, кисель) и, ковыряя сломанной спичкой в
зубах, пошел соснуть. Марианна Николаевна, перед тем, как сделать то же,
занялась мойкой посуды. Дочь, так и не проронив ни слова, отправилась опять
на службу.
Только Федор Константинович успел убрать постельное белье с кушетки,
как к нему явился ученик, толстый, бледный юноша в роговых очках, с вечным
пером в грудном кармане. Учась в берлинской гимназии, бедняга настолько
пропитался местным бытом, что и в английской речи делал те же невытравимые
ошибки, которые сделал бы кегельноголовый немец. Не было, например, такой
силы, которая могла бы заставить его перестать употреблять несовершенный вид
прошедшего времени вместо совершенного, что придавало всякому его вчерашнему
случайному действию какое-то идиотское постоянство. Столь же упорно он
английским "тоже" орудовал, как немецким "итак", и, одолевая тернистое
окончание в слове, означавшем "одежды", неизменно добавлял лишний свистящий
слог, как если б человек поскользнулся после взятия препятствия. Вместе с
тем, он изъяснялся довольно свободно и только потому обратился к помощи
репетитора, что хотел на выпускном экзамене получить высший балл. Он был
самодоволен, рассудителен, туп и по-немецки невежественен, т. е. относился
ко всему, чего не знал, скептически. Твердо считая, что смешная сторона
вещей давным-давно разработана там, где ей и полагается быть -- на последней
странице берлинского иллюстрированного еженедельника, -- он никогда не
смеялся -- разве только снисходительно хмыкал. Единственное, что еще
мало-мальски могло его развеселить, это рассказ о какой-нибудь остроумной
денежной операции. Вся философия жизни сократилась у него до простейшего
положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. Это узаконенное счастье
игриво складывалось, под аккомпанимент первоклассной танцевальной музыки, из
различных предметов технической роскоши. На урок он норовил прийти всегда на
несколько минут раньше и старался уйти на столько же позже.
Спеша на следующую пытку, Федор Константинович вышел с ним вместе, и
тот, сопровождая его до угла, попытался даром добрать еще несколько
английских выражений, но Федор Константинович, сухо веселясь, перешел на
русскую речь. Они расстались на перекрестке. Это был ветреный и растрепанный
перекресток, не совсем доросший до ранга площади, хотя тут была и кирка, и
сквер, и угловая аптека, и уборная среди туй, и даже треугольный островок с
киоском, у которого лакомились молоком трамвайные кондуктора. Множество
улиц, расходившихся во все стороны, выскакивавших из-за углов и огибавших
упомянутые места молитвы и прохлаждения, превращало перекресток в одну из
тех схематических картинок, на которых, в назидание начинающим
автомобилистам, изображены все городские стихии, все возможности их
столкновения. Справа виднелись ворота трамвайного парка, с тремя прекрасными
березами, нежно выделявшимися на его цементном фоне, и если, скажем, иной
рассеяный вагоновожатый не застопорил бы около киоска за три метра до
законной остановки (причем непременно какая-нибудь женщина с пакетами
суетливо пыталась сойти, и ее все удерживали), чтобы острием железного шеста
переставить стрелку (увы, такая рассеянность не встречалась почти никогда),
вагон торжественно свернул бы под стеклянный свод, где ночевал и чинился.
Кирка, громоздившаяся слева, была низко опоясана плющом; над каймой газона
вокруг нее темнело несколько кустов рододендрона в лиловых цветах, а по
ночам там можно было видеть какого-нибудь таинственного человека с
таинственным фонариком, ищущего на дерне земляных червей -- для своих птиц?
для ужения рыбы? Против кирки, через улицу, зеленела под сиянием струи,
вальсировавшей на месте с призраком радуги в росистых объятиях,
продолговатая лужайка сквера, с молодыми деревьями по бокам (среди них
серебристая ель) и аллеей покоем, в наиболее тенистом углу которой была
песочная яма для детей, а мы этот жирный песок трогаем только тогда, когда
хороним знакомых. За сквером было запущенное футбольное поле, вдоль которого
Федор Константинович и пошел к Курфюстендамму. Зелень лип, чернота асфальта,
толстые шины, прислоненные к решетке палисадничка около магазина
автомобильных штук, рекламная молодуха с сияющей улыбкой показывающая кубик
маргарина, синяя вывеска трактира, серые фасады домов, стареющих по мере
приближения к проспекту, -- всё это в сотый раз мелькнуло мимо него. Как
всегда, за несколько шагов до Курфюрстендамма, он увидел, как впереди,
поперек пролета, пронесся нужный автобус: остановка была сразу за углом, но
Федор Константинович не успел добежать и пришлось ждать следующего. Над
порталом кинематографа было вырезано из картона черное чудовище на
вывороченных ступнях с пятном усов на белой физиономии под котелком и гнутой
тростью в отставленной руке. В плетеных креслах на террасе соседнего кафе,
одинаково развалясь и одинаково сложив перед собой пальцы крышей, сидела
компания деловых мужчин, очень между собою схожих в смысле морд и галстуков,
но вероятно различной платежеспособности; а между тем небольшой автомобиль,
с сильно поврежденным крылом, разбитыми стеклами и окровавленным платком на
подножке, стоял у панели, и на него еще глазело человек пять зевак. Всё было
пестро от солнца; на зеленой скамейке, спиной к улице, грелся щуплый, с
крашеной бородкой, старик в пикейных гетрах, а против него, через тротуар,
пожилая, румяная нищая с отрезанными до таза ногами, приставленная, как
бюст, к низу стены, торговала парадоксальными шнурками. Между домами
виднелось незастроенное место, и там что-то скромно и таинственно цвело, а
задние, сплошные, аспидно-черные стены каких-то других отвернувшихся домов в
глубине были в странных, привлекательных и как будто ни от чего независевших
белесых разводах, напоминавших не то каналы на Марсе, не то что-то очень
далекое и полузабытое, вроде случайного выражения из когда-то слышанной
сказки или старые декорации для каких-то неведомых драм.
С изогнутой лестницы подошедшего автобуса спустилась пара
очаровательных шелковых ног: мы знаем, что это в конец затаскано усилием
тысячи пишущих мужчин, но всё-таки они сошли, эти ноги -- и обманули: личико
было гнусное. Федор Константинович взобрался, кондуктор, замешкав на
империале, сверху бахнул ладонью по железу борта, тем давая знать шоферу,
что можно трогаться дальше. По этому борту, по рекламе зубной пасты на нем,
зашуршали концы мягких ветвей кленов, -- и было бы приятно смотреть с высоты
на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя,
холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не
названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на
урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих
языков, -- когда у него свой, из которого он может сделать всё, что угодно
-- и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то
таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч,
быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например -- многопланность
мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально ясно, словно сам
только-что выдул его, а вместе с тем нисколько ясности не мешая, замечаешь
побочную мелочь -- как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка
подмятого муравья и (всё это одновременно) загибается третья мысль --
воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, т. е. о
чем-то неимеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь,
обегая снаружи каждое свое слово, а снутри -- каждое слово собеседника. Или:
пронзительную жалость -- к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь
папиросной картинке из серии "национальные костюмы", к случайному бедному
слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря
нагоняй, -- ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической
перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным. Или
еще: постоянное чувство, что наши здешние дни только карманные деньги,
гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь
при жизни получать проценты в виде снов, слез счастья, далеких гор. Всему
этому и многому еще другому (начиная с очень редкого и мучительного, так
называемого чувства звездного неба, упомянутого, кажется, только в одном
научном труде, паркеровском "Путешествии Духа", -- и кончая
профессиональными тонкостями в области художественной литературы) он мог
учить, и хорошо учить, желающих, но желающих не было -- и не могло быть, а
жаль, брал бы за час марок сто, как берут иные профессора музыки. И вместе с
тем он находил забавным себя же опровергать: всё это пустяки, тени пустяков,
заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек
барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и всё мое
маленькое бессмертие. Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли
с самой собою, некого было учить.
Он ехал -- и вот доехал -- к одинокой во всех смыслах молодой женщине,
очень красивой, несмотря на веснушки, всегда в черном платье, с открытой
шеей, и с губами, как сургучная печать на письме в котором ничего не
написано. Она все смотрела на Федора Константиновича с задумчивым
любопытством, не только не интересуясь замечательным романом Стивенсона,
который он с нею уже три месяца читал (а до того, таким же темпом, читали
Киплинга), но не понимая толком ни одного предложения и записывая слова, как
записываешь адрес человека, к которому знаешь, что никогда не пойдешь. Даже
теперь -- или точнее говоря именно теперь, и с большим волнением, чем
раньше, Федор Константинович, влюбленный в другую, ни с кем несравнимую по
очарованию и уму, подумывал о том, что было бы, если б он положил ладонь на
вот эту, слегка дрожащую, маленькую, с острыми ногтями, руку, лежащую так
пригласительно близко, -- и оттого, что он знал, что тогда было бы, сердце
вдруг начинало колотиться, и сразу высыхали губы; однако, тут же его
невольно отрезвляла какая-нибудь ее интонация, смешок, веяние тех
определенных духов, которыми почему-то душились как раз те женщины, которым
он нравился, хотя ему был как раз невыносим этот мутный, сладковато-бурый
запах. Это была ничтожная, лукавая, с вялой душой, женщина; но и нынче,
когда кончился урок, и он вышел на улицу, его охватила смутная досада: он
вообразил гораздо лучше, чем давеча при ней, как должно быть податливо и
весело на всё нашло бы ответ ее небольшое, сжатое тело, и с болезненной
живостью он увидел в воображаемом зеркале свою руку на ее спине и ее
закинутую назад, гладкую, рыжеватую голову, а потом зеркало многозначительно
опустело, и он почувствовал то, что пошлее всего на свете: укол упущенного
случая.
Нет, это было не так, -- он ничего не упустил. Единственная прелесть
этих несбыточных объятий была в их легкой воображаемости. За последние
десять лет одинокой и сдержанной молодости, живя на скале, где всегда было
немножко снега, и откуда было далеко спускаться в пивоваренный городок под
горой, он привык к мысли, что между обманом походной любви и сладостью ее
соблазна -- пустота, провал жизни, отсутствие всяких реальных действий с его
стороны, так что иной раз, когда он заглядывался на прохожую, он купно
переживал и потрясающую возможность счастья, и отвращение к его неизбежному
несовершенству, -- вкладывая в это одно мгновение образ романа, но на
среднюю часть сокращая его триптих. Он знал поэтому, что и в данном случае
чтение Стивенсона никогда не прервется дантовой паузой, знал, что случись
такой перерыв, он не испытал бы ничего, кроме убийственного холода, что
требования воображения неисполнимы, и что тупости взгляда, прощаемой
прелестным, влажным глазам, неизбежно соответствует недостаток до тех пор
скрытый, -- тупое выражение груди, которое простить невозможно. А иногда он
завидовал простому любовному быту других мужчин и тому, как они, должно
быть, посвистывают, разуваясь.
Перейдя Виттенбергскую площадь, где, как в цветном кинематографе,
дрожали на ветру розы вокруг античной лестницы, ведущей на подземную
станцию, он направился в русскую книжную лавку: между уроками был просвет
пустого времени. Как бывало всегда, когда он попадал на эту улицу
(начинавшуюся под покровительством огромного универсального магазина,
торгующего всеми формами местного безвкусия, а кончавшуюся, после нескольких
перекрестков, в бюргерской тиши, с тополевой тенью на асфальте,
разрисованном детскими мелками), он встретил пожилого, болезненно
озлобленного петербургского литератора, носящего летом пальто, чтобы скрыть
убожество костюма, страшно тощего, с карими глазами на выкате, брезгливыми
морщинами у обезьяньего рта и одним длинным загнутым волосом, растущим из
крупной черной поры на широком носу -- подробность, больше привлекавшая
внимание Федора Константиновича, чем разговор этого умного каверзника,
немедленно при встрече приступавшего к чему-то вроде притчи, к отвлеченному
и длинному анекдоту из прошлого, оказывавшемуся лишь предисловием к забавной
сплетне об общем знакомом. Едва Федор Константинович развязался с ним, как
завидел двух других литераторов, добродушно-мрачного москвича, осанкой и
обликом несколько напоминавшего Наполеона островного периода, и
сатирического поэта из "Газеты", тщедушного, беззлобно остроумного человека,
с тихим хриплым голоском. Эти двое, как и предыдущий, неизменно попадались в
данном районе, которым пользовались для неторопливых прогулок, богатых
встречами, так что получалось, как если бы тут, на этой немецкой улице,
блуждал призрак русского бульвара, или даже наоборот: улица в России,
несколько прохлаждающихся жителей и бледные тени бесчисленных инородцев,
мелькавшие промеж них, как привычное и едва заметное наваждение. Поговорили
о только что встреченном писателе, и Федор Константинович поплыл дальше.
Через несколько шагов он заметил Кончеева, читавшего на тихом ходу подвал
парижской "Газеты" с удивительной, ангельской улыбкой на круглом лице. Из
русского гастрономического магазина вышел инженер Керн, опасливо суя пакетик
в портфель, прижатый к груди, а на поперечной улице (как стечение людей во
сне или в последней главе "Дыма") мелькнула Марианна Николаевна Щеголева с
какой-то другой дамой, усатой и очень полной, которая кажется была
Абрамовой. Немедленно затем пересек улицу Александр Яковлевич, -- нет,
ошибка, -- даже не очень похожий на него господин.
Федор Константинович добрался до книжной лавки. В витрине виднелось,
среди зигзагов, зубцов и цифр советских обложек (это было время, когда в
моде там были заглавия "Любовь Третья", "Шестое чувство", "Семнадцатый
пункт"), несколько эмигрантских новинок: новый, дородный, роман генерала
Качурина "Красная Княжна", кончеевское "Сообщение", белые, чистые книги двух
маститых беллетристов, "Чтец-Декламатор", изданный в Риге, крохотная, в
ладонь, книжка стихов молодой поэтессы, руководство "Что должен знать шофер"
и последний труд доктора Утина "Основы счастливого брака". Было и несколько
старых петербургских гравюр, -- одна на зеркальный выворот, с перестановкой
ростральной колонны по отношению к соседним зданиям.
В лавке хозяина не оказалось: он ушел к зубному врачу, и его заменяла
довольно случайная барышня, читавшая в углу в неудобной позе "Туннель"
Келлермана по-русски. Федор Константинович подошел к столику, где были
разложены эмигрантские периодические издания. Он развернул литературный
номер парижской "Газеты" и с холодком внезапного волнения увидел большой
фельетон Христофора Мортуса, посвященный "Сообщению". "А вдруг бранит?" -- с
безумной надеждой успел подумать он, уже, впрочем, слыша в ушах, вместо
мелодии хулы, мчащийся гул оглушительных похвал. Он жадно начал читать.
"Не помню кто -- кажется, Розанов, говорит где-то", -- начинал,
крадучись, Мортус; и, приведя сперва, эту недостоверную цитату, потом
какую-то мысль, кем-то высказанную в парижском кафе после чьей-то лекции,
начинал суживать эти искусственные круги вокруг "Сообщения" Кончеева, причем
до конца так и не касался центра, а только изредка направлял к нему
месмерический жест с внутреннего круга -- и опять кружился. Получалось нечто
вроде тех черных спиралей на картонных кругах, которые, в безумном
стремлении обратиться в мишень, бесконечно вращаются в витринах берлинских
мороженников.
Это был ядовито-пренебрежительный "разнос", без единого замечания по
существу, без единого примера, -- и не столько слова, сколько вся манера
критика претворяла в жалкий и сомнительный призрак книгу, которую на самом
деле Мортус не мог не прочесть с наслаждением, а потому выдержек избегал,
чтобы не напортить себе несоответствием между тем, что он писал, и тем, о
чем он писал; весь фельетон казался сеансом с вызовом духа, который заранее
объявляется если не шарлатанством, то обманом чувств. "Эти стихи, -- кончал
Мортус, -- возбуждают у читателя какое-то неопределенное и непреодолимое
отталкивание. Друзьям таланта Кончеева они, вероятно, покажутся прелестными.
Не будем спорить, -- может быть, это действительно так. Но в наше трудное,
по новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая
моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком
"подлинности" современного поэта, отвлеченно-певучие пьески о полусонных
видениях не могут никого обольстить. И право же от них переходишь с каким-то
отрадным облегчением к любому человеческому документу, к тому, что
"вычитываешь" у иного советского писателя, пускай и не даровитого, к
безхитростной и горестной исповеди, к частному письму, продиктованному
отчаянием и волнением".
Сначала Федор Константинович почувствовал острое, почти физическое
удовольствие от этой статьи, но тотчас оно рассеялось, сменившись странным
ощущением, словно он принимал участие в хитром и дурном деле. Он вспомнил
давешнюю улыбку Кончеева -- над этими строками, конечно, -- и подумал, что
эта улыбка могла бы отнестись и к нему, Годунову-Чердынцеву, заключившему с
критиком завистливый союз. Тут же он вспомнил, что сам Кончеев в своих
критических обзорах не раз, -- свысока и в сущности столь же
недобросовестно, -- задевал Мортуса (который, кстати сказать, был в частной
жизни женщиной средних лет, матерью семейства, в молодости печатавшей в
"Аполлоне" отличные стихи, а теперь скромно жившей в двух шагах от могилы
Башкирцевой и страдавшей неизлечимой болезнью глаз, что придавало каждой
строке Мортуса какую-то трагическую ценность). И когда Федор Константинович
почувствовал бесконечно лестную враждебность этой статьи, ему стало досадно,
что о нем так никто не пишет.
Он еще просмотрел еженедельный иллюстрированный журнальчик, выходивший
в Варшаве, и нашел рецензию на тот же предмет, но совсем другого пошиба. Это
была критика-буфф. Тамошний Валентин Линев, из номера в номер безформенно,
забубенно и не вполне грамотно изливавший свои литературные впечатления, был
славен тем, что не только не мог разобраться в отчетной книге, но
повидимому, никогда не дочитывал ее до конца. Бойко творя из-под автора,
увлекаясь собственным пересказом, выхватывая отдельные фразы в подтверждение
неправильных заключений, плохо понимая начальные страницы, а в следующих
энергично пускаясь по ложному следу, он добирался до предпоследней главы в
блаженном состоянии пассажира еще не знающего (а в его случае так и не
узнающего), что сел не в тот поезд. Неизменно бывало, что, долистав вслепую
длинный роман или коротенькую повесть (размер не играл роли), он навязывал
книге собственное окончание, -- обыкновенно как раз противоположное замыслу
автора. Другими словами, если бы, скажем, Гоголь приходился ему
современником, и Линев о нем писал, то он прочно остался бы при невинном
убеждении, что Хлестаков -- ревизор в самом деле. Когда же, как сейчас, он
писал о стихах, то простодушно употреблял прием так называемых межцитатных
мостиков. Его разбор кончеевской книги сводился к тому, что он за автора
отвечал на какую-то подразумеваемую альбомную анкету (Ваш любимый цветок?
Любимый герой? Какую добродетель вы больше всего цените?): "Поэт, -- писал о
Кончееве Линев, -- любит (следовала цепочка цитат, искаженных насилием их
сочетания и винительных падежей). Его пугает (опять обрубки стихов). Он
находит утешение в -- (та же игра); но с другой стороны -- (три четверти
стиха, обращенных посредством кавычек в плоское утверждение); иногда же ему
кажется, что" -- и тут Линев, ненароком выковырнул что-то более или менее
целое:
Виноград созревал, изваянья в аллеях синели.
Небеса опирались на снежные плечи отчизны...
-- и это было так, словно голос скрипки вдруг заглушил болтовню
патриархального кретина.
На другом столе, рядом, были разложены советские издания, и можно было
нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться
разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю
Россию возимых на убой, -- их страшная связь напоминала язык товарных
вагонов (бухание буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная
грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего
следования). Между "Звездой" и "Красным Огоньком" (дрожащим в
железнодорожном дыму) лежал номер шахматного журнальчика "8х8"; Федор
Константинович перелистал его, радуясь человеческому языку заданных
диаграмм, и заметил статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья
глядящего через очки, -- статейка была озаглавлена "Чернышевский и шахматы".
Он подумал, что это может позабавить Александра Яковлевича, и, отчасти по
этой причине, отчасти потому, что вообще любил задачи, журнальчик взял:
барышня, оторвавшись от Келлермана, "не сумела сказать", сколько он стоит,
но, зная, что Федор Константинович и так должен в лавке, равнодушно
отпустила его. Он ушел с приятным чувством, что дома будет развлечение. Не
только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарен
способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного
труда, и таинственные уроки. Как литератору, эти упражнения не проходили ему
даром.
Шахматный композитор не должен непременно хорошо играть. Федор
Константинович играл весьма посредственно и неохотно. Его утомляла и бесила
дисгармония между невыносливостью его шахматной мысли в процессе борьбы и
тем восклицательным блеском, к которому она порывалась. Для него составление
задачи отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет
отличается от полемики публицистов. Начиналось с того, что, вдали от доски
(как в другой области -- вдали от бумаги) и при горизонтальном положении
тела на диване (т. е. когда тело становится далекой синей линией, горизонтом
себя самого), вдруг, от внутреннего толчка, неотличимого от вдохновения
поэтического, ему являлся диковинный способ осуществления той или иной
изощренной эадачной идеи (скажем, союза двух тем, индийской и бристольской
-- или идеи вовсе новой). Некоторое время он с закрытыми глазами наслаждался
отвлеченной чистотой лишь в провидении воплощенного замысла; потом
стремительно раскрывал сафьяновую доску и ящичек с полновесными фигурами,
расставляя их начерно, с разбега, и сразу выяснялось, что идея,
осуществленная так чисто в мозгу, тут, на доске, требует -- для своего
очищения от толстой резной скорлупы -- неимоверного труда, предельного
напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот, а главное -- той
последовательной находчивости, из которой, в шахматном смысле, складывается
истина. Соображая варианты, так и этак исключая громоздкости построения,
кляксы и бельма подспорных пешек, борясь с побочными решениями, он добивался
крайней точности выражения, крайней экономии гармонических сил. Если бы он
не был уверен (как бывал уверен и при литературном творчестве), что
воплощение замысла уже существует в некоем другом мире, из которого он его
переводил в этот, то сложная и длительная работа на доске была бы
невыносимой обузой для разума, допускающего, наряду с возможностью
воплощения, возможность его невозможности. Мало-помалу фигуры и клетки
начинали оживать и обмениваться впечатлениями. Грубая мощь ферзя
превращалась в изысканную силу, сдерживаемую и направляемую системой
сверкающих рычагов; умнели пешки; кони выступали испанским шагом. Всё было
осмыслено, и вместе с тем всё было скрыто. Всякий творец -- заговорщик, и
все фигуры на доске, разыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами
и колдунами. Только в последний миг ослепительно вскрывалась их тайна.
Еще два-три очистительных штриха, еще одна проверка, -- и задача была
готова. Ее ключ, первый ход белых, был замаскирован своей мнимой нелепостью,
-- но именно расстоянием между ней и ослепительным разрядом смысла
измерялось одно из главных художественных достоинств задачи, а в том, как
одна фигура, точно смазанная маслом, гладко заходила за другую, скользнув
через всё поле и забравшись к ней подмышку, была почти телесная приятность,
щекочущее ощущение ладности. На доске звездно сияло восхитительное
произведение искусства: планетариум мысли. Всё тут веселило шахматный глаз:
остроумие угроз и защит, грация их взаимного движения, чистота матов
(столько-то пуль на столько-то сердец); каждая фигура казалась нарочно
сработанной для своего квадрата; но может быть очаровательнее всего была
тонкая ткань обмана, обилие подметных ходов (в опровержении которых была еще
своя побочная красота), ложных путей, тщательно уготовленных для читателя.
Третий урок в эту пятницу был у Васильева. Редактор берлинской
"Газеты", наладив связь с малочитаемым английским журналом, помещал в нем
еженедельную статью о положении в советской России. Несколько зная язык, он
писал статью начерно, оставляя пробелы, вкрапливая русские фразы и требуя от
Федора Константиновича дословного перевода своих передовичных словец: быль
молодцу не в укор, чудеса в решете, как дошла ты до жизни такой, се лев, а
не собака, пришла беда -- растворяй ворота, и волки сыты, и овцы целы, беда,
коль пироги начнет печи сапожник, всяк сверчок знай свой шесток, голь на
выдумки хитра, милые бранятся -- только тешатся, мы и сами с усами, свой
своему поневоле брат, паны дерутся -- у хлопцев чубы болят, дело не волк --
в лес не убежит, снявши голову, по волосам не плачут, нужна реформа, а не
реформы. И очень часто попадалось выражение: "произвело впечатление
разорвавшейся бомбы". Задача Федора Константиновича состояла в том, чтобы по
васильевскому черновику диктовать Васильеву статью в исправленном виде прямо
в машинку, -- Георгию Ивановичу это казалось чрезвычайно практичным, на
самом же деле диктовка чудовищно растягивалась из-за мучительных пауз. Но
странно, -- вероятно метод применения басенной морали сгущенно передавал
оттенок "moralite's", присущий всем сознательным проявлениям советской
власти: перечитывая готовую статью, казавшуюся при диктовке вздором, Федор
Константинович улавливал, сквозь неуклюжий перевод и газетные эффекты
автора, ход стройной и сильной мысли, неуклонно пробирающейся к цели -- и
спокойно дающей в углу мат.
Провожая его затем до двери, Георгий Иванович вдруг страшно сдвинул
усатые брови и быстро проговорил:
"Что, читали, как обложили Кончеева, воображаю, как на него
подействовало, какой удар, какая неудача".
"Ему наплевать, я знаю это", -- ответил Федор Константинович, -- и на
лице у Васильева изобразилось мгновенное разочарование.
"Ну, это он так, хорохорится", -- находчиво возразил он, снова
повеселев. -- "На самом деле наверное убит".
"Не думаю", -- сказал Федор Константинович.
"Во всяком случае, я искренне огорчен за него", -- докончил Васильев с
таким видом, точно вовсе не желал расстаться со своим огорчением.
Несколько утомленный, но радуясь тому, что трудовой день окончен, Федор
Константинович сел в трамвай и раскрыл журнальчик (опять мелькнуло
склоненное лицо Н. Г. Чернышевского -- о котором он только и знал, что это
был "шприц с серной кислотой", -- как где-то говорит, кажется, Розанов, -- и
автор "Что делать?", путавшегося впрочем с "Кто виноват?"). Он углубился в
рассмотрение задач и вскоре убедился, что, не будь среди них двух гениальных
этюдов старого русского мастера да нескольких интересных перепечаток из
иностранных изданий, журнальчика не стоило бы покупать. Добросовестные,
ученические упражнения молодых советских композиторов были не столько
"задачи", сколько "задания": в них громоздко трактовалась та или иная
механическая тема (какое-нибудь "связывание" и "развязывание"), без всякой
поэзии; это были шахматные лубки, не более, и подталкивающие друг друга
фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с
побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек.
Прозевав остановку, он всё же успел выскочить у сквера, сразу повернув
на каблуках, как обыкновенно делает человек, резко покинувший трамвай, и
пошел мимо церкви по Агамемнонштрассе. Дело было подвечер, небо было
безоблачно, неподвижное и тихое сияние солнца придавало какую-то мирную,
лирическую праздничность всякому предмету. Велосипед, прислоненный к
желто-освещенной стене, стоял слегка изогнуто, как пристяжная, но еще
совершеннее его самого была его прозрачная тень на стене. Пожилой
толстоватый господин, вихляя задом, спешил на теннис, в городских штанах, в
сорочке-пупсик, с тремя серыми мячами в сетке, и рядом с ним быстро шла на
резиновых подошвах немецкая девушка спортивного покроя, с оранжевым лицом и
золотыми волосами. За ярко раскрашенными насосами, на бензинопое пело радио,
а над крышей его павильона выделялись на голубизне неба желтые буквы стойком
-- название автомобильной фирмы, -- причем на второй букве, на "А" (а жаль,
что не на первой, на "Д", -- получилась бы заставка) сидел живой дрозд,
черный, с желтым -- из экономии -- клювом, и пел громче, чем радио. Дом, где
жил Федор Константинович, был угловой и выпирал, как огромный, красный
корабль, неся на носу стеклянно-сложное башенное сооружение, словно скучный,
солидный архитектор внезапно сошел с ума и произвел вылазку в небо. На всех
балкончиках, коими дом был многоярусно опоясан, что-то зеленело и цвело, и
только щеголевский был неопрятно пуст, с сиротливым горшком на борту и
каким-то проветриваемым висельником в молевых мехах.
Еще в самом начале своего пребывания на этой квартире, Федор
Константинович, полагавший, что ему нужен по вечерам полный покой, выговорил
себе право получать ужин в комнату. На столе, среди книг, его ждали теперь
два серых бутерброда с глянцевитой мозаикой колбасы, чашка остывшего,
отяжелевшего чая и тарелка розового киселя (утрешнего). Жуя и прихлебывая,
он снова раскрыл "8х8" (снова глянул на него исподлобья бодучий Н. Г. Ч.) и
тихо стал наслаждаться этюдом, в котором немногочисленные фигуры белых как
бы висели над пропастью, а всё-таки добивались своего. Отыскалась затем
очаровательная четырехходовка американского мастера, красота которой
заключалась не только в остроумно запрятанной матовой комбинации, а еще в
том, что при соблазнительной, но ошибочной атаке белых, черные, путем
втягивания и запирания собственных фигур, как раз успевали устроить себе
герметический пат. Зато в одном из советских произведений (П. Митрофанов,
Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было
девять пешек, -- девятую повидимому добавили в последнюю минуту, чтобы
заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в
корректуре "ему обязательно расскажут" более грамотным "ему несомненно
расскажут", не заметив, что сразу за этим следует: "...о ея сомнительной
репутации".
Вдруг ему стало обидно -- отчего это в России всё сделалось таким
плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться?
Или в старом стремлении "к свету" таился роковой порок, который по мере
естественного продвижения к цели становился всё виднее, пока не
обнаружилось, что этот "свет" горит в окне тюремного надзирателя, только и
всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и
замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И "что делать"
теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от
всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала как серебро
морского песка к коже подошв, живет в глазах, в крови, придает глубину и
даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от
писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
Какие-то знакомые, уехавшие на лето в Данию, недавно оставили Борису
Ивановичу радиоаппарат. Было слышно, как он возится с ним, удавляя пискунов,
скрипунов, переставляя призрачную мебель. Тоже -- развлечение.
В комнате, между тем, потемнело; над почерневшими очерками домов за
двором, где зажглись уже окна, небо было ультрамаринового тона, и в черных
проволоках между черных труб сияла звезда, -- которую, как всякую звезду,
можно было видеть по-настоящему лишь переключив зрение, так что всё
остальное сдвигалось вон из фокуса. Он подпер кулаком щеку и сидел так у
стола, глядя в окно. Вдали какие-то большие часы, местоположение которых он
всё обещал себе определить, но всегда забывал это сделать, тем более, что за
слоем дневных звуков их не бывало слышно, медленно пробили девять. Пора было
идти на свидание с Зиной.
Они обычно встречались по ту сторону железнодорожной ложбины, на тихой
улице по близости Груневальда, где массивы домов (темные крестословицы, в
которых не всё еще решил желтый свет) прерывались пустырями, огородами,
угольными складами ("темы и ноты темнот" -- строка Кончеева), где был, между
прочим, замечательный забор, составленный повидимому из когда-то
разобранного в другом месте (может быть, в другом городе), ограждавшего до
того стоянку бродячего цирка, но доски были теперь расположены в
бессмысленном порядке, точно их сколачивал слепой, так что некогда
намалеванные на них цирковые звери, перетасовавшись во время перевозки,
распались на свои составные части, -- тут нога зебры, там спина тигра, а
чей-то круп соседствует с чужой перевернутой лапой: обещание жизни грядущего
века было по отношению к забору сдержано, но разъятие земных образов на нем
уничтожало земную ценность бессмертия; ночью, впрочем, мало что можно было
различить, а преувеличенные тени листьев (вблизи был фонарь) ложились на
доски забора вполне осмысленно, по порядку, -- это служило некоторым
возмещением, тем более, что их-то никак нельзя было перенести в другое
место, заодно с досками, разбив и спутав узор: их можно было перенести на
нем только целиком, вместе со всей ночью.
Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала -- и всегда приходила другой
дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным.
Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего по
тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем как персик
небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, -- а улица кончается в Китае, а та
звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь
только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку
протянув: стена.
Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась,
от родственной стихии отделясь. Сначала освещались только ноги, так ставимые
тесно, что казалось, она идет по тонкому канату. Она была в коротком летнем
платье ночного цвета -- цвета фонарей, теней, стволов, лоснящейся панели:
бледнее рук ее, темней лица. Посвящено Георгию Чулкову. Федор Константинович
целовал ее в мягкие губы, и затем она на мгновение опускала голову к нему на
ключицу и, быстро высвободившись, шла рядом с ним, сперва с такой грустью на
лице, словно за двадцать часов их разлуки произошло какое-то небывалое
несчастье, но мало-по-малу она приходила в себя, и вот улыбалась -- так, как
днем не улыбалась никогда. Что его больше всего восхищало в ней? Ее
совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он
сам любил. В разговорах с ней можно было обходиться без всяких мостиков, и
не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она
указывала ее. И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке
очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по
мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно
окружавшего их.
Когда он поселился у Щеголевых и увидел ее в первый раз, у него было
ощущение, что он уже многое знает о ней, что и имя ее ему давно знакомо, и
кое-какие очертания ее жизни, но до разговора с ней он не мог себе уяснить,
откуда и как это знает. Сначала он видал ее только за обедом и осторожно
наблюдал за ней, изучая каждое ее движение. Она едва говорила с ним, хотя по
некоторым признакам -- не столько по зрачкам, сколько по отливу глаз, как бы
направленному в его сторону, -- он знал, что она замечает каждый его взгляд,
двигаясь так, словно была всё время ограничена легчайшими покровами того
самого впечатления, которое на него производила; и оттого, что ему казалось
вовсе невозможным какое-либо свое участие в ее душе и жизни, он испытывал
страдание, когда выглядывал в ней что-нибудь особенно прелестное, и отрадное
облегчение, когда в ней мелькал какой-нибудь недостаток красоты. Ее бледные
волосы, светло и незаметно переходившие в солнечный воздух вокруг головы,
голубая жилка на виске, другая -- на длинной и нежной шее, тонкая кисть,
острый локоть, узость боков, слабость плеч и своеобразный наклон стройного
стана, как если б пол, по которому она, разогнавшись как на коньках,
устремлялась, спускался всегда чуть полого к пристани стула или стола, где
был ей нужный предмет, -- всё это воспринималось им с мучительной
отчетливостью, и потом, в течение дня, бесконечное число раз повторялось в
его памяти, отзываясь всё ленивее, бледнее и отрывистее, теряя жизнь и
доходя, из-за машинальных повторений распадающегося образа до какой-то
изломанно тающей схемы, в которой уже почти ничего не было от первоначальной
жизни; но как только он ее видел вновь, вся эта подсознательная работа по
уничтожению ее образа, власти которого он всё больше боялся, шла на смарку,
и опять вспыхивала красота, -- ее близость, страшная доступность взгляду,
восстановленная связь всех подробностей. Если в те дни ему пришлось бы
отвечать перед каким-нибудь сверхчувственным судом (помните, как Гёте
говаривал, показывая тростью на звездное небо: "Вот моя совесть!"), то вряд
ли бы он решился сказать, что любит ее, -- ибо давно догадывался, что никому
и ничему всецело отдать душу неспособен: оборотный капитал ему был слишком
нужен для своих частных дел; но зато, глядя на нее, он сразу добирался
(чтобы через минуту скатиться опять) до таких высот нежности, страсти и
жалости, до которых редкая любовь доходит. И среди ночи, особенно после
долгой работы мысли, наполовину выйдя из сна как бы не с той стороны, где
рассудок, а с черного хода бреда, он с безумным, тягучим упоением чувствовал
ее присутствие в комнате на поспешно и неряшливо приготовленной бутафором
походной койке, в двух шагах от него, но пока он лелеял свое волнение,
наслаждался искушением, краткостью расстояния, райской возможностью, в
которой, впрочем, ничего плотского не было (а была какая-то блаженная замена
плотского, выраженная в терминах полусна), его заманивало обратно забытье, в
которое он безнадежно отступал, думая, что всё