закрепить свое обладание им; и она осыпала порывистыми, ненасытными поцелуями кожу Клода, его бороду, рукава, целовала воздух. Голос понемногу замирал, она с трудом переводила дыхание, перемежаемое вздохами. - Вернись! Будем любить друг друга! Разве у тебя" совсем оскудела кровь, что ты довольствуешься тенями? Вернись ко мне, и ты увидишь, как хороша жизнь! Послушай, лежать вот так ночами, в объятиях друг друга, прижавшись, слившись... и начинать назавтра все сначала, еще и еще... Весь дрожа, он начал понемногу отвечать на ее ласки, объятый страхом перед той, другой, своим кумиром, а Кристина продолжала соблазнять его, расслабляя и покоряя. - Послушай, я знаю, что тебя гложет ужасная мысль, но не смела с тобой заговорить, чтобы не накликать беды. Я потеряла сон и покой, ты пугаешь меня... Сегодня вечером я шла следом за тобой туда, на этот мост, который я ненавижу, и дрожала, думая, что все кончено, что я потеряла тебя! Боже ты мой! Что стало бы со мной! Ты нужен мне, ты не захочешь убить меня, пра