и. Но это еще было не все - неисчислимые богатства окружали молящихся: мраморные статуи, бриллиантовые диадемы, роскошный ковер из Блуа, вышитый королевами Франции, золотая пальма, украшенная эмалью, присланная святейшим папой. Лампады, свисавшие со сводов, также являлись дарами; некоторые - из массивного золота, художественной работы, словно мириады драгоценных светил освещали неф. Перед дарохранилищем горела лампада, присланная из Ирландии, шедевр чеканного искусства. Были лампады из Валенсии, из Лилля, одна из Китая - настоящие сокровища, сверкавшие драгоценными камнями. А как сияла Базилика, когда во время торжественного богослужения над хором горели все двадцать люстр, сотни лампад и сотни свечей! Вся церковь переливалась в это время огнями, отражавшимися в тысячах золотых и серебряных сердец. Зрелище было необычайное! По стенам струилось яркое пламя, люди словно входили в ослепительную райскую обитель, а бесчисленные хоругви сверкали со всех сторон шелком, атласом, бархатом, вышитыми кровоточащими сердцами, победоносными святыми и мадоннами, чья добрая улыбка рождала чудеса. Ах, эта Базилика! Сколько в ней происходило пышных церемоний! Никогда здесь не прекращались службы, молитвы, песнопения! Весь год напролет курился ладан, гремел орган, коленопреклоненные толпы молились от всего сердца. Непрерывные мессы, вечерни сменяли друг друга; с каждой кафедры звучали проповеди и давались благословения; требы совершались каждый день, а праздничные дни отмечались с великолепием, не имеющим себе равных. Всякая дата служила поводом для необычайного торжества. Каждое паломничество приносило сюда свою долю блеска, чтобы все эти смиренные страдальцы, прибывавшие издалека, могли увезти с собой утешение, восторг, видение рая. Они взирали на пышность, окружавшую бога, и сохраняли на всю жизнь вызванный ею восторг. В бедных, голых комнатах, где стояли жалкие койки страдальцев, в разных уголках христианского мира вставал образ Базилики, блистающей несметными богатствами, словно мечта об обещанной награде, словно сама судьба, словно грядущая жизнь, уготованная беднякам после долгого прозябания на земле. Но Пьера не радовал этот блеск, в котором он не видел ни утешения, ни надежды. На душе у него лежала тяжесть, его окутывал страшный мрак, и в мыслях и чувствах его было смятение. С тех пор как Мари поднялась в своей тележке, воскликнув, что она исцелена, с тех пор как она стала ходить, почувствовав прилив жизни и сил, Пьера охватило огромное уныние. А ведь он любил ее, как брат любит сестру, он испытал беспредельную радость, когда она перестала страдать. Почему же ему было так больно от ее счастья? Он не мог смотреть, как она стоит на коленях, радостная и похорошевшая, несмотря на слезы; бедное сердце его обливалось кровью, словно ему нанесли смертельную рану, И все же Пьеру хотелось остаться. Он отворачивался от Мари, пытаясь переключить свое внимание на отца Массиаса, продолжавшего рыдать, распростершись на полу; он завидовал его смирению, иллюзии божественной любви. На миг Пьера даже отвлекла одна из хоругвей, и он спросил про нее у Берто. - Которая? Кружевная? - Да, налево, - ответил Пьер. - Эта хоругвь пожертвована Пюи. На ней изображены гербы Пюи и Лурда, объединенные Розером... Кружево такое тонкое, что всю хоругвь можно уместить на ладони. В эту минуту показался аббат Жюден, начиналось богослужение. Снова грянул орган, пропели молитву, а на алтаре дароносица сияла, как солнце, среди многочисленных золотых и серебряных сердец, напоминавших звезды. У Пьера больше не было сил оставаться в Базилике. Мари проводят г-жа де Жонкьер и Раймонда; значит, он может уйти, исчезнуть, чтобы поплакать на свободе. Пьер извинился под предлогом, что у него свидание с доктором Шассенем. Его немного пугало, что он не сможет выйти, так как толпа верующих запрудила выход. Он прошел через ризницу и спустился по внутренней лестнице в Склеп. Внезапно, после радостных голосов и блеска, Пьер очутился среди глубокого молчания и могильной тьмы. Склеп был высечен в скале и состоял из двух узких коридоров, разделенных массивным нефом; коридоры, соединяясь под аркой, вели в подземную часовню, освещенную неугасимыми лампадами. Темный лес переплетающихся колонн вызывал ощущение мистического ужаса, в полутьме жила трепетная тайна. Голые стены производили впечатление могильного камня, под которым человеку суждено уснуть последним сном. Вдоль коридоров, между перегородками, сверху донизу покрытыми мраморными плитами с подношениями, находился двойной ряд исповедален, - в этой могильной тишине исповедовали священники, владевшие всеми языками; они отпускали грехи грешникам, прибывавшим со всех концов земли. Сейчас, когда наверху теснился народ, в Склепе не было ни живой души, и Пьер в тиши и полной тьме, объятый могильной прохладой, упал на колени. Не потребность в молитве и благоговение привели его сюда, - все существо его было истерзано нравственною мукой. Его мучило желание познать самого себя. Ах, почему ему не дано еще глубже погрузиться в небытие, понять и наконец успокоиться! Пьер был в страшном отчаянии. Он попытался вспомнить все - с первой минуты, когда Мари вдруг встала со своего жалкого ложа и воскликнула, что исцелена. Почему же, несмотря на чисто братскую радость, которую Пьер испытал при виде ее исцеления, он почувствовал такую сильную боль, словно его постигло смертельное горе? Неужели он позавидовал божественной милости? Или он страдал оттого, что святая дева, исцелив Мари, забыла о нем, у кого так болела душа? Он вспомнил, что дал себе последнюю отсрочку, назначил вере великое свидание, если Мари исцелится, на ту минуту, когда пройдет крестный ход. И вот она выздоровела, а он остался неверующим, и теперь уже безнадежно, так как вера никогда не вернется к нему. Эта мысль была подобна кровоточащей ране, она превратилась в жестокую, ослепляющую уверенность: Мари спасена, а он погиб. Мнимое чудо, вернувшее ее к жизни, погасило в нем всякую веру в сверхъестественное. То, что он мечтал найти в Лурде - наивную детскую веру, - стало невозможным, после того как рухнула надежда на чудо: исцеление Мари произошло так, как и предсказал доктор Боклер. Зависть? О, нет! Но Пьер чувствовал внутри полное опустошение, смертельную грусть оттого, что остался один, в ледяной пустыне своего интеллекта, жалея об иллюзии, лжи, неземной любви, которыми живут смиренные духом, чувствуя, что сердце его не способно ничему верить. Страшная горечь душила Пьера, слезы брызнули из глаз. Он опустился на плиты пола, охваченный сильнейшим отчаянием. Он вспомнил тот сладостный миг, когда Мари, угадав терзавшие его муки сомнения, увлеклась мыслью об его обращении, взяла в темноте его руку, шепча, что будет молиться за него, молиться от всей души. Забывая о себе, она молила святую деву спасти уж лучше ее друга, чем ее, если богоматерь добьется у своего сына только одной милости. Потом он вспомнил другое - те чудесные часы, что они провели вместе под густой сенью деревьев во время процессии с факелами. Там они молились друг за друга, слив души воедино, в пламенном желании обоюдного счастья, коснувшись на миг глубин той любви, что всецело отдает себя в жертву. И вот их многолетнее чувство, омытое слезами, эта чистая идиллия общего страдания внезапно оборвалась: Мари спасена и радуется в оглашаемой пением нарядной Базилике, а он погиб и рыдает от отчаяния, подавленный тьмою Склепа, в ледяном молчании могилы. Пьер как будто терял ее во второй раз, и теперь уже навсегда. Вдруг его словно ножом кольнула в сердце одна мысль. Он понял наконец причину своей боли, внезапный свет озарил тот страшный мрак, из которого он тщетно пытался найти выход. В первый раз он потерял Мари, когда стал священником и уверил себя, что может подавить в себе мужчину, раз она, пораженная неизлечимой болезнью, никогда не будет женщиной, Но вот Мари выздоровела, стала женщиной! Пьер снова увидел ее сильной, красивой, живой и желанной! А он мертв и не может стать мужчиной. Никогда не сможет он приподнять могильный камень, что давит его, сковывая плоть. Она уйдет одна в широкую жизнь, оставив его в холодной земле. Перед нею раскроется огромный мир, ее озарит улыбка счастья, любовь, что смеется на солнечных Дорогах, она выйдет замуж, родит детей. А он, словно заживо погребенный, останется один, и свободным будет лишь его мозг, который принесет ему еще больше страданий. Пока Мари не принадлежит никому, она еще принадлежит ему; но Пьеру причиняла безумное страдание мысль, что их разделяет пропасть, и теперь уже - навеки. Злоба охватила Пьера. Ему захотелось вернуться наверх, крикнуть правду Мари в лицо. Чудо - ложь! Доброта всемогущего бога - чистейшая иллюзия! Здесь действовала лишь природа, победила жизнь. Он привел бы Мари доказательства, показал бы, что только всемогущая жизнь возвращает здоровье, освобождает от земных страданий. Потом они уехали бы вместе, далеко-далеко, и были бы счастливы. Но вдруг им овладел ужас. Как? Коснуться этой чистой души, убить в ней веру, приобщить ее к тем же страданиям неверия, которые измучили его самого! Это показалось ему гнусным кощунством. Он возненавидел бы себя, считал бы себя убийцей, если бы увидел, что не способен дать ей счастье. Быть может, Мари и не поверит ему? Да и выйдет ли она замуж за расстригу; ведь не может же она не сохранить в душе сладостного сознания, что она исцелилась, пребывая в экстазе? Все это показалось Пьеру безумным, чудовищным, грязным. Бунт его утих, осталась лишь бесконечная усталость, жгучее ощущение неисцелимой раны в разбитом сердце. Пьер почувствовал себя невероятно опустошенным и одиноким, в душе его возникла тяжкая борьба. Что делать? Он хотел бы бежать, не видеть больше Мари, причинявшей ему столько страданий. Пьер понимал, что должен отныне лгать ей; ведь она считала, что он спасен, как и она, что он преображен, исцелен духовно, как она исцелена физически. Мари с радостью говорила ему об этом, когда тащила свою тележку по громадным лестницам. Ах, испытать вместе с нею это огромное счастье, ощутить, как его душа сливается с ее душой! Но он уже солгал, он обязан будет лгать и впредь, чтобы не нарушить ее чистой иллюзии. Пьер призвал на помощь все свое хладнокровие, поклялся, что милосердия ради притворится умиротворенным и счастливым, как будто и он обрел спасение. Пьер хотел видеть Мари совершенно счастливой, хотел, чтобы у нее не было ни сожаления, ни сомнений, чтобы она сохранила свою чистосердечную веру и была убеждена, что святая дева таинственно соединила их души. Что значат его собственные муки по сравнению с ее мучениями? Быть может, позднее все в нем утихнет. Разве не поддержит его среди мучительных дум радость сознания, что он предоставил ей спокойно жить в утешительной лжи? Минуты текли, а Пьер все еще лежал в изнеможении на плитах пола, стремясь успокоить бурлившие в нем чувства. Он перестал думать, перестал существовать, находясь в полной прострации, которая всегда наступает после сильного душевного перелома. Но тут послышались шаги, и он с усилием встал, делая вид, будто читает надписи на мраморных плитах вдоль стен. Впрочем, он ошибся, никого не было; тем не менее он продолжал читать, сперва машинально, чтобы рассеяться, а затем с все возрастающим волнением. Это было непостижимо. Надписи, выражающие веру, преклонение, благодарность, выгравированные золотыми буквами на этих мраморных досках, повторялись сотнями, тысячами. Встречались строки до того наивные, что они невольно вызывали улыбку. Какой-то полковник написал: "Вы сохранили мне ногу, да послужит она вам", и тут же лежал слепок ноги. Далее надпись гласила: "Да распространится ее покровительство на стекольное производство!" Иногда по чистосердечной и откровенной благодарности можно было угадать, какою странной была просьба: "Непорочной Марии от отца семейства, который восстановил здоровье, выиграл процесс и получил повышение". Но эти надписи терялись в страстных мольбах: "Поль и Анна просят лурдскую богоматерь благословить их союз". Далее шли благодарности матерей: "Благодарю Марию, трижды она исцелила моего ребенка", "Благодарю за рождение Марии-Антуанетты, которую я поручаю ее милосердию, как и всю мою семью и себя", "П. Д. трех лет от роду сохранен для любящей семьи". Мольбы, супругов, благодарность исцеленных больных, возвращенных к счастью сердец: "Защити моего мужа, сделай так, чтобы он был здоров", "У меня отнялись обе ноги, теперь я исцелена", "Мы пришли, исполненные надежды", "Я молился, я рыдал, и она услышала меня". И снова мольбы, пламенная скрытность которых таила в себе целые романы: "Ты нас соединила, защити нас", "Марии за величайшее из благодеяний". И опять те же страстные слова, исполненные горячей веры, слова благодарности, признательности, поклонения... Эти сотни, эти тысячи молений, навеки запечатленных в мраморе, взывали из глубины Склепа к святой деве, повергали к ее стопам благоговение несчастного человечества! Пьер без устали читал их, во рту у него была горечь, в сердце росла скорбь. Неужели только ему нет спасения? Столько страждущих было услышано, и лишь его мольбе она не вняла! Он подумал о том, сколько молитв произносилось за год в Лурде, он попробовал сосчитать их; дни, проведенные перед Гротом, ночи в церкви Розер, службы в Базилике, крестные ходы под солнцем и звездами - непрестанным, ежесекундным молениям не было конца. Верующие стремились утомить слух господа бога, хотели вырвать у него милость и прощение огромным количеством молитв. По словам священников, Франция должна искупить перед богом свои грехи, и только когда искуплений этих будет достаточно, Франция перестанет страдать. Какая жестокая вера в необходимость кары! Какой мрачный пессимизм! Как ужасна должна быть жизнь, как бездонны духовные и физические страдания, если надо так молить бога, чтобы мольба вознеслась к небу! Несмотря на безграничную тоску, Пьер вдруг почувствовал глубокую жалость. Его потрясла мысль о несчастном человечестве, ввергнутом в бездну отчаяния, таком обездоленном и слабом, приносившем свой разум и счастье в жертву галлюцинации и опьяняющей мечте. Слезы снова заструились из глаз Пьера, он плакал о себе, о других, о всех измученных людях, которые ищут средства притупить свою боль, чтобы уйти от реальной жизни. Ему казалось, что он снова слышит мольбу коленопреклоненной перед Гротом толпы в двадцать - тридцать тысяч человек, пламенную мольбу, которая, словно фимиам, возносится к солнцу. Рядом со Склепом, в церкви Розер, вспыхивала восторженная вера, целые ночи проходили в райском экстазе, там совершались немые исповеди, эти пылкие молитвы без слов, от которых все существо горит, растворяется и возносится ввысь. И словно мало было рыданий перед Гротом и непрерывного преклонения в церкви Розер, страстная мольба звучала и здесь, вокруг него, на стенах Склепа; но тут она была увековечена в мраморе, чтобы до скончания веков кричать о человеческом страдании; здесь к небу взывал мрамор, взывали стены, содрогаясь от жалости, которой проникаются даже камни. И наконец молитва возносилась еще выше, неслась к небу из сверкающей Базилики, наполненной жужжанием голосов; в эту минуту там, наверно, находилась неистовая толпа, и Пьеру казалось, что до него доносится сквозь плиты нефа ее горячее дыхание, ее моления, с надеждой обращенные к богу. И Пьера, в конце концов, захватил этот бурлящий поток молитв и вместе с крутящейся пылью понес ввысь - от одной церкви к другой, от святилища к святилищу, где самые стены рыдали от жалости; а там, наверху, этот горестный, исполненный отчаяния крик вонзался в небо вместе с белым шпилем Базилики, заканчивающимся высоким золотым крестом. О спасительная сила, господь всемогущий, кто бы ни был ты, сжалься над несчастными людьми, прекрати страдания человечества! Внезапно Пьера ослепил яркий свет. Пройдя по левому коридору, он вышел на верхние ступени лестницы и тут же очутился в дружеских объятиях доктора Шассеня. Пьер совсем забыл, что они уговорились встретиться именно здесь, чтобы пойти осмотреть комнату Бернадетты и церковь кюре Пейрамаля. - Ах, дорогой мой, как вы, должно быть, рады!.. Я только что узнал великую новость о необычайной милости, ниспосланной лурдской богоматерью на вашу приятельницу... Помните, что я вам говорил третьего дня? Теперь я спокоен, вы тоже спасены! Пьер сильно побледнел, ему снова стало горько. Но он поборол себя и, улыбнувшись, сказал: - Да, мы спасены! Я очень счастлив. Так начал он лгать, не желая из милосердия лишать людей их иллюзорной веры. Пьер вновь увидел то же зрелище, что и час назад. Большая дверь Базилики была раскрыта настежь, закатное солнце освещало неф, и вся церковь пылала огнями - золотая решетка хора, золотые и серебряные подношения, лампады, богато украшенные драгоценными камнями, ярко вышитые хоругви, кадильницы, похожие на раскачивающиеся драгоценности. В этой сияющей роскоши, среди белоснежных стихарей и золотых облачений, он увидел Мари, с распущенными волосами, покрывавшими ее золотым плащом. Орган гремел "Magnificat", народ исступленно взывал к богу, а аббат Жюден, вновь подняв над алтарем дароносицу, в последний раз показал ее толпе; очень большая, высоко вознесенная дароносица блистала в ореоле славы, а колокола сверкающей золотом Базилики звонили вовсю, оглашая округу победным звоном. V  Когда они спускались с лестницы, доктор Шассень сказал Пьеру: - Вы видели только что триумф, а сейчас я вам покажу две величайшие несправедливости. И Шассень повел священника на улицу Пти-Фоссе посмотреть комнату Бернадетты, низкую и темную комнату, откуда она вышла в тот день, когда ей явилась богоматерь. Улица Пти-Фоссе начинается от старинной улицы Буа, ныне улицы Грота, и пересекает улицу Трибунала. Эта извилистая, немного покатая улочка исполнена безысходной грусти. Здесь редко встретишь прохожего; лишь высокие стены тянутся вдоль нее да жалкие дома бедняков с мрачными фасадами а наглухо закрытыми окнами. Разве что какое-нибудь дерево во дворе иногда оживляет пейзаж. - Мы пришли, - сказал доктор. В этом месте улица суживалась; дом Бернадетты находился напротив высокой серой стены, на задворках риги. Пьер и, Шассень, подняв головы, принялись рассматривать маленький, словно вымерший, домик с узкими окнами, плохо оштукатуренный лиловатой штукатуркой, изобличающей уродливую бедность. В комнату вел длинный темный коридор, вход в негр преграждала лишь старенькая дверца. Чтобы войти, надо было подняться на одну ступеньку, которую во время дождей заливало водой из канавы. - Входите, друг мой, входите, - пробормотал доктор. - Достаточно толкнуть дверцу. Коридор был длинный, Пьер шел ощупью вдоль сырой стены, боясь оступиться. Ему казалось, что он спускается в темный подвал; пол под ногами был скользкий, вечно мокрый. Дойдя до конца, он повернул направо, следуя новому указанию доктора. - Нагнитесь, а то ударитесь головой о притолоку... Ну, вот мы и пришли. Дверь в комнату, так же как и входная дверца, была раскрыта настежь, указывая на то, что здесь никто не живет. Пьер нерешительно остановился посреди комнаты, ничего не различая, как человек, попавший из света в абсолютную тьму. Ледяной холод, словно от мокрого белья, пронизал все его существо. Но понемногу глаза его привыкли к темноте. Два неодинаковых по величине окна выходили на узкий внутренний дворик, откуда в комнату проникал зеленоватый свет, словно со дна колодца; читать здесь даже днем можно было только при свече. Комната в четыре метра длиной и три с половиной шириной была выстлана грубыми каменными плитами; балки потолка почернели и стали цвета сажи. Напротив двери находился оштукатуренный камин со старой, источенной червями доской. Между камином и окном стояла плита. Стены с облупившейся краской покрылись пятнами сырости и, так же как потолок, были черны от грязи и копоти. Мебели - никакой, комната была заброшена, в темных углах валялись какие-то непонятные, не поддающиеся определению предметы, Помолчав, доктор заметил: - Да, комната осталась, но все отсюда исчезло... Ничто не изменилось, только мебели нет... Я пытался восстановить картину: кровати, очевидно, стояли у стены, напротив окон; по меньшей мере три кровати, потому что семейство Субиру состояло из семи человек - отца, матери, двух мальчиков, трех девочек... Подумайте только! Три кровати в такой комнатушке! И семь человек на нескольких квадратных метрах! И вся эта куча людей похоронена заживо, без воздуха, без света, почти без хлеба! Какая страшная нищета, какое жалкое, унизительное существование! Его перебили. Вошла какая-то тень, которую Пьер сначала принял за старую женщину. Это оказался священник, викарий приходской церкви, живший как раз в этом доме. Он был знаком с доктором Шассенем. - Я услышал ваш голос, господин Шассень, и спустился... Вы, значит, опять показываете комнату? - Да, господин аббат, я позволил себе... Я вас не побеспокоил? - О нет, ни в коем случае!.. Приходите сколько угодно, приводите посетителей. Он приветливо засмеялся, поздоровался с Пьером, и тот, удивленный его спокойной беспечностью, спросил: - Однако посетители вам, вероятно, иногда надоедают? Викарий, в свою очередь, удивился. - Да нет!.. Ведь никто сюда не заглядывает... Понимаете, никто и не знает о существовании этой комнаты. Все там, в Гроте... Я оставляю дверь открытой, чтобы меня не беспокоили. Но бывают дни, когда я не слышу даже мышиного шороха. Глаза Пьера все больше привыкали к темноте, и в груде еле различимых, непонятных предметов, заполнявших углы, он разглядел наконец старые бочки, остатки клеток для кур, сломанные инструменты, всякий мусор, который обычно выбрасывают в подвалы. Затем он заметил кое-какую провизию, подвешенную к балкам на потолке, - корзинку, полную яиц, связки крупного розового лука. - И вы, как видно, - заметил Пьер, слегка вздрогнув, - решили использовать комнату? Викарию стало не по себе. - Вот именно, конечно... Домик небольшой, у меня так мало места. К тому же вы не имеете представления, какая здесь сырость; эта комната положительно непригодна для жилья... Ну, мало-помалу все и накопилось здесь как-то само собой. - Словом, кладовка, - заключил Пьер. - О нет, что вы!.. Незанятая комната! А, пожалуй, если хотите, - и кладовка! Викарию все больше становилось не по себе. Доктор Шассень молчал, не вмешиваясь в разговор; он с улыбкой наблюдал за собеседниками и, по-видимому, был в восторге оттого, что Пьер так возмущен людской неблагодарностью. Пьер же, не владея собой, продолжал: - Извините меня, господин викарий, за настойчивость. Но подумайте: ведь вы всем обязаны Бернадетте; не будь ее, Лурд так и остался бы у нас во Франции обычным заштатным городом... И, право, мне кажется, что из благодарности приход Должен был бы эту жалкую комнату превратить в часовню... - Ого, в часовню! - перебил Пьера викарий. - Ведь речь идет всего лишь об обыкновенной девушке, церковь не может превращать ее память в культ. - Ну, хорошо, скажем - не часовню, но пусть здесь хотя бы горели свечи, благоговейные жители и паломники, - приносили бы свежие цветы, розы, целыми охапками... Наконец хотелось бы видеть немного любви, чтобы висел здесь портрет Бернадетты, который говорил бы, что память о ней жива, одним словом - хотя бы намек на то, какое место она должна занимать во всех сердцах... Это забвение, эта грязь и весь вид этой комнаты просто чудовищны! Бедный викарий, человек малоразвитый и не слишком уверенный в себе, сразу отказался от своего мнения. - В сущности, вы тысячу раз правы. Но ведь я не обладаю никакой властью, я ничего не могу сделать!.. В тот день, когда у меня потребуют комнату, чтобы привести ее в порядок, я ее отдам, уберу бочки, хотя, право, не знаю, куда их девать... Только, повторяю, от меня это не зависит, я ничего не могу поделать! И под предлогом, будто ему надо идти по делу, викарий поспешил проститься и быстро вышел, снова повторив Шассеню: - Оставайтесь, оставайтесь сколько угодно. Вы меня нисколько не стесняете. Когда доктор вновь оказался наедине с Пьером, он в радостном возбуждении схватил его за руки. - Ну, дорогой мой, вы доставили мне большое удовольствие! Как вы хорошо высказали ему то, что давно накипело у меня в душе! Мне самому хотелось бы приносить сюда каждое утро розы. Я просто велел бы убрать эту комнату, чтобы приходить сюда и ставить на камин два больших букета роз. Надо вам сказать, что я проникся к Бернадетте бесконечной нежностью, и мне кажется, эти розы окружили бы сиянием и ароматом ее память... Только, только... Он безнадежно махнул рукой. - У меня никогда не хватало на это мужества. Да, я говорю мужества, так как до сих пор никто еще не осмелился выступать против отцов Грота... Да и кто не заколебался бы, кто не отступил бы перед скандалом на религиозной почве... Подумайте только, какой поднимется отчаянный шум. Вот почему все, кто возмущается, как я, предпочитают молчать. И он добавил в заключение: - Грустно видеть, мой друг, людскую алчность и неблагодарность. Каждый раз, как я вхожу сюда и смотрю на эту мрачную нищету, мне становится так тяжело на душе, что я не могу удержаться от слез. Он замолчал, и оба не проронили больше ни слова, проникшись непреодолимой печалью, веявшей от этих стен. Их окутывал полумрак, сырость вызывала дрожь, а вокруг них были ободранные стены и пыльное старье, рассованное по углам. Они снова подумали о том, что, не будь Бернадетты, не существовало бы чудес, превративших Лурд в единственный в своем роде город. Ее голос вызвал к жизни чудодейственный источник, забивший из скалы, и Грот засиял свечами. Начались огромные работы, воздвигались новые церкви, громадные лестницы вели прямо в небо, словно чудом вырос целый новый город с садами, аллеями, набережными, мостами, лавками, гостиницами. И люди из самых отдаленных земель толпами стекались сюда, а дождь миллионов падал в таком изобилии, что молодой город, казалось, должен был бесконечно разрастись, заполонить всю долину и растянуться до самых гор. Устраните Бернадетту, и ничего не останется, необычайное происшествие вернется в небытие, старый, неведомый Лурд будет спать вековым сном у подножия замка. Бернадетта была единственной создательницей легенды, а между тем комната, из которой она вы- шла в тот день, когда перед ней предстало видение - святая дева, эта колыбель чуда, колыбель последующего необычайного расцвета края, оказалась заброшенной, отданной на съедение червям, превращенной в кладовку для хранения лука и старых бочек. И по контрасту Пьер сразу вспомнил торжество, на котором только что присутствовал в Базилике и Гроте, экзальтированную, шумящую толпу и Мари, тащившую свою тележку по лестнице вслед за дароносицей. Грот сиял. Это было уже не старое углубление в девственной скале, где на пустынном берегу потока преклоняла когда-то колена скромная девочка, но богатая, благоустроенная часовня, перед которой проходили народы. Шум, свет, поклонение, деньги - все стекалось туда, в Грот, который торжествовал вечную победу. Здесь же, у колыбели чуда, в этой сырой и темной дыре, не было ни души, не горело ни единой свечки, никто не пел, не приносил цветов. Никто не приходил, никто не молился. Только несколько сентиментальных посетителей, случайно забредших сюда, взяли себе на память осыпавшиеся под их пальцами кусочки полусгнившей каминной доски. Духовенство понятия не имело об этом скорбном месте, куда должны были бы приходить процессии, чтобы славить его. Это здесь, в холодную ночь, когда бедная девочка лежала вместе с сестрами, сотрясаясь от приступа терзавшей ее болезни, в то время как вся остальная семья спала тяжелым сном, у нее возникли первые мечты; отсюда она вышла, унося с собой безотчетную грезу, которая возродилась в ней ярким днем и так красиво воплотилась в легендарное видение. Никто сюда не приходил, эти ясли, где взошло скромное семя, были забыты, а богатую жатву снимали в блеске пышных церемоний те, кто пришел последним. Пьер, до слез умиленный трогательной историей, произнес наконец вполголоса, как бы подводя в двух словах итог своим мыслям: - Это - Вифлеем. - Да, - ответил Шассень, - это нищенское жилище - убежище, где человек сталкивается с жизнью, где рождаются новые культы, исполненные страдания и жалости... Иногда я думаю, не лучше ли, чтобы эта комната осталась такой вот забытой и бедной. Бернадетта от этого ничего не теряет, я, например, люблю ее еще больше, когда захожу сюда на часок. Он снова помолчал, затем продолжал с возмущением: - Нет, нет! Это непростительно, людская неблагодарность выводит меня из себя... Я уже говорил вам: я убежден, что Бернадетта добровольно ушла в монастырь в Невере. Но если даже никто и не способствовал ее исчезновению, как легко вздохнулось после ее ухода тем, кого она здесь стесняла! А ведь это те самые люди, которые жаждут властвовать и стараются всеми средствами предать ее память забвению... Ах, мой друг, если бы я вам все рассказал! Понемногу он разговорился и излил перед Пьером то, что было у него на душе. Преподобные отцы Грота, так жадно пользовавшиеся делом рук Бернадетты, и сейчас боялись ее - мертвая, она пугала их еще больше, чем живая. При жизни ее они приходили в ужас от мысли, что она может вернуться в Лурд и заставит их поделить с нею добычу; их успокаивало только ее смирение, она не стремилась к власти и сама избрала себе монастырь; там она отреклась от всего и угасла. Но теперь они еще больше трепетали оттого, что чужая воля могла посягнуть на останки ясновидящей, превратить их в реликвию. На следующий день после ее кончины муниципальный совет решил воздвигнуть памятник на ее могиле, поговаривали о подписке. Сестры неверского монастыря категорически отказались выдать тело: по их словам, оно принадлежало им. Все тогда поняли, что за спиной сестер стоят святые отцы, весьма обеспокоенные таким оборотом дела: действуя исподтишка, они всемерно сопротивлялись возвращению в Лурд праха всеми любимой Бернадетты, опасаясь возможной конкуренции Гроту. Можно ли себе представить; большую угрозу? Монументальный памятник на кладбище, процессии паломников, больных, прикладывающихся лихорадочно к мрамору, чудеса в атмосфере священной веры! Да, конкуренции не избежать, и она будет гибельна для Грота, ибо благоговейное поклонение переместится, а вместе с ним и чудеса. И при этом больше всего преподобных отцов пугала необходимость дележа, боязнь, что деньги утекут в другое место, если городское управление, наученное горьким опытом, сумеет извлечь пользу из могилы Бернадетты. Преподобным отцам даже приписывали чрезвычайно коварный план. У них было якобы тайное намерение сохранить для собственных целей тело Бернадетты, которое сестры Невера взялись просто приберечь для них в своей часовне. Но святые отцы решили обождать; они хотели привезти останки в Лурд, когда приток паломников начнет убывать. На что сейчас эта торжественная церемония, когда народ и так валит валом; а вот когда необычайная популярность лурдской богоматери пойдет на спад, как все на этом свете, тогда шумное и торжественное возвращение праха Бернадетты снова пробудит уснувшую было веру- весь христианский мир увидит, что избранница покоится в священной земле, где по ее мановению совершилось столько чудес. И на мраморе ее гробницы, перед Гротом или на хорах Базилики, снова возобновятся чудеса. - Можете искать сколько угодно, - продолжал доктор Шассень, - вы нигде в Лурде не найдете официально выставленного портрета Бернадетты. В лавках продают ее фотографии, но ни в одном святилище нет ее портрета... Это система, в этом забвении чувствуется то же беспокойство, которое привело в запустение печальную комнату, где мы сейчас находимся. Они так боятся, чтобы не возник культ ее могилы, так боятся, что толпы потекут сюда прикладываться, если на камине будут зажжены две свечи или поставлены два букета роз. Какой вышел бы скандал, какое волнение объяло бы души ловких коммерсантов, орудующих в Гроте, если бы какая-нибудь разбитая параличом женщина внезапно встала с криком, что она исцелилась; как они испугались бы за свою монополию. Они хозяева и хотят остаться хозяевами, не теряя ни гроша прибыли, извлекаемой из великолепного предприятия, которым они завладели и доходами с которого пользуются. Но все же они дрожат, да, дрожат, опасаясь памяти той, которая первой взялась за это дело, памяти маленькой девочки, ставшей великой после смерти, девочки, чье огромное наследие распаляет их такой жадностью, что, отправив ее в Невер, они не смеют перевезти в Лурд ее останки, скрытые, как в тюрьме, под плитой монастырского храма! Ах, сколь достойна жалости судьба несчастного создания, отторгнутого от живых, чей труп и то подвергся изгнанию! Как жалел Пьер это бедное существо, словно рожденное для страдания при жизни и после смерти! Даже если допустить, что чья-то настойчивая воля и не подвергала Бернадетту изгнанию до самой могилы, все же, по странному стечению обстоятельств, некто, обеспокоенный огромным влиянием, которое она могла приобрести, всегда ревниво старался держать ее в отдалении! Она оставалась в глазах Пьера избранницей и мученицей; и если он не мог стать верующим, если история этой несчастной довершила крушение его религиозного чувства, все же она взволновала его, открыв ему новый культ, единственно приемлемый для него - культ жизни и людского страдания. - Вот, мой друг, откуда берется вера! - воскликнул доктор Шассень, прежде чем уйти. - Посмотрите на эту темную дыру и вспомните сверкающий Грот, блистательную Базилику, новый город, с его особым мирком, людские толпы, стекающиеся сюда отовсюду! Да если бы Бернадетта оказалась всего лишь сумасшедшей, истеричкой, чем тогда можно было бы объяснить все это? Как, неужели мечта какой-то безумной могла бы так всколыхнуть целые народы? Нет, нет! Только божественным дуновением и можно объяснить все эти чудеса. Пьер хотел было ответить. Да, верно, какое-то дуновение носилось в воздухе, но это было рыдание, исторгнутое страданием, непреодолимая жажда упиться безграничной надеждой. Если достаточно было сновидения больного ребенка, чтобы привлечь толпы людей, чтобы посыпались миллионы и вырос новый город, значит это сновидение хоть немного утоляло голод обездоленного человечества, его ненасытную потребность в обмане и утешении! Очевидно, оно приоткрыло завесу над неведомым в благоприятный исторический момент, при благоприятных социальных условиях, и люди ринулись очертя голову в этот неведомый мир. О! Найти прибежище в тайне, раз действительность так жестока, поверить в чудо, раз неумолимая природа так несправедлива! Но как бы вы ни пытались свести неведомое к догматам, как бы ни стремились создавать религии, по существу, всякая вера зиждется на страдании, в основе ее - крик жизни, требующей здоровья, радости, счастья для всех если не на земле, то в ином мире. К чему верить в догматы? Разве недостаточно плакать и любить? И все же Пьер не стал спорить. Он удержался от ответа, готового сорваться с его губ, убежденный, что вечная потребность в сверхъестественном будет поддерживать в несчастном человечестве вечную веру. Чудо, достоверность которого нельзя даже установить, - это хлеб насущный для потерявшего надежду человечества. К тому же Пьер дал себе слово из милосердия никого не огорчать своими сомнениями. - И сколько здесь чудесного, правда? - настойчиво повторял доктор. - Несомненно, - ответил наконец Пьер. - В этой бедной и темной комнатке разыгралась настоящая человеческая драма. Здесь действовали какие-то неведомые силы. Они постояли молча еще несколько минут, оглядели стены и закоптелый потолок, последний раз взглянули на узкий зеленеющий двор. Безысходную тоску навевала эта грязная комната с паутиной по углам, заваленная старыми бочками, ненужными инструментами, всяким мусором, гнившим в куче на полу. Они повернулись и, не сказав ни слова, медленно вышли; печаль сдавила им горло. Только на улице доктор Шассень пришел в себя. Он вздрогнул и, прибавив шагу, сказал: - Это еще не конец, друг мой, идемте... Сейчас мы увидим другую величайшую несправедливость. Он говорил об аббате Пейрамале и его церкви. Доктор Шассень и Пьер перешли площадь Порш и свернули в улицу Сен-Пьер, на что потребовалось всего несколько минут. Они снова заговорили о преподобных отцах Грота и о беспощадной войне, объявленной бывшему лурдскому кюре отцом Сампе. Побежденный кюре скончался, испытав всю горечь поражения; убив его, эти святоши доконали и недостроенную им церковь, так и стоявшую без крыши, ничем не защищенную от дождей и непогоды. Сколько возвышенных мечтаний было связано у аббата с этой церковью в последние годы его жизни! С той поры, как у него отняли Грот, изгнав из святилища лурдской богоматери, созданного им вместе с Бернадеттой, эта церковь стала его местью, его протестом, его славой, домом божьим, где в священных одеждах он должен был торжествовать, откуда он повел бы (несметные толпы, чтобы выполнить завет святой девы. Человек, по натуре властный, пастырь, строитель храмов, он в радостном нетерпении торопил с работами, проявляя при этом беспечность увлекающегося человека, который, не думая о долгах, тратит деньги без счета, только бы на лесах было как можно больше рабочих. На его глазах церковь росла, он видел ее уже законченной - прекрасным летним утром она так и засияет в лучах восходящего солнца. Этот образ, постоянно вызываемый к жизни аббатом, придавал ему мужества в борьбе, хотя он уже чувствовал мертвую хватку опутывавшей его глухой вражды. Его церковь, возвышавшаяся над обширной площадью, выступила наконец из лесов во всем своем грандиозном величии. Аббат выбрал романский стиль, он хотел, чтобы церковь была огромная и очень простая, с нефом в девяносто метров длиной и шпилем высотой в сто сорок метров. Она сияла в его мечтах на ярком солнце, освобожденная от лесов, свежая, юная, с широким фундаментом из камня, уложенного ровными рядами. И он грезил, как будет ходить вокруг нее, восхищенный ее наготой, ее девственной непорочностью, исполненной необычайной чистоты, без единого лепного украшения, которые только излишне отяжеляют стиль. Кровли нефа, бокового придела и свода алтаря выступали на одинаковой высоте над карнизом строгого рисунка. Окна боковых приделов и нефа были украшены также лишь резным орнаментом. Аббат останавливался перед большими расписными оконницами бокового придела со сверкающими розетками, он обходил здание кругом, огибал круглый боковой придел и прилегающие к нему ризницы с двумя рядами маленьких окон, потом возвращался и не мог наглядеться на величественные пропорции, строгие линии огромного здания, вырисовывавшегося на фоне голубого неба, на кровли, на все это строение, прочность которого бросала вызов векам. Но когда аббат Пейрамаль закрывал глаза, перед его восхищенным взором вставали прежде всего фасад и колокольня; внизу - портал с тремя пролетами: правым и левым, каменные кровли которых служили террасами, и центральным, над которым взмывала ввысь колокольня. И тут колонны, поддерживавшие своды арок, были украшены наверху простым орнаментом. Между двумя высокими просветами нефа, у самого конька крыши, стояла под сводом статуя лурдской богоматери. Над ней, на колокольне, были еще просветы, прикрытые