Борис Васильев. Летят мои кони...
Юность Избранное 1955-1985
Издательство ЦК КПСС Правда
Москва 1985
OCR А.Бахарев
"Я, Васильев Борис Львович,
родился 21 мая 1924 года
в семье командира Красной Армии
в городе Смоленске на Покровской горе..."
А сейчас я еду с ярмарки.
Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится
голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от
седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин,
любивших любовь больше, чем меня, и тем вложивших свой камень в котомку моей
усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с
обрыва в незнакомый омут, собственным теплом вспарывая его застойный холод.
Еще так трудно оторвать взгляд от жен╜ских ног, еще пытаешься казаться
умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся
жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца.
И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и
моими возможностями, между "ХОЧУ" и "МОГУ", между "ЕЩЕ" и "УЖЕ" начала
вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой
аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не
могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне.
Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не
вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука
вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что
случалось впервые, и по╜рой уже кажется, что на свете не осталось ничего
но╜вого, кроме солнца и смеха, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже
знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не
прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься
успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные
мысли, незаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще
вьются вокруг тебя, уже для других.
Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то
потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под
грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне
легко. Я не успел по╜умнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом,
возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на моло╜ке, я так и не выучился
дуть на воду, и это пере╜полняет меня безгрешным гусарским самодовольст╜вом.
Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я бу╜ду лежать на спине, закинув
руки за голову, смот╜реть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в
ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и
незаживающие язвы.
Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не
потому, что он несказанно красив и эпически древен -- есть множество городов
и красивее и древнее его,-- повезло потому, что Смоленск моего детства еще
оставался городом-ПЛОТОМ, на котором искали спасения тысячи тер╜пящих
бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту.
Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск --
в глубокой древно╜сти столица могущественного племени славян-кривичей --
расположен на Днепре, вечной границе меж╜ду Русью и Литвой, между Московским
Великим Княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и
Югом, между Правом и Бес╜правием, наконец, потому что именно здесь
проле╜гала пресловутая Черта Оседлости. История раска╜чивала народы и
государства, и людские волны, на╜катываясь на вечно пограничный Смоленск,
разби╜вались о его стены, оседая в виде польских квар╜талов, латышских улиц,
татарских пригородов, не╜мецких концов и еврейских слободок. И все это
разноязыкое, разнокровное, разнобожье и разноукладное население лепилось
подле крепости, возве╜денной Федором Конем еще при царе Борисе, и
объ╜единялось в единой для всех формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь
победители родни╜лись с побежденными, а пленные находили утеше╜ние у вдов;
здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно
и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойку╜мены Запада и
начало ее для Востока; здесь оседа╜ли еретики всех религий, и сюда же
стремились бе╜довые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избе╜жать гнева
сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать
наци╜ональные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был
плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков
через собственное Детство.
...Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась
мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить
темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбо╜родок упирается в книгу.
Бабушка только что нау╜чила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не ме╜шал),
и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе --
колючий колотый са╜хар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и
хотя в стране нэп и лавки ломятся от това╜ров, у сидящих за столом нет денег
на эти новые товары.
-- Ай, какой хороший мальчик! -- Худая, корич╜невая от бесконечных
стирок рука ласково гладит меня по голове.-- Нет, вы только послушайте, как
громко он читает!
-- Пусть мадам Мойшес не обижается, но нель╜зя же каркать в ухо
русскому ребенку,-- строго говорит рыхлая белесая дама.-- Он научится
карта╜вить раньше, чем петь свои детские песенки.
-- Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас он
же всю жизнь будет говорить "койбаса" и "уошадь". Ну, скажите мне, мадам
Урлаумб, разве я говорю неправду?
-- Мадам Алексеева -- артистка, она была в Па╜риже и за границей, и она
все объяснит,-- решает третья гостья.
-- Не так важно, как говорить, а важно, что го╜ворить,-- вступает
бабушка, и все вежливо перестают пить чай.-- А люди делятся только на мужчин
и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем
более.
А я громко читаю, еще не зная, что плыву на плоту и что люди делятся не
на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно
по╜ложиться, и на тех, на кого положиться нельзя. Это проверенное деление:
плот только-только оправился от урагана, имя которому "Гражданская война", и
его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной,
а женщиной -- тем более.
Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты -- колы╜бель детства моего. Ныне
от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще -- как от
моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать
ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И даже
твоя знаменитая Варяжская улица -- твоя благород╜ная седина, знак твоей
древности -- не так давно переименована в Краснофлотскую, а в десятке ша╜гов
от рвов бывшего Королевского бастиона, где ког╜да-то насмерть стояли твои
жители во главе с вое╜водой Михаилом Шейным, построен танцевальный зал...
Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Хра╜мом. Двери его были
распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и
адрес твоего исповедника. Имя ему -- Добро. И детст╜во и город были насыщены
Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра -- детство или
Смоленск.
-- Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома!
Так мог сказать -- и говорил! -- любой прохожий любым ребятам, игравшим
на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем,
поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка тем более: это было
нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, по╜мощь --
простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага.
Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес
его тогда писался так: "Покровская гора, дом Павловых". Напротив через
овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево
непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой "ОХРАНЯЕТСЯ
ГОСУДАРСТВОМ", но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не
знаю, уцелел ли пень -- я не хочу видеть останков прекрасного, по╜тому что
помню его живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него
меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это
ее спасал Моня Мойшес, и всем тог╜да было очень смешно. Альдона каким-то
образом повисла вниз головой, выставив для обозрения ро╜зовые панталончики,
и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб,
под сенью которого мирно уживались русские и по╜ляки, евреи и цыгане, татары
и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци?
-- Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Яне╜ку соль, скажи тете
Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в
долг...
Голос мамы до сей поры звучит в моей душе: стремясь с самого нежного
возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без
громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового
интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и
тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал
разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали моло╜тами
двое цыган: Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я
сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были
старая бабушка Хана и строгая мадам Урлаумб, дядя Карл и слепой цыган
Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонени... Господи, кого
только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?!
В шесть лет я расстался с дубом: мы переехали с Покровской горы в центр
города, на улицу Декабристов. А вернулся к нему неожиданно через год: пришел
на экскурсию. Первую экскурсию в жизни.
Мою первую учительницу звали... К стыду свое╜му, я не помню, как ее
звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая
в темное, из которого ослепительно вырывались бе╜лоснежные воротнички и
манжеты, она представля╜лась нам, первоклашкам, очень, очень старой, из
прошлого века. И в один из общевыходных она ве╜лела собраться у школы. Не
всем, а тем, кто хочет "пойти на экскурсию". Я хотел, пришел одним из
первых, учительница пересчитала нас, вывела к зна╜менитым смоленским Часам,
под которыми назнача╜лись все свидания и от которых шло измерение во всех
направлениях, и погрузила в маленький, шуст╜рый и звонкий смоленский
трамвай. И мы покатили вниз, к Днепру по Большой Советской. Миновали
Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по
мосту через Днепр и сош╜ли у рынка. И под предводительством первой
учи╜тельницы переулками, садами и дворами вышли... к дубу.
-- Это самый древний житель нашего города,-- сказала первая
учительница.
Может быть, она сказала не теми словами, ска╜зала не так, но суть
заключалась в том, что этот дуб -- остаток священной рощи кривичей, которые
жили в Гнездове, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранились их
гигантские могильные курганы. И что вполне возможно, что Смоленска в те
времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру
наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удоб╜нее
всего было смолить суда после длинных и тяже╜лых волоков. Смолили суда,
молились богам в свя╜щенной роще и плыли дальше из "варяг в греки". И
постепенно вырос город, в названии которого со╜хранился не только труд его
первых жителей, но и аромат его красных боров.
Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать.
Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и
крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся
к прошлому, впервые ощу╜тил это прошлое, проникся его величием и стал
без╜мерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, что бы╜ло бы со мной, если бы я
не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в
том, чтобы, нафаршировав детей знаниями, изгото╜вить из них будущих
роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать из них Граждан Отечества
своего...
...Много лет спустя на встрече с молодыми уче╜ными в столь же молодом
-- даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали
организа╜торы встречи,-- городе меня спросили: а зачем-де нужна история в
век научно-технической револю╜ции, то есть в век качественного скачка
человечест╜ва? Чему может научить современного специалиста отвага давно
отшумевших битв и дальновидность давно истлевших правителей? Вопросы
задавались с технической точностью и продуманностью, аудито╜рия затаенно
ждала, как я выкручусь, а я с горе╜чью думал, каким же провидцем оказался
бестелес╜ный Козьма Прутков, сказав, что "специалист подо╜бен флюсу". И дело
не в том, как я тогда отве╜тил,-- дело в том, что я тогда увидел: город без
кладбища и людей без прошлого. И понял, что муд╜рость и ученость разнятся
между собой, как нравст╜венность и знание статей Уголовного кодекса.
История не позволяет человеку остаться варва╜ром, даже если он сделался
крупнейшим специалистом в области ультрасовременной науки. У нее есть для
этого по крайней мере два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а
во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную
новизну. Некий усредненный со╜временник наш знает сегодня несравненно
больше, чем знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает ли это,
что усредненный современник наш стал умнее Герцена лишь оттого, что его мозг
хра╜нит бездну необязательной информации? Так исто╜рия -- я уж не говорю о
ее нравственном воздейст╜вии -- спасает нас от спесивой самоуверенности
по╜лузнайства.
История разлита во времени и в пространстве. Извлечь ее из времени
могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно и не
об╜ладая ими. Есть счастливые города, где дышит ис╜торией каждый камень, и
счастливые камни, скон╜центрировавшие в себе историю. Камни Смоленской
крепости, кривая Варяжская улочка древнего горо╜да, само название его,
старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и воздух Смоленска
пи╜тали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще не ведая, что это --
богиня, а не только наука.
Никольская улица, уже тогда переименованная в улицу Декабристов,
упиралась в Никольские ворота крепости. И над этими воротами в выбоине
сте╜ны лежало ржавое французское ядро. Лежало не музейным экспонатом, не
туристским сувениром Суздаля -- лежало боевым документом прошлого: так, как
упало, и в том месте, где встретила стена выстрел наполеоновского
артиллериста.
В городском парке -- старом Лопатинском саду моего детства -- до войны
сохранялись мощные руи╜ны средневековой темницы с остатками решеток в руку
толщиной. На гранитной плите подоконника латинскими буквами выбил свое имя
несчастный узник.
Вы и сейчас можете погулять по Блонью: так на╜зывается сквер в центре
города. Блонье... болонье... заболонь... Да, "заболонье", то есть наиболее
укры╜тое место крепости, куда не долетали стрелы штурмующих и где прятались
женщины и дети во время осад города. При впадении Смедыни в Днепр
измен╜ник-повар по повелению Святополка Окаянного за╜резал юного княжича
Глеба, брата Бориса. Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смедынь --
это окраина Смоленска.
Как-то еще в школе я составил список знамени╜тых своих земляков,
ставших украшением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу
напомнить, что Твардовский и Тухачевский, Глинка и Пржевальский, князь
Потемкин и адмирал Нахи╜мов, Исаковский и Коненков -- смоляне.
В июне 1936 года городские власти решили осу╜шить остаток крепостного
рва подле Молоховских ворот (теперь там Аллея Героев). Тогда это была
ог╜ромная гниющая лужа; когда спустили воду и осе╜ла муть, полутораметровый
слой вонючего ила ока╜зался битком набитым холодным и огнестрельным оружием.
Здесь перемешались все эпохи, и рядом с татарской саблей можно было
обнаружить палаш начала века, а пулеметная лента мирно сосущество╜вала с
дуэльным пистолетом. Чудо объяснялось про╜сто: донная грязь сохранила не
только оружие неког╜да штурмовавших крепость воинов, но и то, которое
бросали в топь темными ночами Гражданской войны, не желая сдавать властям.
Первыми о кладе узнали мальчишки. Оружей╜ный Клондайк ожил: десятки
невероятно грязных Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то
зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было
невозмож╜но, пока за это дело не взялась милиция, а случи╜лось это лишь на
третий день. Мне достались рус╜ская бердана без приклада, австрийский штык,
сло╜манная офицерская сабля, почти целая пулеметная лента и великое
множество самых разнообразных патронов: для винтовок, револьверов,
пистолетов. Другим повезло, кому больше, кому меньше -- не в этом дело.
Важно, что мы сами производили рас╜копки, отчетливо ощущая не денежную, а
неулови╜мую, историческую ценность находок. И это тоже было прекрасным
уроком истории.
...Человек живет для себя только в детстве. Толь╜ко в детстве он
счастлив своим счастьем и сыт, набив собственный животик. Только в детстве
он бес╜предельно искренен и беспредельно свободен. Толь╜ко в детстве все
гениальны и все красивы, все ес╜тественны, как природа, и, как природа,
лишены тревог. Все -- только в детстве, и поэтому мы так тянемся к нему,
постарев, даже если оно было же╜стким, как солдатская шинель. "Нет уже тех
де╜ревьев, под которыми ухаживал мой отец",-- с то╜скливой горечью поведал
мне как-то один старый человек.
Нет уже тех деревьев, ибо "Все проходит", как было написано на перстне
царя Соломона. Все,-- кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, по╜тому
что если "КТО ТЫ?" -- плод взрослой твоей ипостаси, то "КАКОЙ ТЫ?" --
творение детства тво╜его. Ибо корни твои в той земле, по которой ты пол╜зал.
Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям, ни пиратам.
И бережно перебираю золотые слитки воспоминаний о тех, кто одарил меня
детством и согрел меня собственным сердцем...
Я не должен был появляться на свет. Я был при╜говорен, еще не начав
жить, родными, близкими, знакомыми и всеми медицинскими светилами города
Смоленска. Чахотка, сжигавшая маму, вступи╜ла в последнюю стадию, мамины дни
были сочтены, и все тихо и твердо настаивали на немедленном прекращении
беременности.
А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие
мгновения, когда мужчины возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за
окном мешали любви и нежности: между мужчиной и женщиной лежал меч, как
меж╜ду Тристаном и Изольдой. Дети рождались неохот╜но, потому что мужчины не
оставались до утра, и женщины робко плакали, провожая их в стылую темень. А
смерть меняла одежды куда чаще, чем самая модная модница, прикидываясь
сегодня ти╜фом, завтра -- случайной пулей, послезавтра -- ос╜пой или
расстрелом по ошибке, и на все нужны бы╜ли силы, и на все их хватало. На
все, кроме детей. И я забрезжил, как долгожданный рассвет после девятилетней
ночи.
А маму сжигала чахотка.
И меня и маму спас один совет. Он был дан ти╜хим голосом и больше
походил на просьбу:
-- Рожайте, Эля. Роды -- великое чудо. Может быть, самое великое из
всех чудес.
Через семь лет после этих негромких слов док╜тор Янсен погиб. Была
глухая, дождливая осень, серое небо прижалось к земле, и горизонт съежился
до размеров переполненного людьми кладбища. Мы с мамой стояли на коленях в
холодной грязи, и моя неверующая матушка, дочь принципиального атеи╜ста и
легкомысленной язычницы, жена красного ко╜мандира и большевика, истово
молилась, при каж╜дом поклоне падая лбом в мокрую могильную зем╜лю. И
вокруг, всюду, по всему кладбищу стояли на коленях простоволосые женщины,
дети и мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у откры╜того гроба
стоял инвалид-краснознаменец Родион Петров и размахивал единственной рукой с
зажатой в кулаке кепкой.
-- Вот, прощаемся. Прощаемся. Не будет у нас больше доктора Янсена,
смоляне, земляки, родные вы мои. Может, ученей будут, может, ум╜ней, а
только Янсена не будет. Не будет Янсена...
...О, как я жалею, что я не живописец! Я бы непременно написал серое
небо, и мокрое кладбище, и свежевырытую могилу, и калеку-краснознаменца. И
женщин: в черном, на коленях. Православных и католичек, иудеек и
мусульманок, лютеранок и староверок, истово религиозных и неистово
неве╜рующих -- всех, молящихся за упокой души и веч╜ное блаженство не
отмеченного ни званиями, ни степенями, ни наградами провинциального доктора
Янсена...
Я уже смутно помню этого сутулого, худощавого человека, всю жизнь
представлявшегося мне стари╜ком. Опираясь на большой зонт, он неутомимо от
за╜ри до зари шагал по обширнейшему участку, куда входила и неряшливо
застроенная Покровская гора. Это был район бедноты, сюда не ездили
извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то не было. А были неутомимые
ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим
народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без
выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников,
ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в
слякоть и вьюгу, днем и ночью.
Доктор Янсен смотрел на часы, только когда счи╜тал пульс, торопился
только к больному и никогда не спешил от него, не отказывался от морковного
чая или чашки цикория; неторопливо и обстоятельно объяснял, как следует
ухаживать за больным, и при этом никогда не опаздывал. У входа в дом он
дол╜го отряхивал с себя пыль, снег или капли дождя -- смотря по сезону,-- а
войдя, снимал калоши и паль╜то, мыл руки и, если на улице было холодно,
на╜правлялся к печке. Старательно грея длинные, гиб╜кие, ласковые пальцы,
тихо расспрашивал, как нача╜лась болезнь, на что жалуется больной и какие
ме╜ры принимали домашние. И шел к больному, только хорошо прогрев руки. Его
прикосновения всегда бы╜ли приятны, и я до сих пор помню их всей своей
кожей.
Врачебный и человеческий авторитет доктора Ян╜сена был выше, чем можно
себе вообразить в наше время. Уже прожив жизнь, я смею утверждать, что
подобные авторитеты возникают стихийно, сами со╜бой кристаллизуясь на
насыщенном растворе люд╜ской благодарности. Они достаются людям, которые
обладают редчайшим даром жить не для себя, ду╜мать не о себе, заботиться не
о себе, никогда нико╜го не обманывать и всегда говорить правду, как бы
горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами; людская
благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со свято╜стью. И
доктор Янсен не избежал этого; у него спрашивали, выдавать ли дочь замуж,
покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу, мириться ли с женой...
Господи, о чем его только не спрашивалиЯ не знаю, какой совет давал доктор в
каж╜дом отдельном случае, но всех известных ему детей кормили по утрам
одинаково: кашами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным, рав╜но
как хлеб, вода и детство.
Святость требует мученичества -- это не теологи╜ческий постулат, а
логика жизни: человек, при жиз╜ни возведенный в ранг святого, уже не волен в
сво╜ей смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным
освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обречен╜ным
на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а
героическая гибель ис╜кала его. Тихого, аккуратного, очень скромного и
не╜молодого латыша с самой человечной и мирной из всех профессий.
Доктор Янсен задохнулся в канализационном ко╜лодце, спасая детей. Он
знал, что у него мало шансов выбраться оттуда, но не терял времени на
под╜счет. Внизу находились дети, и этим было подсчита╜но все.
В те времена центр города уже имел канализа╜цию, которая постоянно
рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот
с бадьей, и ею отливали просочившиеся сточ╜ные воды. Процедура была
длительной, рабочие в одну смену не управлялись, все замирало до ут╜ра, и
бадьей и воротом завладевали мы.
Нет, не в одном катании -- стремительном паде╜нии, стоя на бадье, и
медленном подъеме из тьмы -- таилась притягательная сила этого раз╜влечения.
Провал в преисподнюю, где нельзя ды╜шать, где воздух перенасыщен метаном,
впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их
разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только Гражданскую, но и
миро╜вую, "германскую" войну, где применялись настоя╜щие отравляющие
вещества, "газы", от которых гиб╜ли, слепли, сходили с ума их товарищи.
Названия этих газов -- фосген, хлорпикрин, иприт -- присутст╜вовали и в
наших играх, и в разговорах взрослых, и в реальной опасности завтрашних
революционных боев. И мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем летели в
смрадные дыры, как в газовую атаку.
Обычно на бадью становился один, а двое верте╜ли ворот. Но однажды
решили прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился,
когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор
тут же спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел
вытащить одного, и не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще
раз ему уже не поднять╜ся, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял
сознание. Мальчики пришли в себя быстро, но док╜тора Янсена спасти не
удалось.
...-- Рожайте, Эля.
Так в вонючем колодце погиб последний святой города Смоленска, ценою
своей жизни опла╜тив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не толь╜ко его
смерть, но и его похороны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего
Доктора.
-- А дома у него -- деревянный топчан и книги,-- тихо сказала мама,
когда мы вернулись с кладбища.-- И больше ничего. Ничего!
В голосе ее звучало благоговение: она говорила о святом, а святость не
знает бедности.
Я возвращаюсь с ярмарки, а потому невольно ду╜маю о смерти. Человек
создан на столетия, если считать по огромной, ни с чем не сравнимой трате
сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после
часового боя с сопер╜ником полдня отстаивается в чащобе, судорожно поводя
проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать,
неистовст╜вовать и торжествовать полмесяца. Для человека по╜добные подвиги
-- блеск мгновения, за который он платит столь малой толикой своих запасов,
что во╜обще не нуждается в отдыхе.
Цель зверя -- прожить отпущенный природой срок. Сумма заложенной в нем
энергии точно соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько,
сколько хочется, а столько, сколько надо, будто в нем предусмотрено некое
дозирующее устройство: зверю неведомо желание, он существует по закону
необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна?
Жизнь зверя -- это время от рождения до смер╜ти: звери живут во времени
абсолютном, не ведая, что есть и время относительное. В этом относитель╜ном
времени может существовать только человек, и поэтому жизнь его никогда не
укладывается в да╜ты на могильной плите. Она больше, она вмещает в себя
ведомые только ему секунды, которые тяну╜лись, как часы, и сутки,
пролетавшие, словно мгно╜вения. И чем выше духовная структура человека, тем
больше у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном
времени, и для меня глобальной сверхзадачей искусства и является его
способность продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей
активно сущест╜вовать и во времени относительном, то есть сомне╜ваться,
чувствовать и страдать. Это о духовности, но и для обычной, физической жизни
человеку от╜пущено "горючего" заведомо больше, чем нужно для того, чтобы
прожить по законам природы. За╜чем? С какой целью? Ведь в природе все
разумно, все выверено, испытано миллионолетиями, и даже аппендикс, как
выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превышаю╜щий
потребности запас энергии для чего дан чело╜веку?
Я задал этот вопрос в пятом или шестом классе, когда добрел до
элементарной физики и решил, что она объясняет все. И она действительно все
мне тог╜да объяснила, кроме человека. А его объяснить не могла, как я ни
старался: именно здесь кончалась прямолинейная логика знания и начиналась
пугающе многовариантная логика понимания. Я тогда, естест╜венно, этого не
представлял, однако энергетический баланс не сходился, и я спросил отца,
зачем-де чело╜веку столько отпущено.
-- Для работы.
-- Понятно,-- сказал я, ничего не понял, но не стал расспрашивать.
Это свойство -- соглашаться с собеседником не тогда, когда все понял, а
когда ничего не понял,-- видимо, заложено во мне от природы. Житейски оно
мне всегда мешало, ибо я не вылезал из троек, со╜чиняя свои теории,
гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности
все же была: я запоминал, не понимая, и сам докапы╜вался до ответов. Сейчас
уже не столь важно, что чаще всего ответ был неверным: жизнь требует от
человека не ответов, а желания искать их.
Я пишу об этом только ради двух слов отца, оп╜ределивших для меня весь
смысл существования. Это стало главной заповедью, символом веры, аль╜фой и
омегой моего мировоззрения. И стал я писа╜телем, вероятно, совсем не потому,
что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лишь, что свя╜то веровал в
необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда.
Пояснив однажды смысл жизни, отец никогда бо╜лее не возвращался к этой
теме. Он восторгался закатом или мелодией, тишиной или книгой, челове╜ческим
поступком или человеческим гением искрен╜не и безгрешно. Странно было видеть
затянутого в ка╜валерийскую портупею, увешанного оружием коман╜дира, с
юношеским пылом декламировавшего в цент╜ре Блонья:
-- Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с
неба, смеясь, на землю пролила...
У красного командира, контуженного немцами и раненного белоказаками,
восторженно горят глаза, а голос дрожит от сдерживаемых рыданий. Смеш╜но?
Вероятно, и смешно и нелепо до крайности, но у слушателя -- круглоголового,
круглоглазого и круглоухого -- бегут мурашки по коже. Пока -- от чужо╜го
восторга перед всемогуществом человека, завтра-- от собственного. Важно
посеять этот восторг. Най╜ти время, чистое сердце и добрые семена.
А вот о необходимости труда, о его красоте, чу╜додейственной силе и
магических свойствах не говорилось никогда. О работе болтают бездельники:
нормальные люди ее делают. Старательно, четко, аккуратно и скромно. Ведь
работать, не крича о соб╜ственном трудовом рвении, столь же естественно, как
есть не чавкая.
Порой мне с удивительной ясностью вспомина╜ются вечера моего раннего
детства. Наша большая даже по тем временам семья -- двое детей, мама,
бабушка, тетя, ее дочь и кто-то еще -- жила на паек отца и на его более чем
скромную командирскую зарплату в тесном домике на Покровской горе, где ни у
кого не было своей комнаты и никто, кроме меня, не спал в одиночестве. При
домишке был ого╜род, которым занимались все, потому что речь шла о хлебе
насущном, и я знаю, как горят ладони, обожженные свежевыполотой травой, с
того трепет╜ного возраста, представителям которого уступают места в метро
даже мужчины.
Так вот, о вечерах. Осенних или зимних с бес╜конечными сумерками и
желтым кругом керосино╜вой лампы. Отец сапожничает, столярничает либо
слесарничает, восстанавливая и латая; мать и тетя тоже латают, штопают или
перешивают; бабушка, как правило, тихо поскрипывает ручной мельницей,
размалывая льняной или конопляный жмых, кото╜рый добавляют в кулеш, оладьи
или лепешки, пото╜му что хлеба не хватает; девочки Галя и Оля попе╜ременно
читают вслух, а я играю тут же, стараясь не шуметь. Это обычный вечерний
отдых, и никто из нас и не подозревает, что можно развалиться в кресле,
вытянуть ноги и, ничем не утруждая ни единую клеточку собственного мозга,
часами гля╜деть в полированный ящик на чужую жизнь, будто в замочную
скважину. Для всех нас искусство не только в процессе производства, но и в
процессе по╜требления -- серьезный, исстари особо уважаемый обществом труд,
и мы еще не представляем, что ли╜тературу можно воспринимать, глазея, зевая,
заку╜сывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с бла╜гоговением воспринимаем
СЛОВО, для нас еще не существует понятия "отдых" в смысле абсолютного
безделья, и человек, который не трудится, заведомо воспринимается с
отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен.
В "Толковом словаре" Даля нет специально выде╜ленного существительного
"отдых", есть лишь глагол "отдыхать". И это понятно: для народа, тяжким
трудом взыскующего хлеб свой, отдых был чем-то промежуточным, сугубо
второстепенным и несуще╜ственным. Отдых для русского человека -- равно
крестьянина или интеллигента -- всегда выражался в смене деятельности в
полном соответствии с науч╜ным его пониманием.
Когда же он превратился в самоцель? В пустое времяпрепровождение,
ничегонеделание, в полудрему под солнцем? Иногда кажется, что отдых стал
занимать неправомерно много места в наших разго╜ворах, планах и, главное,
интересах, что в нашем сознании ТРУД и ОТДЫХ уже поменялись местами: не
работаем ли мы для того, чтобы отдыхать, а отды╜хаем, чтобы работать? И я не
удивлюсь, коль в новом "Толковом словаре" "труд" перестанет быть
суще╜ствительным, а вместо него останется глагол "тру╜диться". "ТРУДИТЬСЯ --
заниматься каким-либо тру╜дом с целью заработать денег на отдых (см)".
Я столь запальчиво пишу об этом повальном бед╜ствии нашем, потому что с
детства был приучен глу╜боко презирать две язвы человеческого общества:
идеализацию безделья и натужную, потную, лакейскую жажду приобретательства.
Я понимаю, что не╜прилично ссылаться на собственную семью, но ведь я еду с
ярмарки, а потому хочу низко поклониться тем, кто посеял во мне
нетерпимость.
Я вырос в семье, где господствовал рациональ╜ный аскетизм: посуда --
это то, из чего едят и пьют, мебель -- на чем сидят или спят, одежда -- для
тепла, а дом -- чтобы в нем жить и ни для чего более. Любимым присловьем
моего отца было:
-- Не то важно, из чего пьешь, а то, с кем пьешь.
Из этого вовсе не следует, что отец "закладывал за воротник": он не
чурался рюмочки, но до войны -- только по праздникам, а после оной -- еще и
по воскресеньям. Он был беспредельно жизнелю╜бив и столь же беспредельно
гостеприимен, но гла╜гол "пить" подразумевал для него существительное "чай".
Хорошо, если с мамиными пирогами, но пиро╜ги случались нечасто.
Принцип рационального аскетизма предполагает наличие необходимого и
отсутствие того, без чего спокойно можно обойтись. Правда, одно
"излишест╜во" у нас все же было: книги. Отца часто перево╜дили с места на
место, и мы привыкли собираться. Все переезды, как правило, совершались
внезапно, громом среди ясного неба. Отец приходил со службы, как обычно, и
не с порога, не вдруг, а сняв сапоги, ремни и оружие, умывшись и сев за
стол, припоминал, точно мимоходом:
-- Да, меня переводят. Выезжаем послезавтра.
И начинались сборы, лишенные лихорадочной суматохи, потому что каждый
знал, что делать. Мне, например, полагалось укладывать книги. Возникла эта
особая ответственность, когда я был ростом с ящик, но и тогда никто не
проверял моей работы: родители старомодно считали, что недоверие унижа╜ет
человеческую личность.
Это-то я теперь понял, что они так считали, а тогда, кряхтя и сопя --
фолианты встречались! -- осторожно снимал книги с полок, волок их к ящикам и
старательно укладывал ряд за рядом. И дело даже не в том, что мне доверяли
упаковывать един╜ственную ценность не только нашей семьи, но и во╜обще всего
человечества, как я тогда сообразил, де╜ло в том, что я физически, до пота и
ломоты в нео╜крепших мускулах ощущал эту великую ценность. Я по детскому,
первому, а следовательно, и самому прочному опыту узнал, сколь весом
человеческий труд, завещанный людям на века. И становясь перед книгами на
колени -- иначе ведь не упакуешь,-- я еще бессознательно, еще не понимая, но
уже чувствуя, становился на колени перед светлыми гения╜ми всех времен и
народов.
...Кажется, я так и остался стоять на коленях пе╜ред Литературой. И
сейчас, возвращаясь с ярмарки, горжусь, что меня хватило на это при всех
несуразностях и печалях бытия.
Я пишу о своей семье и своем детстве потому, что все, чем я обладаю,
оттуда. Конечно, я идеализирую и свое детство и свою семью, но
идеализи╜ровать своих родителей куда естественнее, чем строго реалистически
подсчитывать их недостатки.
Я родился на перекрестке двух эпох, и в этом мне повезло. Еще судорожно
и мучительно отходила в вечность Русь вчерашняя в нас, а у ее одра неу╜мело,
но громко уже хозяйничала Россия дня зав╜трашнего. Старые корни рубились со
звонким вос╜торгом, новое прорастало медленно; Россия уже от╜была со станции
"Вчера", еще не достигла станции "Завтра" и, громыхая разболтанными
вагонами, ис╜пуганно вздрагивая на стыке дней своих, мчалась из пронизанной
вспышками выстрелов ночи Граж╜данской войны в алый рассвет завтрашнего дня.
Наш паровоз летел вперед.
И еще ничего не успели разложить по полочкам, рассортировать и
классифицировать. Все было в ку╜че, как в зале ожидания: наивный максимализм
и весомые червонцы нэпа; вера во всемирную рево╜люцию и бешеная активность
Союза воинствующих безбожников; еще свободу путали с волей, еще лю╜бой мог
считать себя "согласным" или "несоглас╜ным", и в анкетах того времени
существовала такая графа; в школах была отменена история, а на лите╜ратуре
яростно спорили, стоит ли изучать дворяни╜на Пушкина, и прочно выбросили из
программ помещика Тургенева и путаника Достоевского.
Сейчас мне представляется, будто тогда мы наив╜но и хмельно играли в
жмурки, ловя нечто очень нужное с завязанными глазами. И при этом смея╜лись,
хлопали в ладоши, радовались те, кто стоял вокруг. А те, кто метался в
центре, те не смеялись. Но мы ничего не замечали: нас распирало ощуще╜ние
победного торжества.
В этой "игре" с завязанными глазами рушилась старая культура и
создавалась новая. Отрицание прошлого и всего, что хоть чем-то напоминало об
этом прошлом, было столь всеобщим, нетерпеливым и современным, что никому и
в голову не могло прийти печалиться по поводу разобранной Триум╜фальной арки
или взорванного храма Христа Спасителя. Нет, кому-то, конечно же, приходило,
кто-то страдал, а кто-то и действовал (ведь спасли все-таки Триумфальную
арку!), но это в стороне от праздни╜ка. А мы вырастали в его атмосфере.
...А вам не кажется, что в праздничном настрое╜нии люди перестают
думать? Вспоминать о потерях, горестях, нехватках, недостатках, болях,
печалях? Ни о чем таком, естественно, не вспоминают в ра╜достные дни, да и
сами-то радостные дни, вероят╜но, возникли, когда люди вырывались из
трудностей хотя бы на время. Но представьте, о чем думают на свадьбе, а о
чем -- не похоронах: какой простор для размышлений, не правда ли? И это
естественно. Нет, я совсем не против радости, она необходима, но давайте все
же помнить, что в радостные дни мы сентиментальнее, снисходительнее, чем в
будни.
Без колебаний приняв Великую Октябрьскую ре╜волюцию, мой отец был все
же продуктом отвергаемой культуры. Я уж не говорю о бабушке и ма╜ме --
женщины вообще консервативнее, а ведь именно они создают тот особый дух
семьи, который мы, однажды вкусив, носим в себе до последнего часа. И так
было во всех семьях, инерционно стремив╜шихся передать нам нравственность
вчерашнего дня, тогда как улица -- в самом широком смысле -- уже победно
несла нравственность дня завтрашнего. Но это не рвало нас на части, не сеяло
дисгармонии, не порождало конфликтов: это двойное воздействие в конечном
итоге и создало тот сплав, который так и не смогла пробить крупповская
сталь.
Конечно, воспитывает не только внешняя и внут╜ренняя среда, а сумма
самых неожиданных и трудно предсказуемых влияний, сумма авторитетов семьи,
двора, улицы, детских и взрослых коллективов. Воспитание не профессия, а
призвание, талант, дар божий, и этим благородным божьим даром была щедро
наделена моя бабушка. Легкомысленная, ни╜когда не унывающая фантазерка с
детской душой, живостью и фигуркой девушки.
...Я сижу в большой комнате и, высунув от ста╜рания язык, раскрашиваю
командирскими карандашами иллюстрации в пухлом комплекте "Нивы". Бабушка
сидит рядом, курит длиннейшую махороч╜ную самокрутку и раскладывает большой
королев╜ский пасьянс. И входит мама. С плачем и пустой корзинкой.
-- Беспризорники вырвали у меня весь наш хлеб!
Бабушка невозмутимо выпускает огромный клуб махорочного дыма (в ту пору
еще не ведали, что ку╜рить вредно).
-- Элечка, все трын-трава, испанский мох. Инте╜ресно, куда же мне
девать девятку треф?
-- Твое легкомыслие, мама, переходит все грани╜цы. Мы не увидим хлеба
до завтрашнего дня!
-- Мы не увидим хлеба до завтрашнего дня, а сколько дней его не видели
эти немытые гавроши? Перестань лить слезы, Эля, и скажи, куда же мне девать
эту несчастную девятку треф?..
Это -- бабушка.
...-- Эля, в Преображенской церкви дают керо╜син. Где наш бидон?
Керосин и сахар, крупы и постное масло, спич╜ки и соль трудно было
купить. А хлеб стал выдаваться по карточкам. Прекрасный черный хлеб, от
запаха которого у меня и сейчас перехватывает горло, тогда распределялся по
норме.
Бабушка берет бидон и идет стоять в длиннющей очереди. В очереди еще
полно "бывших" (тогда они официально именовались "лишенцами", поскольку
лишены избирательного права), и бабушка отводит душу в воспоминаниях и
французском языке.
О, эти очереди! Возникшие как очереди за хле╜бом, вы упорно не желаете
покидать многострадальную родину нашу уже как очереди за тем, "что да╜ют".
Начавшись в рабочих кварталах Петрограда, вы меняли свой социальный состав,
пока оконча╜тельно не перетасовали граждан России. Какой поэт, какой прозаик
возьмется описать знаменитое: "Кто последний, что дают?.."
Через два часа бабушка возвращается без керо╜сина и даже без бидона.
-- Эля, нам поразительно повезло. Поразительно! Я случайно встретила
мадам Костантиади -- ты помнишь мадам Костантиади? Так представь себе, она
служит в оперетте и завтра проведет Бореньку на "Фиалку Монмартра"!
-- Зачем шестилетнему ребенку оперетка? Узнать "смотрите здесь,
смотрите там"?
-- Пусть он узнает, куда смотреть, через искусство, а не через уличные
сплетни. Кроме того, с ним пойду я.
-- А где бидон?
-- Бидон? Какой бидон? Ах, с керосином! Я от╜дала его мадам
Костантиади. Представляешь, она уже месяц живет без света и примуса.
Это -- бабушка...
...Мы сидим в самом центре Смоленска, на Блонье. Я задаю бесконечные
"почему", мешая бабушке насладиться французским романом. Чтобы я отвя╜зался,
она нарушает один из основополагающих за╜конов нашего дома: ничего не есть
на улице. Поку╜пается мороженое в круглых вафлях, на которых написано:
"БОРЯ". Мы в сладостном предвкушении: я собираюсь заняться мороженым,
бабушка -- нако╜нец-то вцепиться в роман. Я уже высовываю язык, слизывая
растаявшую капельку с колючего ободка вафли, как вдруг рядом оказывается
маленькая оборванная девочка. Черные глазки-бусинки с наив╜ным восторгом не
отрываются от мороженого. Я рев╜ниво хмурюсь...
-- Какая прелесть! -- громко объявляет бабушка, оставив роман.-- Так
женщины смотрят на брилли╜анты. А как грациозно она стоит! Боже, боже, и ты
еще чего-то ждешь, Боря? Немедленно отдай этой прекрасной незнакомке
мороженое, если ты настоя╜щий мужчина!
Это -- бабушка.
...Когда-то отец увлекался копированием картин, и в одной из комнат
нашего домика на Покровской горе висели "Иван-царевич на сером волке",
"Аленушка", "Богатыри", что-то еще. И вот зимними ве╜черами мы с бабушкой
уходили в ту комнату. При этом бабушка оставляла дверь в большую комнату
открытой, чтобы свет керосиновой лампы падал на какую-либо из отцовских
копий. Мы усаживались перед нею и...
-- Ранним утром три русских богатыря выехали на разведку,-- приглушенно
и заманчиво начинала бабушка.-- Они ехали долго, и мягкий ковыль бес╜шумно
стлался под копытами их коней...
И васнецовские богатыри оживали в мерцающем свете керосиновой лампы.
Они скакали по степи, высматривали врага, сходились с ним в жестокой рубке.
И свистели стрелы, звенели мечи, ржали ко╜ни, стонали раненые...
-- Ты видишь, видишь, пятеро врагов напали на одного Алешу Поповича? --
горячо, убежденно спра╜шивала бабушка.-- Ох, как ему трудно сейчас!
Дер╜жись, Алеша, держись!
-- Алеша! -- во весь голос кричали мы оба.-- Держись, Алеша!..
В упоении мы вопили на весь дом, но никто ни разу не сказал бабушке,
что она забивает голову ребенку какими-то бреднями. Наоборот, когда
конча╜лось наше "кино" -- а кончалось оно неизменно по╜бедой добра,-- я
врывался в большую комнату и с по╜рога начинал восторженно рассказывать о
том, что я только что видел, и все с живейшим интересом и совершенно
серьезно расспрашивали меня о битве трех богатырей или о чудесном спасении
царевны.
...Мы переехали на улицу Декабристов, а я учусь в первом классе 13-й
смоленской школы, что напро╜тив Часов. И как-то входит невероятно радостная
бабушка.
-- Эля, это чудо! Я устроилась билетер╜шей в пятнадцатую синагогу!
Бабушка путала многое по легкомысленности, трогательно пронесенной ею
сквозь все три революции, германскую, Гражданскую, нэп, коллективиза╜цию и
начало первой пятилетки. В помещении быв╜шей синагоги ныне располагался
кинотеатр, отважно названный "Пятнадцатым", хотя во всем городе их
набиралось еле-еле на дюжину. Вот с этого ба╜бушкиного заявления и началось
мое знакомство с кино, поскольку кинотеатр оказался ближе, чем школа.
Каждое утро бабушка брала венский стул, клала в плетеную сумку очки и
очередной растрепанный роман и отправлялась на работу. Впрочем, она не
любила этого слова и всегда говорила, что "идет на службу". Так вот, придя
"на службу", бабушка рас╜пахивала настежь двери, ставила на пороге личный
венский стул, надевала очки, сноровисто сворачива╜ла цигарку из крепчайшей
махры, доставала роман, прикуривала и... И тут следовало выждать, пока
ба╜бушка не исчезнет в парижских трущобах. Если момент угадывался точно,
желающие должны были по возможности чинно миновать бабушку и раство╜риться в
прохладном сумраке бывшей синагоги. Ес╜ли же какой-либо недотепа слишком
медлил или слишком торопился, бабушка строго смотрела на него поверх очков и
укоризненно говорила:
-- Пожалуйста, мальчик, не шумите. Вы мешаете читать.
Шли последние годы немого кино, и я знал про него все. Я знал, какой
фильм интересен, а какой нет, какой актер играет превосходно, а кого
постиг╜ла неудача, какую музыку следует исполнять при появлении батьки
Махно, а какую -- при сумасшест╜вии Бейдемана. Я множество раз смотрел
"Красных дьяволят", "Дворец и крепость", чей-то "Спартак" и чью-то
"Куртизанку", какого-то "Наполеона" и неизвестно кем созданный боевик об
англо-бурской войне, и сотни иных фильмов. Среди них плохих, естественно,
было несравнимо больше, чем удачных, и вся эта киномакулатура не набила мне
оскомины только потому, что я был приучен бабушкой отно╜ситься к кино, как к
импульсу для личного творче╜ства, как к канве, на которой должна быть моя
вы╜шивка. Я не просто додумывал фильмы -- я сочинял их заново, и поэтому
любая ерунда вызывала во мне интерес. Удивительно, но это свойство
воспринимать кино прежде всего как полуфабрикат -- исключе╜ния, естественно,
случаются -- сохранилось до сей поры. Я с удовольствием и теперь
пересказываю фильмы, но сколько раз пересказываю, столько ва╜риантов и
создаю, иначе мне просто неинтересно пересказывать, а зачастую и смотреть.
И все это -- бабушка. Я мог бы вспоминать о ней бесконечно: она сама
научила меня сочинять. Но я сочиняю на реальной основе, потому что бабушка
была именно такова. Я лишь кое-что суммирую, чтобы проявить в родном мне
характере черты оп╜ределенного социального типа.
...Мама рассказывала, что бабушка, уже долгое время не узнававшая
никого, перед самой кончиной открыла глаза, посмотрела на маму и строго
спро╜сила:
-- Где Боря, Эля? Где мой Боря?
Шел март 1943 года, и я находился далеко от го╜рода Камень-на-Оби.
Города, ставшего последней пристанью бабушкиного земного бытия...
Учился я огорчительно и потому, что часто менял школы, и потому, что
никогда не был усидчив, и потому, что отличался памятью, обладал изрядным
запасом слов и быстро наловчился рассказывать не то, о чем меня спрашивали,
а то, что я знал. Ска╜жем, если вопрос касался Америки, я старался
со╜скользнуть либо на Колумба, либо на Кортеса, либо на Писарро. А
рассказывать с бабушкиной легкой руки я наловчился, на ходу сочиняя то, чего
не бы╜ло, но могло бы быть. Это позволяло кое-как пере╜бираться из класса в
класс, а причиной всему была моя почти пагубная страсть: я читал. Читал
везде и всегда, дома и на улице, во время уроков и вме╜сто них. Читал все
подряд, в голове образовалась полная мешанина, но постепенно все сложилось,
я вынырнул из литературной пучины и смог огля╜деться.
Годам к восьми я все знал о "Пещере Лейхтвейса" и тайнах
тугов-душителей, о сокровищах Монтесумы и бриллиантах Луи Буссенара; я
скакал за всадником без головы, отбивался от коварных ирокезов, рыл
подземный ход вместе с Эдмоном Данте╜сом. Моими личными друзьями были Ник
Картер, Джон Адамс и Питер Мариц, юный бур из Транс╜вааля. И обо всем этом я
часами рассказывал в тем╜ных подвалах приятелям-беспризорникам, упиваясь не
только самим рассказом, но и возможностью вдруг прервать его на самом
интересном месте:
-- Пить охота.
И не признающая никого и ничего вольница бро╜салась за водой без
всякого промедления. Я на прак╜тике познавал то, что много позднее вычитал;
искус╜ство есть форма властвования над людьми.
Мы привыкли третировать литературу, так ска╜зать, "низкого пошиба",
куда с большим усердием, чем подобное ей в кино, на телевидении или в
те╜атре. Такова традиция, признак хорошего то╜на и т. п. Я все понимаю, я не
стремлюсь быть оригинальным, но я хочу отдать должное этой, "низ╜кого
пошиба". И не только потому, что она учит уважать книгу и -- выражаясь
толстовским язы╜ком -- "полюблять" ее, а потому, что она чиста в истоках
своих. В ней всегда торжествует добро, в ней всегда наказуем порок, в ней
прекрасны жен╜щины и отважны мужчины, она презирает раболеп╜ство и трусость
и поет гимны любви и благородст╜ву. Во всяком случае, таковой была она, эта
литера╜тура, в дни детства моего.
У нас в семье читали вслух при малейшей воз╜можности, но читали
почтенных писателей: Тургенева, Гончарова, Гоголя, Лермонтова и почему-то
весь╜ма скромного Данилевского. Я не скажу, что мне было невероятно все
интересно, зато интересно бы╜ло моему отцу, который не уставал восхищаться
прочитанным. Его авторитет всегда был для меня абсолютным, а потому я, еще
ничего не понимая, уже твердо знал, что, кроме литературы, которую
пересказывают в подвалах, существует и литерату╜ра, которую, образно говоря,
читают, сняв шляпу. А что касается скромного Данилевского, то я и по сей
день благодарен ему за первые уроки родной истории.
Если Григорий Петрович Данилевский впервые представил мне историю не
как перечень дат, а как цепь деяний давно почивших людей, то другой рус╜ский
писатель сумел превратить этих мертвецов в живых, понятных и близких мне
моих соотечест╜венников. Имя этого писателя некогда знали все дети читающей
России, а ныне оно прочно забыто, и ес╜ли когда и поминается, то непременно
с оттенком насмешливого пренебрежения. Я говорю о Лидии Алексеевне Чарской,
чьи исторические повести -- при всей их наивности! -- не только популярно
изла╜гали родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед
историей родной страны есть эмо╜циональное выражение любви к ней. И первые
уро╜ки этой любви я получил из "Грозной дружины", "Дикаря", "Княжны Джавахи"
и других повестей детской писательницы Лидии Чарской.
Я так подробно пишу о своем постижении исто╜рии, потому что история и
литература с детства переплелись в моем сознании, и я до сей поры
воспри╜нимаю литературу, как беллетризованную историю, а историю -- как
лишенную беллетристики литера╜туру. И в этом сыграли роль не только
Данилевский и Лидия Чарская.
...Я прожил без малого шесть десятков, я еду с ярмарки и все никак не
могу понять, как можно не восторгаться, не любить, а то и просто не знать
истории родной страны. Откуда это поветрие? От спесивого полуграмотного
убеждения, что история ничему не учит? От низкого уровня преподавания
истории в школах? А может быть, от падения нрав╜ственности? "ГОРДИТЬСЯ
СЛАВОЮ СВОИХ ПРЕД╜КОВ НЕ ТОЛЬКО МОЖНО, НО И ДОЛЖНО; НЕ УВАЖАТЬ ОНОЙ ЕСТЬ
ПОСТЫДНОЕ МАЛОДУ╜ШИЕ".
Так говорил Пушкин.
Избегая назиданий, будто между прочим, отец сумел посеять в готовой под
посев душе моей преклонение перед героями. Первые ростки совпали с выходом в
свет знаменитой книжной се╜рии "Жизнь замечательных людей": основатель ее
тоже был убежден, что в молодых сердцах надо се╜ять восторг -- и пожнешь
жажду подвига. Первая книга "ЖЗЛ", которую я прочитал, была о Сен-Си╜моне:
"Вставайте, сир, вас ждут великие дела!" Я был потрясен величием духа
потомка королей. За ним последовали жестокий конкистадор Франсиско Писарро и
отчаянный пират сэр Френсис Дрейк, от╜важный путешественник Давид Ливингстон
и азарт╜ный репортер Стэнли, угрюмый завоеватель Тамер╜лан и фанатично
преданный идее Христофор Ко╜лумб. Я всегда увлекался людьми активных
дейст╜вий и упорно собирал книги о полководцах, путе╜шественниках и
авантюристах всех времен и наро╜дов. Заметив это, отец принес огромную, еще
ста╜рой печати карту мира, набор командирских цвет╜ных карандашей и научил
кропотливо прокладывать маршруты, а не просто читать. И я милю за милей
прошел с Магелланом, вычертил путь Джеймса Ку╜ка и точно знал, куда и как
плыл Лаперуз. Отваж╜ные, но отдаленные временем, а потому почти абст╜рактные
путешественники ожили с помощью этой карты, обрели плоть и страх, дерзость и
отчаяние, веру в свое призвание и ослепительный миг тор╜жества.
Если я познакомился с историей через литерату╜ру, а с географией --
через великих мореплавателей, то следующий шаг логично проистекал из
востор╜женного отношения к героям. Конечно, тут сыграло роль и то, что я был
сыном участника Гражданской войны, рос среди рассказов и воспоминаний, в
семь лет разбирал наган и знал все виды стрелкового ору╜жия так, как
современный мальчишка знает марки автомашин. Игра с огромной картой мира,
где каж╜дое путешествие имело свой цвет, вскоре оказалась недостаточной;
карты стали изменяться в масшта╜бах, пока не превратились из карт
географических в топографические. Помню, что с упоением прочитав о
Ганнибале, я начал излагать его подвиги отцу, а отец, выслушав, спросил,
понял ли я, что значат для военного искусства знаменитые Канны. Я начал
что-то бормотать, привычно стремясь перебраться на то, что мне ведомо, но
отец взял бумагу, набро╜сал схему сражения и подробно растолковал, как
Варрон построил свои когорты, что противопоставил могучему, но
малоподвижному противнику Ганнибал, и как конница его брата Газдрубала,
разметав римские заслоны, зажала легионы в железное коль╜цо. Я не утверждаю,
что именно тогда понял, в чем заключается искусство полководца -- для этого
пона╜добились и время, и военная академия, и масса изу╜ченной литературы,--
но меня поразила осязаемость, что ли, отгремевшего сражения, его четкая,
логиче╜ская геометрия: битва решалась, как теорема "что и требовалось
доказать".
Великие мореплаватели отошли на второй план: словно поняв правила некой
"военной игры" истории, я и играл в нее. Сражений было множество, чтобы в
них разобраться, надо было читать уже не романы и даже не "ЖЗЛ". И я ринулся
к отцов╜ским полкам, потому что отец любил военную исто╜рию и собирал
библиотечку. Это было нелегко, но у меня хватило восторженной настойчивости
самому разбираться: я читал, чертил схемы и упоенно гро╜мил противника или
терпел жесточайшие пораже╜ния. Для примера могу упомянуть, что лет этак в
двенадцать я осилил скучнейшую "Историю воен╜ного искусства" Дельбрюка, но
так и не смог повто╜рить этого подвига, когда мне перевалило за пятьде╜сят.
Так я увлекся военной историей, но дело не толь╜ко в том, что я многое
узнал. Вскоре мне уже перестало хватать одних "сюжетов", если под сюжетом
понимать собственно битву; я стал интересоваться причинами и следствиями,
опыт чтения научной ли╜тературы у меня уже был, и я начал читать историю
так, как читал литературу, то есть взахлеб. Это слу╜чилось классе в восьмом,
и с того времени я точно знал, что буду историком.
...Я не стал историком. Порой я с густой горечью думаю, кем мы не
стали. Мы не стали Пушкиными и Толстыми, Суриковыми и Репиными, Мусоргскими
и Чайковскими, Баженовыми и Казаковыми. Мы не стали учеными, инженерами,
рабочими, колхозника╜ми. Мы не стали мужьями, отцами, дедами. Мы стали ничем
и всем: ЗЕМЛЕЙ.
Потому что мы стали солдатами.
Мы взрывали вместо того, чтобы строить, лома╜ли вместо того, чтобы
ремонтировать, калечили вместо того, чтобы помогать, и убивали вместо того,
чтобы в счастье и нежности зачинать новые жизни. Говорю "МЫ" не потому, что
хочу урвать кроху ва╜шей воинской славы, знакомые и незнакомые ровес╜ники
мои. Вы спасали меня, когда я метался в Смо╜ленском и Ярцевском окружениях
летом сорок пер╜вого, воевали за меня, когда я скитался по полко╜вым школам,
маршевым ротам и формировкам, вы дали мне возможность учиться в
Бронетанковой ака╜демии, когда еще не был освобожден Смоленск. Война
переехала и через меня, и если не запахала, не искалечила, не задушила,
тяжесть ее все рав╜но невозможно сбросить с плеч. Она во мне, часть моего
существа, обугленный листок биографии. И еще -- особый долг за то, что в
целых и невреди╜мых оставили именно меня...
В 54-й неполной средней школе города Воронежа мне наконец-таки повезло
с учительницей русского языка: это была Мария Александровна Морева. С ее
помощью в седьмом классе мы начали выпускать литературный журнал объемом в
две ученические тетради. Мы -- это Коля и я. Коля писал стихи и поэмы с
продолжением "в след. No" и подписы╜вался: "Олег Громославцев". Я строчил
рассказы о Гражданской войне, Африке и Испании, которые подписывал еще более
звучно: "И.Зюйд-Вестов". Почему я избрал псевдонимом Юго-Запад, этого я
объяснить не могу. У меня всегда была склонность к трескучим фразам, и
псевдоним "Олег Громослав╜цев" был навязан скромному поэту мной. В отличие
от меня Коля совсем не стремился писать о том, че╜го не ведал, и одно из его
стихотворений было на╜печатано в воронежской молодежной газете: его
пе╜редала туда Мария Александровна. И я до отчаяния завидовал Кольке...
...Его звали Николаем Петровичем Плужниковым, у него была сестра Вера,
и я назвал его именем одного из первых своих героев -- героя романа "В
спи╜сках не значился". Мне необходимо было положить свой венок на могилу
самого близкого друга моего...
В воскресенье 22 июня 1941 года я с Колей и еще двумя ребятами из
нашего класса бежал купаться на реку Воронеж. На углу Комиссаржевской и
Эн╜гельса нас застигла гроза; ближе всего оказался на╜вес над подъездом
бывшей нашей -- она была не╜полной, то есть семилеткой, а мы уже учи╜лись в
девятом -- школы No 54. Мы спрята╜лись под ним и громко вопили от восторга
перед ливнем, громом и молниями. А потом открылась дверь и вышел директор
Николай Григорьевич, кото╜рого мы когда-то так боялись. Лицо у него было
се╜рым. "Мальчики,-- сказал он.-- Война, мальчики". А мы заорали: "Ура!"
Из четырех семнадцатилетних парнишек, глупо оравших "Ура!" в день
начала Великой Отечественной войны, в живых остался я один.
В той самой школе, в которой мы с Колей выпу╜скали рукописный журнал и
на крыльце которой нам суждено было встретить войну, произошла еще одно
событие, не менее для меня важное. Актер Мо╜лодого (он так и назывался)
театра Миша (фамилию я, к сожалению, забыл) организовал драмкружок. Кружок
осилил всего один спектакль -- "Юбилей" Чехова, где я играл Шипучина. Затем
Миша исчез, кружок распался, но вскоре меня вызвала учитель╜ница немецкого
языка Анна Яковлевна Цвик. Я при╜уныл, полагая, что дело касается моих
успехов, но Анна Яковлевна предложила тайком подготовить спектакль по
какой-то одноактной пьесе на два ли╜ца "про шпионов". Мы стали репетировать
то в пу╜стых классах, то на дому и неожиданно для всех сыграли спектакль.
Успех был феерическим, нас приглашали в другие школы, и я ходил, задравши
нос. И в какой-то из школ нас увидел знаменитый воронежский актер Папов:
после спектак╜ля он говорил со мной и пригласил на генеральную репетицию.
Был "Гамлет" (о нем много писали в то время), и я ошалел не только от самого
Гамлета, которого играл Папов, но и от атмосферы репетиции, от собственного
присутствия не в качестве зрителя, а в качестве приглашенного, то есть почти
своего, театрального человека. Пустяк? Да, но с этого дня началась моя
особая любовь к театру, которую я пронес сквозь войну, учение, работу на
заводах, как Нао в романе Рони-старшего "Борьба за огонь" пронес тлеющую
искорку в плетенке, обмазанной глиной. Долог путь от винограда до вина.
Если условиться под молодостью понимать воз╜раст, а под юностью --
период жизни, то наше поколение было лишено юности. Оставаясь молодыми -- и
даже очень молодыми! -- мы перешагнули через юность не потому, что взяли в
руки оружие, а по╜тому, что взяли на себя ответственность за чужие жизни.
Нет, мы не стали молодыми стариками -- мы стали молодыми взрослыми. Ранняя
ответственность совершенно по-особому оттеняет последующую жизнь: я дружу со
многими солдатами, сержантами и офицерами той поры -- и все эти рано
поседевшие мужчины сохранили в себе огромный запас весело╜го, шумного,
подчас озорного детства, точно ком╜пенсируя этим украденную у них юность.
Она сту╜чалась в наши жизни, и не наша вина, что мы не могли распахнуть ей
навстречу наши сердца. Мы многое потеряли, но у потерь есть по крайней мере
одно хорошее свойство: они оттачивают память...
Летом сорокового года комсомольский отряд на╜шей школы поехал на уборку
урожая в донскую станицу. То ли это было шефством, то ли комсо╜мольской
инициативой, то ли еще чем-то доброволь╜ным -- суть не в причине, а в
следствии. А следст╜вием был незабываемый август, работа до шестнад╜цатого
пота, азарт тяжелейшей страды, четырехча╜совые провальные сны в соломе рядом
с работаю╜щей молотилкой, и снова -- работа, работа, работа. Поначалу я так
уставал, что не мог есть, но втянул╜ся, окреп и трудился уже на равных. А
потом мне поручили возить зерно на элеватор. До него было неблизко -- более
суток волы переставляли клещатые копыта, норовя свернуть куда угодно, лишь
бы не идти прямо. Зерно насыпалось в бричку по бор╜та, и мы с убийственной
медлительностью тащились по степи. И все замирало, замедляло свой
естествен╜ный ход, и не было ничего, кроме мерного скрипа брички, тяжелого
шага волов и странного, животно╜го ощущения воли. Все смешалось --
пространство и время: я спал днем, а бодрствовал ночью, и, ка╜жется, впервые
понял, что такое ночь и что такое день.
Я пишу об этом потому, что отчетливо помню чувства сорокалетней
давности. И когда говорю, что еду с ярмарки, то вроде и вправду еду и вновь
ощу╜щаю скрип перегруженной брички, вздохи волов, густоту ночного воздуха,
запах полыни и звездопад августовского неба. А я лежу на душистом зерне и
знать не знаю, что ровно через год буду метать╜ся в окружении в нехоженых
смоленских лесах. И что вместо того, чтобы стать юношей, стану сол╜датом,
как миллионы моих ровесников.
Как-то на одном из пленумов Союза кинемато╜графистов я в полемическом
задоре объявил вредными -- или как минимум бесполезными -- все учеб╜ные
заведения, в которых из нормального человека делают "писателя или
киносценариста". Возможно, я перегнул палку, но и сегодня мне кажется, что
обучать профессиональным навыкам следует не до того, как человек на личном
опыте узнал, что такое пот и надежда, предательство друга и измена жен╜щины,
а после. После того, как будущий писатель собственным горбом научится
зарабатывать хлеб на╜сущный, сохранив желание стать писателем, несмот╜ря на
ежесуточное недосыпание. Это представляется мне нормальным, естественным
отбором в противо╜вес принятому сейчас выращиванию гениев на клумбах на
манер флоксов. Понимаю, что я субъек╜тивен, что в конечном итоге все зависит
от таланта, но как быть со скудостью жизненного багажа? За╜менить его
творческими командировками? До╜пускаю, что в некоторых случаях командировки
могут помочь, но полностью поверить в их всемогуще╜ство мне решительно
мешает собственный житей╜ский опыт.
В 1949 году я работал на Урале инженером-ис╜пытателем, был весьма
активным комсомольцем, играл Петра в "Мещанах", вел концерты -- словом, изо
всех сил уничтожал собственное свободное вре╜мя, которого так не хватает
сейчас. И однажды был востребован в заводской комитет комсомола.
-- Товарищи, я пригласил вас, чтобы сообщить приятнейшее известие: к
нам едут писатели,-- сказал секретарь.
Я оказался в составе "группы приема", и работа закипела. Помню, что к
нам направлялись три прозаика (одним из них был Бирюков, автор гремевшей
тогда "Чайки"). Члены "группы приема" немедленно прочитали все, что успели
создать прибывающие писатели, а самое интересное заключалось в том, что
огромный заводище яростно чистили не только снаружи: к дню приезда гостей
сколачивались смены и бригады, в которых напрочь отсутствовали пьяницы и
прогульщики, лентяи и бракоделы, черес╜чур молчаливые и чересчур болтливые,
а из жен╜ских бригад на это время изымали пожилых и не╜красивых,
доукомплектовав их секретаршами и ма╜шинистками для пущей приятности. Мы
заседали до╜поздна, уточняя маршруты, которыми поведут доро╜гих гостей, и
расставляя на этих маршрутах сплош╜ных передовиков.
В нашем неотягощенном историей сознании твер╜до укоренилась легенда о
"потемкинских деревнях", сочиненная саксонским дипломатом Гельбигом с целью
дискредитировать как освоение Россией Таврии, так и Григория Александровича
Потемкина. И вот то, что когда-то служило дипломатическим орудием, до сей
поры то тут, то там возникает в разных городах, сферах и производствах...
Мнение, будто писатель наделен сверхъестест╜венной наблюдательностью,
распространено весьма широко, но мне оно представляется величайшим
за╜блуждением. Правда -- и здесь я, естественно, исхо╜жу из личного опыта,--
понимаю, что он далеко не абсолютен, и все же, все же... Во-первых, писатель
не натуралист, а мир людской не муравейник, а во-вторых, наблюдательность
подразумевает конкрет╜ное мышление, а писатель могуч мышлением
образ╜но-ассоциативным. Пишу эти всем известные исти╜ны только для того,
чтобы признать, что писатель -- конечно же! -- наблюдает. Наблюдает хотя и
неосо╜знанно, но придирчиво, днем и ночью вслушиваясь и всматриваясь в
самого себя. И всех своих героев писатель, как правило, лепит по
собственному обра╜зу и подобию, выламывая собственные ребра не только для
Ев, но и для Адамов.
Отец всю жизнь носил военную форму. Он вы╜шел в отставку до того, как
ввели брюки навыпуск, всю службу проходил в гимнастерке, галифе да са╜погах,
а когда надел ботинки и подаренный граждан╜ский костюм, то тут же и упал,
чуть не вывихнув ногу. Это настолько вывело его из свойственного ему
душевного равновесия, что на повторный экс╜перимент с ботинками он так и не
решился, до са╜мой смерти своей не изменив родной для него рус╜ской
офицерской форме. И в гроб лег в ней.
Он был небольшого роста, а я удался в мамину породу и в шестом классе
догнал отца, так ска╜зать, в длину. И тут же надел его старую гимна╜стерку,
брюки, шинель и сапоги. Гимнастерка и ши╜нель свисали с плеч, сапоги чуть
хлюпали на ногах, но я рос быстро, подгоняя себя под форму, кото╜рую снял
лишь в 1954 году. В школе меня прозвали Солдатом, а когда я получил
направление в акаде╜мию, отец уверовал, что я и в самом деле солдат, что это
моя судьба и что служить мне всю жизнь до законной отставки. Да и сам я
тогда верил в это, тем более что служба моя по окончании академии оказалась
уникальной: я работал испытателем тран╜спортных машин. И отец очень
радовался, старомод╜но полагая это карьерой, втайне гордился сыном с высшим
военным образованием в двадцать три года и ведать не ведал, какую свинью
подложит ему этот преуспевающий инженер-капитан. Впрочем, я тоже не ведал:
все произошло как бы само собой.
После войны наша армия переживала естествен╜ный процесс смены
офицерского состава. На места командиров, имевших богатейший боевой опыт, но
не обладавших специальным образованием (как правило, училище военного
времени), начали при╜ходить выпускники академий, не имеющие полно╜весного
боевого опыта, но обладающие полновес╜ными академическими дипломами. Таких
образован╜ных офицеров было немного, приходили они в части по одному, по
два, оказываясь белыми воро╜нами в среде, спаянной фронтовой дружбой, общей
опасностью и общей судьбой.
И тогда я написал пьесу, назвал ее "Танкисты" и послал в Центральный
театр Советской Армии. По ведомственной принадлежности. Это было в ап╜реле,
а к маю я получил телеграмму от заведую╜щего литературной частью Антона
Дмитриевича Сегеди: "ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО". Я выпро╜сил у начальства два
дня и приехал в Москву. 3 мая меня принял Алексей Дмитриевич Попов --
основатель и руководитель ЦТСА.
Мне казалось -- да и сейчас кажется,-- что я просидел весь день в
тесном кабинетике на втором этаже. Я был так взволнован, что напрочь,
начисто забыл этот столь знаменательный для меня разго╜вор; я поддакивал,
радостно соглашался, что-то бессвязно записывал, подавленный жаром,
импро╜визацией, стремительностью и напором. Меня мно╜го раз просили написать
об этой встрече для кни╜ги об А.Д.Попове, в юбилейный сборник, для музея, но
я всегда отказывался, а на меня обижа╜лись, не представляя, что я не хочу
ничего сочи╜нять, а что было на самом деле -- не помню. Ни╜чего не помню,
кроме одной фразы:
-- Вы ничего не смыслите в театре, а писать можете. Значит, извольте
ходить к нам каждый день. На репетиции, на спектакли, на читки, про╜сто так.
Глядишь, тогда и пьеса получится.
А еще помню, как он метался по крохотному кабинету, объясняя мне, что я
написал. Он играл все роли, изредка заглядывая в мою рукопись, ис╜черканную
его красным карандашом: теперь она хранится в музее театра. И втолковывал
мне, что такое р о л ь, а я так ничего и не запомнил.
В Горький я вернулся, ощущая себя драматур╜гом и невероятно важничая. И
сразу же подал рапорт с просьбой о демобилизации "в связи с же╜ланием
заняться литературным трудом". Не буду описывать всех мытарств, вызовов в
генеральские кабинеты, шума, слез матери и хмурых взглядов отца. В конце
концов я добился своего и в сентяб╜ре 1954 года получил полную возможность
"занять╜ся литературным трудом"...
...Странно, трижды жизнь предоставляла мне ред╜чайшее право самому
решать свою судьбу. Я всегда воспринимал это восторженно и никогда
критиче╜ски, всегда глядел на представляющуюся возможность изнутри, а не
снаружи, не желая думать, чего это стоит, а мечтая о результатах. Так было,
когда я с энтузиазмом ринулся на инженерный фа╜культет академии, не только
не имея ни малейшей склонности к технике, но будучи гуманитарием, так
сказать, с головы до пят. Так было и тогда, когда по тесному кабинету
метался прекрасный Алексей Дмитриевич, а я не столько слушал его, сколько
ри╜совал в воображении афиши московских театров и прикидывал названия
будущих премьер. Так было и в третий раз, когда вместо театра я оказался в
кинематографе, который должен был бы, кажется, постичь с помощью родной
бабушки на венском стуле...
ЦТСА заключил со мной первый в моей жизни договор, на аванс от которого
я купил первый в своей жизни костюм и шляпу; на пальто денег не хватило, и я
долго ходил в офицерской шинели и... в шляпе. Общими усилиями пьеса была
дове╜дена до сценического варианта, начались репети╜ции. Спектакль ставил
Иван Петрович Ворошилов; я постоянно с ним спорил и дома -- а жил я тогда у
сестры вместе с ее семьей и мамой (отец не выез╜жал с дачи более чем на
сутки: он не любил Москвы) -- всячески поносил режиссера. А поскольку
называл я его по фамилии и при этом в выражениях не стеснялся, мама очень
пугалась и бежала наглу╜хо закрывать окна.
В декабре 1955 года пошли общественные про╜смотры. Пьеса к тому времени
изменила название, поскольку в репертуаре театра оказались "Летчи╜ки"
Л.Аграновича и С.Листова. Иметь рядом с "Летчиками" еще и "Танкистов" было
чересчур, и в конечном счете моя пьеса стала называться "Офицер". Спектакль
театр намеревался показать 25 декабря, о чем оповещали расклеенные по
Мо╜скве афиши. Состав был отличным: Колофидин, Са╜зонова, Зельдин,
Алексеева, Сошальский, Сомов, и в театре и по сей день этот спектакль
считают одной из принципиальных удач, хотя он так и не увидел света.
"Офицер" не был утвержден после трех общественных просмотров, несмотря на
пре╜красный прием. И мне достались на память афиша, программа да актерская
теплота. А если учесть, что пьесу хотел ставить Акимов и уже приступил к
читкам, а главный редактор журнала "Театр" Н.Ф.Погодин намеревался
опубликовать ее, то сле╜дует признать, что начал я "занятия литературным
трудом" с хорошего нокдауна, через год после демобилизации оставшись у
разбитого корыта.
Я перестал бегать по театрам и начал писать. Так много, плохо и быстро
я не писал никогда. Я упрямо продолжал считать себя драматургом, был
убежден, что постиг театр и что теперь дело только за моим пером...
...Признаюсь, то, что я не драматург, я понял не так уж давно,
поработав с самыми разными театрами и с самыми разными режиссерами. Понял,
что драматургами, как и прозаиками, не становятся, а рождаются, что мало
знать законы жанра, спе╜цифику театра и уметь писать слева -- кто говорит,
справа -- что говорят. Драматург и сам мир видит драматургически, конфликтно
и обнаженно, и лю╜дей не столько стремится типизировать (что естест╜венно
для прозаика), сколько приблизить их к амплуа, подмечая в жизни "роль", а уж
потом -- характер. Это мне никогда не удавалось, и я не просто не помогал
театральным режиссерам, а, сам того не желая, заставлял их преодолевать
"литера╜туру", то есть мое восприятие мира. Но это, повто╜ряю, я сообразил
значительно позже, а тогда -- строчил. Из всех торопливо написанных тогда
пьес свет увидела одна: "Стучите -- и откроется" -- тоже об армии. Она была
поставлена в театре Черномор╜ского флота и в театре Группы войск в Германии.
Славы она мне не принесла, денег тоже (я по-прежнему жил на весьма скромную
зарплату жены), зато я получил право писать во всяких бу╜мажках, что мои
"пьесы идут как в театрах нашей страны, так и за ее пределами". Как назвался
я И.Зюйд-Вестовым в седьмом классе, так им и остался. Жизнь была не слишком
веселой, но я не унывал, неистово веря, что все будет прекрасно. Я всегда
верил в собственную мечту исступленнее, чем в реальность, и не продал этой
веры на ярмар╜ке, с которой сейчас возвращаюсь.
Здесь следует кое-что объяснить. В те времена (тридцать лет назад) при
Главкино существовала Сценарная студия, директором которой был Дулгеров.
Статус этой студии отличался от современной тем, что она как бы совмещала
собственно произ╜водственную студию со сценарными курсами, со╜стоявшими из
мастерских, которые вели признан╜ные мастера кино: Евгений Осипович
Габрилович, Алексей Яковлевич Каплер, Мария Николаевна Смирнова, Екатерина
Виноградская, Александр Пет╜рович Довженко, кто-то еще и -- Николай
Федоро╜вич Погодин. Мастера набирали начинающих на ос╜новании их заявок, а
начинающие писали по этим заявкам сценарии, получая стипендию в полторы
тысячи рублей (150 по нынешним деньгам). Усло╜вия были весьма льготными,
желающих -- множест╜во, но Николай Федорович неожиданно пригласил меня в
свою мастерскую и сохранял место, пока я не сочинил приемлемой заявки. А
через восемь, что ли, месяцев закончил сценарий, по которому Свердловской
киностудией был поставлен фильм "Очередной рейс" с Георгием Юматовым в
глав╜ной роли. Таким образом я из драматурга переквалифицировался в
киносценариста, но моя драма╜тургическая карьера на том этапе закончилась
прекрасным аккордом.
В 1956 году Союз писателей решил провести в Переделкине
полуторамесячный семинар моло╜дых драматургов. Кого там только не было:
Алек╜сандр Володин и Леонид Зорин, Михаил Шатров и Марк Соболь, Микола
Зарудный и Виктор Курочкин, Лев Давыдычев и Лев Устинов, Леонид Агра╜нович,
Зак и Кузнецов, Алешин, Маша Сторожева, Афанасий Салынский... и много-много
других. Ноч╜ные споры до хрипоты, общие читки пьес, разбор работ по
гамбургскому счету: мы были молоды и отлично знали, как именно надо писать.
А руко╜водил этим шумным, озорным и очень талантливым сборищем Владимир
Федорович Пименов; ныне птенцы его давно оперились, но до сей поры с
юношеским пылом вспоминают ту переделкин╜скую осень, и если у меня
спрашивают, бывает ли толк от творческих семинаров, я категорически
ут╜верждаю это, помня свой первый семинар.
Но вернемся к Сценарной студии, которая оказа╜лась для меня
единственным творческим учебным заведением и куда я ходил, правда, реже, чем
на бабушкины киносеансы. Формой учения были лек╜ции, индивидуальные занятия
с мастерами и про╜смотры. Хорошо помню первую обзорную лекцию, которую
прочел Виктор Борисович Шкловский. Начал он совсем уж парадоксально:
-- В кино за вход берут рубль, а за выход -- два. Кто к этому не готов,
пусть сейчас же уйдет отсюда и займется чем-либо полезным.
Никто, разумеется, не ушел, но жизнь подтверди╜ла правоту очередного
парадокса Виктора Борисовича, и я, например, до сей поры никак не могу
расстаться с кино, хотя почти все картины, сделан╜ные по моим сценариям,
стоили мне дорогих ком╜промиссов. Да, в кино ни в грош не ставят автора, не
считают сценарий литературой, но где, скажите мне, раздобыть те заветные два
рубля, которыми, по словам Шкловского, надо оплатить уход из
ки╜нематографа?..
Студия не семинар, и я не могу вспомнить всех, кто занимался
одновременно со мной. Помню Юлию Друнину, Тадеоса Бархударяна, Аллу
Беля╜кову, Даниила Храбровицкого, Кирилла Рапопор╜та -- моего соавтора по
многим сценариям. А кто был в мастерской Погодина, кроме меня, я на╜прочь
забыл, потому что бегал к Николаю Федоро╜вичу один, но -- почти каждый день.
...Круглая, в кольцах седых волос, всегда трясу╜щаяся голова,
прищуренный, невозможно лукавый взгляд -- искоса, как луч, и -- улыбка.
Особая, по╜годинская, с сотней оттенков, намеков и значений. И -- сентенции:
-- Есть только четыре вида драматургии: он лю╜бит ее, а она его не
любит; она любит, но он не любит; оба любят, но кто-то мешает им быть
вме╜сте; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они были вместе. Вот за чем
следит зритель, все остальное -- собачья чушь.
-- Зритель пошел страшный: в современной пье╜се ружье непременно должно
висеть в первом ак╜те, но не вздумай из него выстрелить, иначе на смех
поднимут.
-- Никакой специфики кино нет, это алхимия. Все покоится на тех же
китах: любовь, ненависть, ревность, зависть, месть, самопожертвование. Какая
же здесь специфика? Что кони по экрану скачут? Собачья чушь, а не специфика.
-- Писать -- каторга, скучнейшее занятие. Я на╜писал уйму пьес, а с
удовольствием -- очень немного. Так что не жди, что воспаришь, а каждый
божий день лезь в забой, как шахтер. Вдохновение для дам придумано заодно с
экспромтами.
-- Ты что, на машинке сочиняешь? Ну и не бу╜дет из тебя толку. Писать
надо пером. Обыкновенным пером скрипеть по бумаге, как сто лет назад
скрипели. Тогда мысль не рвется. А машинка -- она ведь железная. Отъединяет.
-- Не садись писать, пока точно не знаешь, чем закончишь. Середины
можешь не знать, это даже вредно -- знать все последовательно. Мертвечина.
Но конец знать необходимо: конец -- цель, в кото╜рую ты стреляешь.
-- Знаешь, в чем принципиальная разница меж╜ду мужчиной и женщиной?
Каждый мужчина мечтает убить мамонта, но не каждому это удается, А каждая
женщина мечтает завладеть мужчиной, который уже убил мамонта. Вот отсюда и
исходи.
-- Герои должны говорить неожиданно и внешне нелогично. Тогда возникает
диалог. А если ожиданно -- болтовня. Собачья чушь.
-- Писателю требуется обаяния больше, чем ак╜теру: он ведь свой текст
говорит. Оттачивай, понял?
-- Писать надо так, чтобы зритель в шепоте крик услышал. А путь для
этого как у скрипача: каждый день работать. Каждый, без выходных -- только
таким путем уйдешь от халтуры.
Так учил меня Николай Федорович Погодин. Естественно, я не
стенографировал его, и то, что изложено здесь, кристаллизовалось значительно
поз╜же, когда я смог прибавить к учению личный опыт. В конечном счете
творчество и есть умение доба╜вить в известное всем капельку личного опыта.
Начало моей карьеры в кино было обещающим. Не успел запуститься
"Очередной рейс", как мне и Кириллу Рапопорту предложили написать сцена╜рий
"Сержанты", оказавшийся первой ласточкой на╜шего многолетнего соавторства.
Вслед за выходом на экран фильма "Очередной рейс", имевшего хоро╜шую прессу
и зрительский успех, я написал еще один сценарий для той же студии. Он
назывался "Длинный день", снимались в нем Афанасий Кочет╜ков и Евгений
Лазарев, а вторым режиссером на картине работал выпускник ВГИКа Элем Климов.
А как только эта картина пошла в прокат, я полу╜чил предложение от уже
известного в то время режиссера Марлена Хуциева написать вместе с ним
сценарий, условно названный Марленом "Застава Ильича".
Не знаю, как повернулась бы моя жизнь, если бы я с достаточной
ответственностью взялся бы за эту работу. Вероятно, справился, Хуциев
получил бы приемлемый сценарий, снял бы его и... Но это из области
предположений, а в действительности я отнесся к предложению крайне
легкомысленно, пригласил в помощь Кирилла Рапопорта, и в резуль╜тате Марлен
оставил нас. Вместо двух легковесных говорунов он взял молодого Шпаликова,
написал с ним сценарий, снял фильм, получивший впослед╜ствии название "Мне
двадцать лет".
Кажется, на этом и кончилось мое поступатель╜ное движение на стезе
кинодраматургии. Правда, я стал членом СК СССР, получив тем самым формальное
право на творческую работу, что несколь╜ко примирило моего отца с избранной
мною судь╜бой. Но в собственно работе, дававшей мне зара╜боток, так как я
нигде не служил, появился ощутимый сбой. Я добросовестно кропал сценарии,
основанные на сюжете, а не на идее, и все чаще слышал от редакторов
уничтожающее определение:
-- Литература.
Увы, я не обладал кинематографическим видени╜ем, не умел
кинематографически мыслить и даже записывать. То, что выходило тогда из-под
моего пера, было просто плохой литературой, и поэтому режиссеры избегали
меня. Это был тяжелый пери╜од, и лишь одна встреча радует меня в нем и до
сей поры. Встреча с режиссером Владимиром Ми╜хайловичем Петровым,
поставившим много картин и в их числе "Грозу" по Островскому и "Петр Первый"
по А.Толстому с Николаем Симоновым. Нас познакомила Нина Васильевна Беляева
-- ре╜дактор "Мосфильма", знавшая меня еще по Сце╜нарной студии. Писатель
Сергей Никитин предло╜жил свою повесть о девушке-партизанке, а сцена╜рий
написать не смог, и в помощь прикрепили меня. Сценарий, как и повесть,
назывался "Ее лицо", был доведен до запуска, но от него отказались (тогда
шла лютая борьба с абстракционизмом в живописи, а наш герой как раз им-то и
увлекался), и дело не в сценарии, а во Владимире Михай╜ловиче Петрове.
Он жил на Воровского, рядом со старым Домом кино (ныне Театр
киноактера), где меня часто принимали, кормили, поили старым коньяком --
супру╜га Владимира Михайловича Кетеван Георгиевна была по-грузински
гостеприимна,-- а меня тянуло в насквозь прокуренный кабинет. Там повсюду
ва╜лялись раскрытые пачки самых разных сигарет, на полках стояли книги на
русском, английском, фран╜цузском и немецком языках, и не просто стояли, но
и читались и часто переводились мне с листа. Хозяин всегда просил прочитать,
что я принес,-- будь то короткий эпизод или кусок сценария,-- и, слушая,
рисовал, схематично, но точно раскадро╜вывая мою литературную запись.
-- Вы так себе это представляете?
-- О да, конечно!
-- Не торопитесь, пожалуйста, не торопитесь со╜глашаться. В мире нет
двух людей, которые одинаково видели бы третьего. Поэтому речь может ид╜ти
лишь о том, что у нас общего, а что разного. И по законам логики подобное
надо отбросить -- это заведомый штамп, а над различными точками зрения
неторопливо поразмыслить.
Владимир Михайлович был рациональным даже в лучших своих картинах. К
старости он приобрел некоторый скепсис в адрес любимого им кино, но скепсис
с привкусом горечи, а не злорадства. А я в то время остро нуждался в ином
взгляде на искусство, и Владимир Михайлович неназойливо прививал мне его,
постепенно размывая наносные слои наивной восторженности и ложной патетики.
После неудачи с инсценировкой повести Никити╜на мы с Петровым сделали
сценарий "Сегодня, в 16.10", довели до подготовительного периода, а потом и
его закрыли, усмотрев противопоставле╜ние поколений. Больше с Владимиром
Михайлови╜чем я не работал, встречались мы очень редко, а вскоре он умер.
Умер завидной смертью: вышел покурить во время съемок, сел в кресло -- и
будто уснул. И сигарета долго дымилась в холодеющей руке... Он как-то читал
мне Пушкина: "Иль в лесу под нож злодею попадуся в стороне, иль со скуки
околею где-нибудь в карантине..."
Я разуверился в своих способностях я перестал писать. Я лишь кое-что
сочинял, зарабатывая на жизнь: подтекстовки к киножурналам "Новости дня" и
"Иностранная хроника", компилятивные пе╜редачи для телевидения и сценарии
КВН -- Клуба веселых и находчивых. Был тогда на телевидении такой очень
популярный цикл, основанный на им╜провизациях, но, естественно, требующий
организо╜ванного материала. Вот я и писал для этого сцена╜рии и впервые
напечатался не как прозаик и не как драматург, а как составитель сборника
сцена╜риев КВН для самодеятельности и автор преди╜словия в издательстве
"Советская Россия". Эта книжечка -- первая, и она дорога мне совершенно
особо.
В то время я начал путешествовать. Еще в шесть╜десят первом году нас с
женой пригласили в большое автомобильное путешествие друзья. Мы проеха╜ли
почти семь тысяч километров, отправившись сначала на запад, а затем на юг до
Крыма. Мы не торопились, останавливаясь в красивых или памят╜ных местах,
ночуя в палатках и машинах. Так я впервые попал в Брестскую крепость еще до
то╜го, как туда протоптали туристскую магистраль; уже был музей, но еще были
и стены, иссеченные осколками, и подвалы с обожженными сводами, и тишина
после боя, и хруст осколков под ногами. И мы бродили по крепости целый день,
и я все время думал, что как раз тогда, когда я метался в окружениях под
Смоленском, крепость сража╜лась. А потом весь путь до моря и от моря робко
мечтал, что когда-нибудь возьму да и напишу, как она сражалась, пока мы
бегали по лесам.
...Признаюсь, мечты -- именно мечты, а не мыс╜ли! -- о прозе посещали
меня давно, но носили отвлеченный характер: хорошо-де было бы написать
роман... А тут впервые мечта обрела почву, конкретность, пафос, трагизм.
Мечта начинала превращать╜ся в мысль, будоражила вместо того, чтобы
убаюки╜вать, лишала сна, тревожила и -- злила. Злила, по╜тому что я понимал
ее нереальность.
Наверное, это естественно: утверждение через отрицание. Я помню, как
злился и паниковал, впервые задумавшись над романом "Были и небыли". Это
случилось задолго до поездки в Болгарию и ни╜как еще не связывалось с
русско-турецкой войной. Это была мечта написать роман о дедах вообще, без
всякой исторической основы, а потому как бы и ни о чем. В известной степени
это сродни тому отчаян╜ному чувству невозможного, какое испытываешь, мучаясь
над первой фразой. Именно над первой: как начать? В этом заложено нечто
большее, чем просто написание слов,-- акт рождения. Реализация чего-то не
существовавшего доселе. Миг, превращающий эфемерные, неясные, преступно
личные мысли в не╜кую общественную значимость. Всегда боялся этого чуда, и
всегда меня неудержимо тянуло еще и еще раз пережить его. И такое ощущение,
будто вот этот момент и есть творчество, а то, что потом,-- просто работа.
Ремесло, которым зарабатываешь на жизнь.
Вскоре после путешествия я впервые попал на Среднюю Волгу, а точнее, на
ее приток -- реку Унжу. При впадении Унжи в Волгу стоит город Юрьевец; когда
заполнили чашу Горьковского водохранилища, вода залила низменную часть
города, и ее жителей переселили за сорок километров вверх по Унже, где
отстроили поселок с ласковым назва╜нием Дорогиня с запанью, ремонтными
мастерскими и затоном для малого флота. Когда мы туда впервые попали, там
была глушь да непроходимые, заболо╜ченные леса. И медведи по осени приходили
к по╜селку поглядеть на людей перед тем, как завалиться в берлоги.
Такова была Дорогиня, куда можно было до╜браться на неторопливом
"Витиме" за четыре часа от Юрьевца. А еще выше у Горчухи была промыш╜ленная
гензапань, и огромные баржи-лесовозки развозили оттуда лес по Волге. На
гензапани грохо╜тали сплоточные машины, качались венгерские пла╜вучие краны
"Гансы" и суетилось множество наро╜да. В основном это были сезонники, а
матросов не хватало, и катера простаивали. И вдосталь насмот╜ревшись на
невиданную прежде работу, на веселый азарт погрузок, на весь этот тяжкий,
потный, мокрый, но такой захватывающий, такой наглядный труд, мы с женой
пошли на катер с тем же названи╜ем "Дорогиня", и капитан Сергей Ларионов
взял нас на борт помощником и матросом.
Это была честная работа, от которой засыпаешь, как в детстве,
просыпаешься с песней в душе и ломо╜той во всем теле и видишь, как встает
солнце и тают речные туманы, и не замечаешь, когда оно заходит. И грохот
дизелей за тонкой переборкой не мешает слышать, как нос катера вспарывает
мутную речную волну, и необъяснимая радость переполняет тебя, и ты -- родной
брат всем этим потным, чумазым лю╜дям, и чем-то из юности веет, что ли,
"Закурим, бра╜ток, пока немец не стреляет..." И через неделю я не выдержал.
Я купил тетрадку и карандаш, а когда стояли в ожидании буксира, трясясь от
волнения, вывел первую строчку: "ВЕЧЕРАМИ В МАЛЕНЬ╜КОЙ ПОСЕЛКОВОЙ БОЛЬНИЦЕ
ТИХО". Так я на╜чал свою первую повесть, названную в полном соот╜ветствии с
И.Зюйд-Вестовым "Бунт на Ивановом ка╜тере" и напечатанную в 1970 году в
журнале "Но╜вый мир" под куда более скромным названием "Ива╜нов катер". Но
строка не изменилась, так и остав╜шись изначальной во всей моей прозе.
Однако начать-то я начал, но внутренней убеж╜денности в своем праве на
прозу у меня не было. Я не верил сам себе и, написав треть, отложил
по╜весть. Я уже владел словом, но как писатель еще не созрел, хотя давал
себе отчет, что могу им стать. И все же долго не мог заставить себя достать
напи╜санное и забыть обо всем на свете, кроме работы. Нужен был еще один
импульс, чтобы я перешел на новые рельсы.
Последним толчком оказалась обида. Обыкновен╜ная человеческая обида, в
которой мне не стыдно признаться: меня не выбрали делегатом на съезд
ки╜нематографистов. Если бы это произошло сейчас, я бы пожал плечами и пошел
работать, но тогда под гнетом комплекса неполноценности любое небре╜жение
переносилось чрезвычайно болезненно. Осо╜бенно когда тебя в утешение
избирают председате╜лем счетной комиссии и ты даже не можешь раньше времени
скрыться с людских глаз. Я держался, как мог, оживленно шутил и громко
хохотал, а в груди уже ворочалось мстительное утешение: "Ну, пого╜дите, я
вам еще докажу!.." И пошел доказывать.
Первую повесть -- то, что потом назвалось "Ива╜нов катер",-- я закончил
в канун 1968 года. Поначалу я послал ее в журнал "Волга", но оттуда
отве╜тили, что повесть написана чрезвычайно пессимистично, что герои
ущербны, фон мрачен и что вооб╜ще так не бывает. И тогда я отдал повесть
знакомо╜му мне по "Мосфильму" редактору В.В.К., который работал в одном
толстом московском журнале.
В.В. прочел рукопись быстро, позвонил, сказал, что дает читать членам
редколлегии, и просил принести как можно больше экземпляров. Я немедлен╜но
притащил все, что у меня было, и В.В. уже очно подтвердил, что у журнала
самые серьезные наме╜рения, что после редколлегии мне выделят редакто╜ра и
что журнал планирует напечатать мою повесть в первой половине будущего года.
Боже, как я был счастлив! Я вылетел из редакции прямехонько на бульвар, где
меня ждала Зоря (я впервые представ╜ляю свою жену, хотя женился-то я в
1946-м, а ждет она меня в 1968-м. Ай-ай, нехорошо!). И мы шли пешком до
Белорусского и все говорили и говорили. О том, что предстоит сделать в этой
повести, что предстоит написать в будущем и что теперь нако╜нец-то пришла
пора покончить с литературной по╜денкой ради хлеба насущного и работать,
работать, работать! А на другой день позвонил Александр Евсеевич Рекемчук --
это ему передал рукопись В.В.,-- сказал, что ему все нравится, что замечания
у него несущественные, что он от души поздравля╜ет меня и что будет стоять
за эту повесть горой, по╜тому что легкой жизни мне ждать не следует.
-- ???!
-- Да, да, нервы потреплют основательно. Но ни в коем случае не
отдавайте главного!
Через неделю позвонил В.В. На сей раз голос его не гремел победным
оптимизмом, а был тих и -- как мне показалось -- смущен. Он сказал, когда
редколлегия, но предупредил, чтобы я не строил радужных планов: повесть
встретила серьезные воз╜ражения, в план будущего года меня не включают,
редактора давать нецелесообразно и бороться надо за то, чтобы остаться в
резервном портфеле жур╜нала.
На редколлегию мы прибыли плечо к плечу с Рекемчуком. Вид, вероятно, у
меня был неважный, потому что Александр Евсеевич все время наставлял:
-- Будут брать за горло, покажи характер.
Началась редколлегия, повесть представлял В.В., а я настолько ошалел,
что ничего не сообра╜жал. И куда делись все комплименты и поздравле╜ния? Он
скупо отметил в качестве положительной стороны тематику ("о рабочем классе",
как выясни╜лось) и долго говорил об общей пессимистической тональности, с
которой автору, то есть мне, предсто╜ит серьезная борьба. Я не верил
собственным ушам, но тут встал Рекемчук и в пылу спора вознес по╜весть на
недосягаемую высоту. И тогда все дружно накинулись на меня, будто я был
тайным пособником закоренелых врагов. В чем только меня не обвиня╜ли --
именно меня, а не мою повесть! -- и в очерни╜тельстве, и в незнании жизни, и
в клевете, и в пере╜гибах, и во всех прочих мыслимых и немыслимых грехах. Но
до выводов дело так и не дошло, потому что разгневанный Александр Евсеевич,
обругав всех чинушами, велел мне "показать характер". Я пока╜зал, и мы с
Рекемчуком хлопнули дверью в букваль╜ном смысле слова.
...Не знаю, что послужило причиной столь беспо╜щадного разгрома, но
думаю, что мне повезло. И де╜ло даже не в том, что я -- случись обратное --
вряд ли написал бы "А зори здесь тихие...", а в том, что я не встретился бы
с Борисом Николаевичем Полевым и редакцией журнала "Юность" и не возникла бы
цепочка, связавшая воедино прозу, театр и кинема╜тограф. В конечном счете
все самое хрупкое -- на╜пример, любовь, дети, творчество -- рабы слепого
случая. Закономерности действительны только для больших чисел...
Итак, рассвирепевший Рекемчук увел меня с ред╜коллегии, велел на другой
день забрать в журнале все экземпляры повести и лично отвез ее в другой
толстый журнал. Она лежала там довольно долго, но однажды меня вызвали. Я
приехал, поднялся на вто╜рой этаж и был. введен в кабинет Александра
Трифоновича Твардовского. Он торопился, был одет, разговаривал стоя и очень
коротко:
-- Мы берем вашу повесть, но надо сокращать. Ваш редактор -- Анна
Самойловна Берзер. Слушайтесь ее.
Кажется, я тогда ничего не успел сказать. Вскоре Александр Трифонович
умер, моя работа с Анной Самойловной отложилась, но я дорожу этим
мимо╜летным свиданием. Со мной, хотя и коротко, говорил сам Твардовский и
говорил задолго до "Зорь ти╜хих..."
11 мая 1968 года в Подольском военном госпитале умер мой отец, так и не
дождавшийся моего призна╜ния. Оно состоялось через год, и мне всегда
хотелось поступить, как поступил герой горьковского расска╜за -- прийти на
могилу и доложить: "Отец -- сдела╜но!"
Но тогда дело еще не было сделано, я не знал, когда оно будет сделано,
но уже знал, что сделано будет. Это не самоуверенность, а диалектический
скачок, переход количества в качество: я дозрел. И зрелость выразилась не в
том, что я стал лучше писать, а в том, что я понял, о чем я должен писать.
...Странное дело, это понимание не поддается ло╜гическому объяснению.
До момента прозрения было проще: я знал, что собираюсь писать, и мог
расска╜зать сюжет или заведомо туманно изложить нечто в заявке. Теперь эта
легкость испарилась, я вдруг раз╜учился рассказывать. Да и что
рассказывать-то? Сю╜жет? Но разве в сюжете дело? Разве "Зори" исчер╜пываются
историей, как пять девушек и старшина не пропустили фашистских диверсантов?
Разве "В списках не значился" -- это о том, как молоденький лейтенантик
сражался в Брестской крепости? И "Не стреляйте белых лебедей" -- роман о
защите окружающей среды? А "Были и небыли" -- о русско-турецкой войне?
Конечно же, нет -- они больше сюжета, шире только рассказанных событий, и
это как раз и есть мое постижение литературы. Мое, личное: у других,
естественно, все складывалось по-иному.
Наши предки, встречаясь, желали друг другу здоровья и расставались,
прося прощения. Первоначальный смысл слов затерся от частого употребле╜ния,
изменившийся быт исключил из обихода мно╜жество традиций, и мы уже не
говорим "Здравст╜вуй!" новорожденному и "Прости!" умирающему. И все же в нас
что-то осталось, что-то неподдающееся логическому осмыслению, может быть,
память пред╜ков. Иначе я не могу объяснить, откуда у меня чув╜ство вины
перед теми, кого уже нет.
Никто из нашей семьи не простился с отцом. На╜кануне у него была моя
сестра: он ни на что не жаловался (он никогда никому ни на что не
жало╜вался), был ласков и улыбчив и знал, что не дожи╜вет до утра. Сестру
тогда удивило, что он ничего не попросил, но она посчитала это извечным
отцовским стремлением ничем не досаждать людям. Даже са╜мым близким и самым
любимым. И Галя распроща╜лась с ним, как всегда, но в дверях оглянулась:
отец лежал в своей излюбленной позе -- на спине, бережно положив под голову
свои все умеющие де╜лать руки. Он кротко (я сознательно употребляю это
архаическое наречие в наш совсем не кроткий век) улыбнулся ей в последний
раз.
-- А глаза у него были такие синие, будто не на меня он смотрел, а на
небо,-- каждый год рассказывает мне сестра.
Да, он уже смотрел в вечность, и потому у него были необычайной синевы
глаза. Он прекрасно прожил свою жизнь и, несмотря на незаслуженно
мучи╜тельную смерть, лежал в гробу спокойно и просто. Будто уснул.
Мучительству подверглось его тело, но не душа. Душа осталась незамутненной и
после жизни.
Вероятно, у него были враги -- нельзя честно прожить жизнь, не нажив
врагов. Отец никогда не говорил о них: он говорил только о друзьях, и зло не
имело у него права голоса. Он жил с ощущением, что кругом только очень
хорошие люди, и всегда вел себя так, чтобы занимать как можно меньше места.
Он никогда не входил первым, никогда никого не от╜талкивал и никогда не
садился в городском транс╜порте. И нянечка в госпитале рассказывала, что
отец последние ночи не спал, а ходил по коридору; он терпел рвущие живое
тело боли, но мог застонать во сне и, чтобы этого не случилось, чтобы не
обеспоко╜ить соседей по палате, бегал по госпитальным кори╜дорам ночи
напролет.
Отец вышел в отставку сразу после войны, полу╜чил участок в поселке на
Зеленоградской, построил домик и уже не стремился в Москву. "Домик",
пра╜вда, сказано смело: это была скорее сторожка с засыпными стенами, общей
площадью в восемнадцать квадратных метров, которую он построил сам от
фундамента до конька. Он вообще все делал сам, знал десятки ремесел и
по-молодому тянулся к но╜вому, сам себе, например, соорудив телевизор из
бросовых деталей.
Осенью поселок пустел, но отец любил тишину и одиночество: мама уезжала
к сестре до весны. Отец топил печь, читал, чистил дорожки, с невероят╜ным
увлечением паял и перепаивал, совершенствуя свой самодельный телевизор, и
ему вечно не хвата╜ло времени. Брошенные собаки собирались к нему со всего
опустевшего поселка, безошибочным собачьим нюхом определяя, что он --
человек. Он кормил эту ораву, и она преданно сопровождала его в поссовет на
партийные собрания.
Когда-то мне часто снился один и тот же сон: старый, запущенный сад, в
голых ветвях которого путаются обрывки низких осенних туч. За садом ту╜чи
вплотную примыкают к земле, но в саду светло, тепло и тихо. Мы бродим с
отцом, по колено утопая в мягкой листве. Ее так много, что кусты крыжовни╜ка
и смородины скрыты под нею, как под одеялом, и я знаю, где они, эти кусты. Я
разгребаю листву и собираю ягоды с голых ветвей. Огромные, перезре╜лые,
очень вкусные ягоды.
И еще листва скрывает яблоки. Они лежат в слоях опавших листьев, не
касаясь земли. Крепкие холодные яблоки. Мне хорошо и немного грустно. Все --
низкие тучи и тепло земли, холод яблок и сладость плодов, моя грусть и сам
старый сад -- все, все, весь сон! -- переполнено чувствами. Я не понимаю их
и не пытаюсь понять, я просто счастлив, что ощущаю их, я готов обнять всю
землю и слушать весь мир.
А солнца нет. Есть отец: молчаливый, небольшо╜го роста мужчина, идущий
рядом. И мне кажется, что тепло и свет -- от него. Он излучает их для ме╜ня,
оставаясь где-то в тени, не выражая ни одобре╜ния, ни порицания и лишь
изредка молча протягивая мне крепкие холодные яблоки.
Приснись же, старый, как добрая сказка, сон! Ты все реже и реже
посещаешь меня, и вместо твоей гармонии приходят кошмары.
Приснись мне, отец! Протяни яблоко. Согрей.
И успокой...
Я написал об отце по той же причине, что и о бабушке: он тоже был
вполне определенным рус╜ским социальным типом. Ныне настолько редким, что в
пору вспомнить о Красной книге. И еще пото╜му, что должен, обязан успеть
доложить:
-- Отец -- сделано!
Кажется, в июне 1968 года я начал писать повесть о войне. Я писал
неторопливо, иногда по нескольку строчек в день, часто отвлекаясь. В это
время на ки╜ностудии "Ленфильм" режиссер Михаил Ершов сни╜мал фильм по
нашему с Кириллом Рапопортом сце╜нарию "На пути в Берлин". Я часто ездил на
съем╜ки (и даже снялся в эпизоде), бывал на натуре и в павильонах, а писать
не спешил. У меня не было ни договоров, ни обязательств, а было тревожное
чувст╜во обязанности. До сей поры я не испытывал подоб╜ного чувства, хотя
четверть века зарабатывал на жизнь пером. Но одно "зарабатывать на жизнь", а
другое -- "быть обязанным". Я закончил эту повесть в апреле 1969-го, назвал
ее чудовищно ("Весною, которой не было" -- это же придумать надо, это же
опять И.Зюйд-Вестов выскочил!), положил в конверт и отправил в журнал
"Юность". Дней через десять телефонный звонок разбудил меня в шесть часов
утра:
-- Вы автор повести? Никому не давайте, мы бе╜рем и ждем вас сегодня в
редакции.
Звонил Изидор Григорьевич Винокуров -- он тог╜да был заведующим отделом
рукописей в "Юности". И впервые я пришел к нему, а уж он знакомил ме╜ня с
работниками редакции и в том числе -- с Мари╜ей Лазаревной Озеровой: их, то
есть Озерову и Ви╜нокурова, Борис Николаевич Полевой называл моими
крестными. И они и в самом деле мои крестные, благословившие меня в
серьезную литературу.
...Я узнал Бориса Николаевича Полевого задолго до того, как был
представлен ему Марией Лазаревной Озеровой. В 1954 году театр города
Дзержинска, что на Оке, первым в стране поставил спектакль по книге "Повесть
о настоящем человеке". И случилось так, что я попал на премьеру этого
спектакля.
Узкий и длинный зал был переполнен, я сидел на стуле в проходе,
упираясь ногами, чтобы не сползти вперед. Но вдруг запела труба, и я обо
всем забыл. Я не знаю, хорошо ли играли актеры, не знаю, како╜ва была
режиссура, не знаю, удачной ли оказалась инсценировка -- я ничего не знаю,
потому что подобного спектакля я более не видел. Я видел луч╜ше -- и много
лучше! -- но такого мне видеть бо╜лее не привелось. Переполненный зал не
пустел в антрактах: он подпевал трубе, играющей за кулиса╜ми, отбивал ритм и
дышал таким единением со сце╜ной, какого -- повторяю -- мне более ощутить не
посчастливилось. А когда окончился спектакль, на сцену вышел приехавший в
Дзержинск Полевой, и зал встал, взорвавшись овацией. Не спектаклю, не
актерам, нет -- Настоящему Человеку, который, смущенно улыбаясь, стоял на
сцене в мешковатом костюме, без галстука...
-- Откуда вы появились, тезка? Расскажите, как дошли до жизни такой...
Многие любят расспрашивать -- то ли утоляя собственное любопытство, то
ли отдавая дань вежливости,-- но я мало встречал людей, которые
рас╜спрашивали бы с такой искренней заинтересованностью. И я рассказывал
Борису Николаевичу многое из того, что намеревался написать: он оказался
пер╜вым слушателем туманных, очень сумбурных, еще непонятных и самому автору
рассуждений о буду╜щих романах "В списках не значился" и "Были и небыли".
Нет, Борис Николаевич никогда ничего не оценивал в подобных беседах, ничего
не советовал и ни от чего не предостерегал, но слушал с таким искренним
интересом, что мне хотелось писать.
-- Слушайте, старина, это поразительно, что вы рассказали. Кстати,
венгры подарили мне бутылочку превосходного вина, и я думаю, что нам следует
вы╜пить по глотку. Закройте дверь, я достану рюмки.
Живая заинтересованность и благожелательность были основой характера
Бориса Николаевича. А ведь заинтересованность в судьбе ближнего и
благо╜желательность к окружающим -- это как раз то, че╜го так не хватает в
нашем мире. То действенное до╜бро, без которого трудно жить и трудно
работать. Конечно же, редактор Борис Полевой не только хва╜лил -- на полях
рукописей, прочитанных им, пестре╜ли вопросительные и восклицательные знаки,
галоч╜ки и знаменитое "22!", которое я получал, кажется, чаще остальных
авторов "Юности". Борис Николае╜вич первым обнаружил во мне И.Зюйд-Вестова и
боролся с ним неустанно и сурово. И я стал строже писать, потому что на
полях были эти "22!".
Повесть прошла обсуждение без замечаний, если не считать настойчивой
просьбы одного члена ред╜коллегии оставить в живых хотя бы одну зенитчицу.
Замечания самого Полевого сводились к трем пунктам:
-- заменить "шмайссеры" на автоматы, что понят╜нее обычному читателю,
-- заменить "еловое корневище" на "еловый выворотень",
-- ради бога, другое название (22!).
Последнее оказалось делом нелегким: мы заседа╜ли часа четыре в кабинете
Марии Лазаревны на Воровского. "Мы" -- это Озерова, Винокуров, Ирина
Сергеевна Боброва и Андрей Мускатблит. Андрей исписал два листа названиями,
но толку не было, как вдруг Изидор Григорьевич сказал:
-- Зори тихие. Зори здесь тихие. Нет, "А зори здесь тихие!"
На этом можно было бы поставить точку. Не по╜тому, конечно, что повесть
"А зори здесь тихие..." есть некая вершина -- это хорошая работа, не более
того,-- а потому, что эта повесть в моей судьбе оказалась перевалом: я стал
писателем. Я прекратил "занятия литературным трудом", а начал работать,
осознав не только свои возможности, но и меру сво╜ей ответственности. При
этом я не считаю, что по╜стиг все тайны мастерства и что отныне мне
подвла╜стен любой материал и любая тема: я учусь. В этом одна из причин
отсутствия моего лично мне принад╜лежащего стиля: "Зори" написаны совсем не
так, как, скажем, "Лебеди", а "В списках не значился" иначе, чем "Были и
небыли". Я всегда стремлюсь подыскать для нового материала особую, только
ему присущую форму. Не мне судить, насколько это уда╜ется, но, повторяю, я к
этому стремлюсь, ибо не стоит вливать новое вино в старые мехи.
К этому времени относится и моя вторая, куда бо╜лее плодотворная
встреча с театром. Первым поста╜вил спектакль по "Зорям" режиссер
Ленинградского театра юного зрителя Семен Ефимович Димант: премьера была
сыграна уже 9 мая 1970 года. Но ус╜пех ожидал эту повесть на другой сцене --
в Театре драмы и комедии, что на Таганке. Однако это совсем иная тема, и
коли касаться ее, то надо рассказать и о Ленинградском театре драмы и
комедии на Литейном, и о Борисе Ивановиче Равенских, и о Михаиле
Александровиче Ульянове, и о Белорусском академиче╜ском театре имени Янки
Купалы, и о Марке Захаро╜ве, и о будапештском театре "Микроскоп", и о
вен╜герском режиссере Иштване Иглоди, и о Русском драматическом театре в
Риге, и о театре "Современ╜ник", и об Олеге Павловиче Табакове, и еще о
многих других: театр требует особой работы. Впрочем, как и кино.
А я еду с ярмарки.
...Еще смеются рассветы, и уже чуть грустят ве╜чера. Еще хочется
танцевать, но уже просыпаешься с легкой горчинкой, вспоминая, как прыгал и
махал руками. Еще как в детстве хочется куда-то бежать, кого-то спасать, но
все чаще и чаще приходят мгно╜вения, когда уже не хватает воздуха со всего
земно╜го шара, и начинаешь судорожно заглатывать его, а он не желает лезть в
твою грудную клетку.
А ведь там бьется сердце. Оно всю жизнь бьется в клетке, и мало, ох,
как мало счастливцев, которые выпускали это сердце на волю! И если я завидую
кому-либо, то только этим безгранично свободным людям.
Прожитая жизнь -- одеяло, которым тебя когда-нибудь закроют с головой.
Оно может оказаться теп╜лым, коротким или подмоченным, а у меня --
лос╜кутное. Ничто не вечно, но если хоть один лоскутик переживет меня на
четверть века, я буду считать се╜бя счастливым. Нет, мне не приснилась моя
жизнь -- я сшил ее себе сам. Как умел, как смог, но -- сам. И на основании
этого рискну утверждать, что признаю лишь один талант -- неистребимую жажду
работы. Через соблазны, через усталость, через "не хочу" и через "не могу".
И талант этот не от бога и не от природы, а только от родителей. И я встаю
на коле╜ни и низко кланяюсь им, как мама когда-то кланялась праху доктора
Янсена.
Я жил страстью, а не расчетом, не оглядываясь по сторонам и не
прикидывая, что ждет впереди. Я плыл ни против течения, ни по течению, а
туда, куда указывал вложенный в меня компас, стрелка которого с раннего
детства была ориентирована на добро. И я никогда не задумывался, добро ли я
со╜вершаю или зло, веря, что зло от чистого сердца во сто крат лучше добра
по расчету. Да, я многих оби╜дел и многим причинил боль; я грешен, как
грешен любой из нас, но пот смывает все грехи. И это един╜ственное средство
остаться чистым в наш век загря╜зненной окружающей среды.
Ах, как спешат мои кони! Я не гоню их, но и не удерживаю; дни мелькают,
как верстовые столбы, и мне неведом их конечный счет. И это прекрасно, и
надо каждый день начинать так, будто он -- последний, а ложась спать, с
ликованием ощущать, что впереди -- целая жизнь. Да еще и непочатая.
Писателя отличает одно странное свойство: спо╜собность отчетливо
помнить то, что с ним никогда не случалось. Это не память разума, а память
всех чувств, свойственных человеку, и когда разворо╜шишь ее -- видишь,
слышишь, обоняешь и осязаешь, как наяву. И коли случается такое --
разговариваешь с героями, как с реальными людьми, болеешь их бо╜лями и
смеешься их шуткам. И если ты искренне бо╜леешь и от души смеешься --
читатель тоже будет болеть и смеяться. Он заплачет там, где плакал ты,
вознегодует твоим гневом и засияет твоей радостью. Если ты был искренен.
Только так. Искренность пи╜сателя -- его единственный пропуск в читательскую
душу. Разовый, разумеется. И всякий раз его прихо╜дится выписывать заново
каждой новой строчкой.
А еще мне представляется, что писатель -- Тво╜рец. Он создает мир,
который не существовал ранее, и населяет его людьми, рожденными не женщиной,
а им самим. Он управляет событиями в этом создан╜ном им мире, он вяжет из
событий историю, он за╜ставляет солнце светить, когда он этого хочет, и
при╜сылает дожди и ненастья по собственной воле. У не╜го огромная,
божественная власть в мирах, созданных им из собственной бессонницы, и
значит он должен быть справедлив, как высший судия. А справедливость -- это
победа добра.
И я мечтаю об этой победе. Я мечтаю о ней по╜стоянно, неистово и
нетерпеливо, и сражаюсь за нее на всех доступных мне фронтах. Добро должно
вос╜торжествовать в этом мире, иначе все бессмысленно. И я верю, что оно
восторжествует, потому что мои мечты всегда сбывались.
Правда, одна мечта так и осталась несбыточной. Я всю жизнь мечтал
передохнуть. Долго-долго -- с мая по октябрь -- бродить по селам и рекам,
встре╜чаться с людьми, собирать грибы, ловить рыбу, с уютной думою глядеть в
ночной костер и просыпать╜ся от капель росы. А вместо этого я все бегу и
бегу, неизвестно куда, бегу, задыхаясь и падая, и все ни╜как не могу
добежать.
Ах, как быстро летят мои кони!..
Last-modified: Wed, 09 Nov 2005 18:22:04 GMT