арташев встретился с недоумевающими, обиженными глазами нового учителя латинского языка и дико заревел "браво", отбивая с новой силой свои вспухшие ладони, смотрел на него и жег его огнем своих красивых глаз. Эти глаза злорадно, страстно кричали ему: "Я последний, да? я последний? А ты? Теперь ты понимаешь, кто ты?" Оскорбленный учитель молча, с достоинством поднялся, пробрался сквозь ряды и вышел из залы. Все были довольны устроенным вечером. Берендя, возвращаясь домой, шел, как говорится, не чувствуя под собой ног. Праздник был в его душе, праздник в этом таинственном сумраке ночи, в этих весело, спешно бегущих облаках по темному синему небу. Воздух был мягкий, теплый, какой иногда бывает на юге в позднюю осень. Там и сям под воротами, прижавшись, сидели парочки, о чем-то таинственно шептали и приятно раздражали нервы философа. Он свернул к дому, где жила Фроська, и осторожно стал пробираться у забора. Заслышав голоса, Берендя притаился и начал слушать. Говорили Фроська и Яшка, возвратившийся из плавания. Философ узнал горькую истину и тихо, беззвучно пошел к себе... На другой день было воскресенье, и Берендя, долго не спавший с вечера, проспал до десяти часов. Первая мелькнувшая мысль была о вчерашнем торжестве и признании его мыслей. Вторая мысль была о Фроське. Берендя, лежа на кровати, замер с закинутыми руками за голову и смотрел перед собой. В теории выходило все к лучшему, но на практике он чувствовал какую-то боль в сердце, точно это была ссадина и к этой ссадине прикасались вдруг то жирные волосы Фроськи, то взгляд ее, тупой и безучастный. В общем, жаль было, шевелилась какая-то ревность, какое-то чувство тоски о том, что он, в сущности, любил эту грязную Фроську, а она не любила и даже смеялась над его чувством. Было и обидно, и больно, и стыдно и за себя и за Фроську. И опять над всем этим поднималось розовое облако радости вчерашнего вечера, и Берендя опять тонул в ощущениях и переливах своего удовлетворения. Целый день он провел дома. Ему никуда не хотелось идти, потому что он боялся, как бы не разбилось его праздничное настроение. Он взял скрипку... Мягкие, нежные звуки ласкали его душу, и, положив голову на скрипку, он смотрел счастливыми задумчивыми глазами куда-то вдаль, в окно, за те крыши домов, в тот прогалок, где виднелось готическое здание церкви бульвара. Там, где-то в воздухе, в этих крышах, была Фроська и ее коварный друг, было мирное прощающее чувство и сознание, что область высшего счастья и для Фроськи, и для ее любовника навсегда закрыта и за право на это счастье он, Берендя, по справедливости должен был уступить им место. И он уступал со всей готовностью обладателя более высшего счастья. Мысли Беренди унеслись далеко. Там, в маленьком захолустном городке, живет его семья - бедная мать, задавленная нуждой жизни, отец, отравитель своей семьи и сам неосмысленный страдалец, сестры, больные, раздраженные, создания без мелодии, без аккордов тех высших звуков, которые мирят с жизнью, заставляют ловить себя в этой жизни жадным привычным ухом и заслоняют собою и блеск богатства, и жажду всего того, что только отравляет жизнь и делает из людей сухих, бездушных эгоистов. Если он будет когда-нибудь зарабатывать больше того, что нужно, чтобы быть сытым, он отдаст все деньги своим несчастным сестрам, отдаст всем тем, кто видит в них счастье, а себе, себе он возьмет ту область человеческого духа, с которой, как вчера сказал Леонид Николаевич, жизнь людская видна, как с высоты маяка. И если с этой высоты ему, сторожевому, удастся вовремя увидеть грозящую людям опасность, какое счастие будет иметь возможность закричать: "Берегись!" "Алкоголик!" - тревожно пронеслось вдруг там, между домами, и тоской предчувствия, тревогой и страхом охватило Берендю. Он положил скрипку и молча подошел к другому окну и смотрел в угол пустого забора. - Ну-у! - капризно махнула рукой ему Фроська, выглянувшая из-за забора и не ожидавшая встречи с ним. Она не знала того, что знал Берендя, и ее жест, в другое бы время принятый как жест любовного заигрыванья, открыл вдруг Беренде всю ее смущенную душу, смущенную оттого, что она должна обманывать, и этот жест вдруг точно осветил ему все его знакомство с Фроськой, все ее движения, всю подавленность и забитость ее поведения. Он был невольным палачом ее, он сам, не сознавая своей роли, заставлял ее обманывать, лгать и мучиться муками такого унижения, какого до этого момента он, Берендя, и представить себе не мог. "О, какая страшная вещь жизнь!" - подумал с искренним ужасом молодой философ, и как без этого фонаря, впотьмах, без этой высоты, как можно давить, гнести и не сознавать даже своей роли палача!.. Он все объяснит Фроське, и, счастливый, облегченный за нее, он уже видел веселый, доверчивый взгляд этой несчастной, когда она поймет, что ему больше не надо ее продажной любви, что дорога она ему уже не как мясо, а как Фроська, жалкое, изобиженное судьбой существо с образом и правдой божией в своей все-таки чистой душе. - Да, я алкоголик, - это сократит мою жизнь, будет отнимать часть времени, но остальное время мое, и все оно людям, все оно знанию, все на постройку моей обсерватории. Берендя сел за свои книги, читал, записывал и в антрактах ходил большими шагами по комнате. Под вечер его потянуло было к компании, но он знал, что компания уйдет в театр и теперь, вероятно, наряжается: приделывает усы, надевает парики и очки, чтобы не быть узнанными гимназическим начальством. Перспектива этого мальчишества, грустные впечатления оперетки отбили в нем охоту куда бы то ни было идти. Он рад был, что и Василий Иванович с Петром Семеновичем не посетили его. В сумерки он вышел на улицу и, поманив Фроську, пошел на бульвар. Когда она пришла, он, усадив ее на скамью глухой аллеи, рассказал ей все, что узнал. Фроська страшно было испугалась и, совсем растерявшись, принялась было, даже как-то захлебываясь в голосе, всхлипывать. Кое-как Беренде удалось ее успокоить и растолковать ей свою будущую роль в ее жизни. Фроська вздохнула и вдруг произнесла осмысленным, сознательным голосом покровительства: - Добрая душа. Из этого ответа Берендя увидел, что он был понят, увидел, что отворилась для него дверь в другое отделение души Фроськи - отделение, хозяином которого отныне делался он, и только он, и где конкуренции он ни с кем не боялся. Берендя протянул ей руку и сказал: - С... слушай... я твой друг навсегда. К... когда только надо, д... днем и... ночью, иди ко мне. Так? - Так, - ответила Фроська своим опять апатичным и равнодушным голосом. Берендя спал легко и хорошо в эту ночь. Перед сном, когда он уже лежал в кровати и потушил свечку, ему вспомнился смешной эпизод его далекого раннего детства. Закутанный в мамкин платок, он играл у завалинки на пригреве веселого солнца весны. И все так радостно было вокруг него, и он был центром, маленьким фокусом этой радости. Счастливый, водянисто-желтый и вздутый, он приседает на своих кривых ножках, топчется и благодарит в избытке своего счастья и этот веселый день весны, и этих мошек и козявок, которые ползут, торопятся и спешат, конечно, к нему, чтобы своим видом еще большей радостью наполнить его маленькое счастливое сердце. Ах, сколько их! - маленький Берендя усердно приседает и кланяется, кланяется так торопливо, точно боится оскорбить своим невниманием всех этих букашек. Но они не только на земле и завалинке, и в воздухе, и кругом на деревьях, а вон птички, мухи, и еще что-то, что так звенит, звенит и вдруг село прямо на его маленькую ручку. - И вы прилетели, - приседает счастливый обладатель несметных богатств, - вы кто? И его напряженная радостная физиономия ждет ответа от прилетевшего комара. "Вот я тебе покажу, кто я", - точно говорит комар, вертясь и удобнее примащиваясь на маленькой ручке жизнерадостного философа. Лицо мальчика вдруг искривилось от боли. Озадаченный, потрясенный, он не вытерпел и, осторожно отстраняя комара, произнес возмущенным до глубины души голосом: - Слушайте... так нельзя... уходите. Берендя усмехнулся, подумал, что, если бы Вервицкий знал этот эпизод, он засмеял бы его, и, прогнав из головы это воспоминание, которое любила рассказывать ему мать, наблюдавшая эту сцену, заснул спокойным, безмятежным сном. XXI Первый урок в понедельник был латинский, два часа кряду. Берендя, наскоро одевшись и умывшись, успел утром за чаем перелистать и грамматику, и скандовку сатиры Горация. Собрав книги, накинув пальто, в шапке, сдвинутой немного на затылок, расплывающийся, лучезарный и приседающий, он пошел в гимназию, поражая проходивших мальчишек своими лучезарно-желтыми расходящимися глазами. Прежде, в дополнение к впечатлению, к этим глазам присоединялись и женоподобные мягкие волосы, и в рамке их все лицо Беренди имело какое-то странное выражение женщины. Но теперь эти волосы, по строгому требованию, были коротко острижены, и с непривычки лицо Беренди казалось каким-то помолодевшим и смешным. На последнем перекрестке перед гимназией его увидел Вервицкий, остановился и ждал. - Черт знает, - сказал Вервицкий, - сияет на весь квартал. С тебя скоро капать станет жир. Терпеть не могу такой самодовольной рожи. Всю эту тираду Вервицкий выпалил еще издали и, когда Берендя подошел вплоть, проговорил, пожимая ему руку, совсем уже другим голосом: - Здравствуй. - С... слушай, разве я пополнел? - Ерунда... что ж наш журнал, еще будет? - Не... не знаю... Корнев и Ка... Карташев... - Ничего не выйдет, - махнул рукой Вервицкий. - Я возьму да и отдам свой рассказ в газету. - Ты... ты думаешь, напечатают? - Отчего же не напечатают, - обиделся Вервицкий. - Ерунду такую печатают, что читать совестно... Он набрал полный рот слюней и сплюнул на сторону. Потом, приставив палец к одной ноздре, выпустил содержимое в ней на панель и проделал то же с другой ноздрей. Затем вынул из кармана платок, обтер нос и наконец сосредоточенно сказал: - Это самое здоровое, так сморкаться, - ты продуваешь нос, как трубу. Берендя, при всем своем уважении к другу и страхе обидеть его, не удержался от улыбки. Тем обиднее она показалась Вервицкому. - Смеешься, потому что глуп. Что я - свое говорю? Ты сначала вот прочти там, где я прочел, тогда и смейся. - В к... календаре? - подпустил Берендя. Вервицкий хотел было уже совсем смешать с грязью Берендю, но, посмотрев вдруг на его самодовольное лицо, с искренним соболезнованием проговорил, качая головой: - Дурак, дурак! Берендя только замотал головой со своей типичной манерой и принялся, вместо былой бороды, гладить свой бритый подбородок. - А з... знаешь, отчего я кажусь пополневшим?.. о... оттого, что обрился. - Оттого, что у тебя разжиженье мозга начинается... это всегда первый признак, когда человек начинает вдруг ни с того ни с сего толстеть. - О? - испуганно встрепенулся Берендя. - А отчего эта болезнь? - Вот тебе и о! Это вот кто черт знает чем занимается, тот и заболевает. - Как черт знает чем занимается? - Вот чем ты занимаешься. - Че... чем я занимаюсь? - Тем самым. - С... слушай, какую ты ерунду говоришь. - Вот тебе и слушай. - Да ей... ей-богу, я ничем не занимаюсь. - Ну, это ты себя морочь, а меня оставь... Довольно посмотреть на человека, чтобы это сразу узнать. Берендя шел рядом, думал и ничего не понимал. Вервицкий еще набрал полный рот слюней и энергично сплюнул. - О... откуда у тебя столько слюней? - спросил Берендя. Но Вервицкий не удостоил его ответом и, круто повернув в калитку, зашагал по гимназическому двору. Приятелей ждала грустная новость. Корнев, Долба, Семенов, Дарсье и остальные, бывшие в классе, сидели на скамьях, стояли, смотрели друг на друга и молчали. - Леонид Николаевич больше не учитель, - объявил вошедшим Корнев. Берендя, только было собравшийся по старой памяти приводить свою шевелюру в порядок, так и остался с поднятыми руками. Вервицкий на ходу выслушал и так же стремительно, как шел, добрался до своего места, сел и только тогда начал соображать. - Леонид Николаевич больше не учитель, - повторил Долба вошедшему Карташеву. - Что ты врешь? - изумился Карташев. Определенного никто ничего не знал. Вчера было объяснение с попечителем, и Леонид Николаевич подал уже прошение. Вошел Рыльский, и его встретили тем же известием. - Да, да, - ответил сосредоточенно Рыльский. Он молча, серьезно поздоровался со всеми, вынул из кармана газету и сказал: - Я сегодня за чаем узнал: здесь все описано. Все тесной толпой с напряженными физиономиями обступили его. Рыльский сухим, резким голосом прочел газетный слух. Стоустая молва приписывала все дело усердию учителя латинского языка, который все представил совсем в ином свете. - Каков гусь? - саркастически бросил Рыльский. Раздраженье успело только охватить учеников, но не вылиться. В класс влетел учитель, красный и встрепанный больше обыкновенного. Ученики молча, нехотя расходились по своим местам. У Беренди точно провалилось что-то, и он сидел пустой и ошалелый. Рыльский раздраженно смотрел боком на волновавшегося за своим столом учителя и вдруг вынул газету. Он сел поудобнее, развернул ее и, хлопнув, отставил от глаз подальше, как это делают старики, когда читают. Класс замер и впился в учителя: знает ли он, в чем дело? Он знал! Белый, как стена, он едва слышно спросил: - Рыльский, что вы читаете? Рыльский вполоборота, придерживая шнурок pince-nez, насмешливо ответил: - Газету - интересное сообщение из нашей гимназии. - Дайте мне газету, - мог только прошептать учитель. Рыльский поднял брови, подумал и, хлопнув по газете, пренебрежительно, через плечо передавая ее Корневу, проговорил: - Передай. Но учитель сам уже вскочил и, выхватив газету, бросился было с ней из класса. Несмотря на то, что все это продолжалось не более двух-трех мгновений, класс охватило то массовое волнение, когда самообладание уже теряется. - Шпион! - заревел вдруг, не помня себя, Берендя, вскакивая с места. Учитель на мгновение прирос к месту, и он и Берендя впились друг в друга глазами, но в это время уже и другие, все как один, ревели, не помня себя: - Шпион! - Подлец! Но учителя уже не было в классе. По коридорам забегали встревоженные надзиратели, отворяли двери в классы, что-то шептали учителям и бежали дальше. Учителя, одни с тяжелой, удрученной физиономией, другие, как учитель немецкого языка, бойко и возбужденно, выходили из своих классов и направлялись в учительскую. Какая-то гробовая таинственная тишина воцарилась во всей гимназии, и, несмотря на то, что начальство исчезло, все сидели, молчали и не двигались с места. Через пять минут дверь учительской распахнулась, и в коридор вышел директор, бледный, с бегающими взбешенными глазками, с своей длинной бородой и острым носиком, и, наклонив голову, мелкими шагами направился в седьмой класс. - По определению педагогического совета Рыльский исключается из гимназии; Берендя исключается без нрава поступления куда бы то ни было... Директор остановился, опустил голову, сделал властное движение рукой, пальцами указывая на дверь, и, изогнувшись, проговорил, раздувая ноздри: - Вон! Рыльский, бледный, серьезный и сосредоточенный, вынул свои книги, шапку и прошел мимо директора с высоко поднятой головой, не удостоив его даже взглядом. За ним, с задней скамьи, приседая растерянно, потянулся Берендя, не сводя своих ошалелых глаз с освирепевшего директора. - Всему классу за поведение три, и если эта отметка сохранится до экзаменов, то выпуска в этом году не будет, - объявил директор. Берендя возвращался домой по тем самым улицам, по которым всего полчаса тому назад шел такой удовлетворенный и полный счастья. Но какая страшная разница в его положении! Такая страшная, что ни охватить, ни уловить ее во всем объеме Берендя не мог. Он только бессознательно шептал: "Ну, что ж? Ничего..." Там где-то в нем вдруг точно образовалась какая-то брешь, и в эту брешь вынесло вдруг его, и он был на какой-то высоте, ощущал какой-то выше себя порыв. Теперь он опять внизу, ниже, чем был, в какой-то пропасти, и осталось только ощущение этой бреши - тяжелое, тоскливое сознание невозможности заделать, уничтожить ее... Иногда в ней, в этой бреши, вдруг мелькали лица отца, матери, сестер, и во рту делалось сухо, так мучительно сухо, точно вдруг уставал он, потому что шел без устали целую вечность. И опять какой-то сгущенный туман заволакивал вдруг все. Бессознательно, автоматично он вошел, наконец, в свою комнату. Рабочее утро смотрело в окно, то утро, которое он никогда не проводил дома. Все так же, как и было. Солнце весело играло на полу, на пыльном ящике скрипки, на книгах! "Книги!" - бессознательно шевельнулось в голове Беренди, и вдруг другая мысль, что его навсегда выгнали, молнией осветила его, и не столько эта мысль, сколько все последствия этой мысли и все безвыходное положение, в каком он сразу очутился. Силы вдруг оставили Берендю: закружилась голова, затошнило, и, чтоб не упасть, он лег на кровать. Он лежал бледный, с широко раскрытыми сухими глазами и смотрел в потолок. Понемногу им овладела такая слабость, что он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Сознание возвратилось, но тоже какое-то отдаленное и ограниченное: он лежал, смотрел в потолок, почувствовал, что устал, хочет уснуть и теперь может уснуть. Берендя закрыл глаза. Какая-то бесконечная тишина охватила его; точно он сразу оглох и перестал воспринимать все впечатления внешнего мира. Тихий, безмятежный покой разлился по его существу, и без мысли, без чувства, словно все это угасло или провалилось куда-то, Берендя заснул крепким, спокойным сном. Он проснулся, когда солнце было уже близко к закату. Первая мысль его, спокойная и ясная: где он? Вторая, с последней уносившейся надеждой: не кошмар ли все, что было?! Нет, не кошмар. Берендя быстро поднялся и сел на кровати. Его выгнали?! Что ж он будет делать? Ему вдруг стало страшно: страшно себя, страшно быть в этой комнате, и, охваченный ужасом, он бросился к фуражке и пальто. Он вышел на улицу, постоял и пошел к Вервицкому. Какая-то нелепая надежда на что-то шевелилась в его душе. Вервицкий сидел в своей комнате и, заткнув уши, зубрил Кюнера. Он вскинул глазами на Берендю и продолжал зубрить. Вервицкий был возмущен и Берендей и Рыльским. Он ругал их эгоистами, из-за которых пострадал весь класс. Берендя молча сел на стул и терпеливо ждал. Наконец Вервицкий кончил, отнял руки от ушей и, пригнувшись, уставился в Берендю. Берендя старался равнодушно выдержать непонятный для него взгляд друга, поматывал головой и гладил рукой подбородок. - И рад! - проговорил Вервицкий и закачал головой. - Что... Что ж, мне плакать? - Дурак ты, дурак, - с самым искренним отчаянием сказал Вервицкий. - Ну... ну, что ж, что дурак? Э... это я с... слышал д... давно. - Слышал?! Вервицкий сокрушенно замолчал. - Ну, что ж?! Лучше вышло? Подумал ты, что отцу, матери приготовил, подумал, в какое положение поставил всех товарищей? Эгоист... - С... слушай, оставь, - обиженно остановил его Берендя и вытянул свои длинные ноги. Возмущенный Вервицкий молча решительно придвинул к себе грамматику и начал читать глазами. Молчание продолжалось довольно долго. - С... слушай, - робко предложил Берендя, - пойдем к Карташеву. - Я не пойду, - сухо ответил Вервицкий. Наступило опять молчание. Вервицкий упорно читал. Берендя сидел. Он в первый раз в жизни, может быть, почувствовал себя оскорбленным. - С... слушай, - тихо, скорее испуганно, чем обиженно, сказал он, поднимаясь, - прощай... Вервицкий подавил шевельнувшееся было в нем чувство и, выдерживая характер, молча, не глядя, протянул ему руку. Берендя тоже молча пожал и вышел. Точно какая-то сила выводила его из этой комнаты и что-то шептало, что он никогда больше не увидит ее. Берендя нерешительно остановился и оглянулся на Вервицкого. Вервицкий все так же читал. Сверху в окно Вервицкий следил, как мелькали ноги долговязого Беренди, боролся с желанием позвать его назад и не позвал. Берендя вышел на улицу, подумал и вдруг, потеряв охоту идти и к Карташеву, и к кому бы то ни было из товарищей, пошел куда глаза глядят. Упрек Вервицкого испугал его, оскорбил и осветил вопрос в отношении друзей совсем с другой стороны. Его потянуло на свой бульвар, потянуло к приятелям-пьяницам. Воспоминание о них как-то всколыхнуло его и освежило новой надеждой. Приятели были действительно на бульваре в своем обычном уголке - поближе к кабаку - и сидели на скамье. Василий Иванович, по обыкновению, дремал, Петр Семенович держал нос по ветру и пренебрежительно, но зорко всматривался в проходивших. Берендя с первых слов сообщил о постигшем его несчастии. Василий Иванович при этом известии совсем раскис и только растерянно во все глаза смотрел на Берендю. Даже Петр Семенович, как ни привык на все махать рукой, хотя и произнес обычное "ерунда", тем не менее в первое мгновение после этого крякнул и замолчал. - Ко... конечно, ерунда, - подхватил Берендя и спросил: - А что, не выпьем? - Выпить-то в самый раз, - ободрился Петр Семенович. - Ах, боже мой, боже мой! - вздохнул возбужденно Василий Иванович. Берендя достал деньги, и Петр Семенович молча было поднялся. - Слушайте... ведь собачий холод, в сущности, - сказал он. - Чего вам теперь стесняться? Идем в кабак... Там сядем себе в углу, и черт нам не брат. Василий Иванович только перевел глаза с своего друга на Берендю. - А, черт возьми, все равно, - решительно произнес Берендя и встал. - Пойдем? - покорно заглядывая ему в глаза, спросил Василий Иванович, и все трое направились к кабаку. Карташев приходил к Беренде и, не застав его дома, оставил записку, в которой звал к себе. Уже была ночь, когда Лейба выпроводил приятелей на улицу. Берендя был пьян, все кружилось перед ним, и ноги не слушались и ступали не туда, куда он их направлял. Это занимало его, и он весь сосредоточился на том, чтобы непременно идти так, как он хотел. Но ноги не повиновались, он валился и, усмехаясь, говорил: "Че... черт возьми". Каким-то инстинктом он все-таки добрался до своего дома и, выдержав стремительную атаку своей ворчливой хозяйки, прошел к себе в комнату и повалился на кровать. И кровать, и он сам, и вся комната вдруг закачались, как в море. Голова Беренди закружилась, и он почти не помнил, что дальше было. Сквозь какой-то сон в окне вдруг мелькнула испуганная, исковерканная ужасом физиономия Фроськи, что-то ухнуло - не то Фроська, не то он сам, и Берендя опять потерял сознание. Его разбудили уже утром резкие толчки хозяйки. С перепою, с туманной еще головой он слушал, смотрел, как властно прыгал перед ним жирный живот хозяйки, и ничего не понимал. За хозяйкой стоял полицейский, и из двери выглядывали еще два-три лица. - Да говори же ты, проклятый, говори?! - потеряла терпение хозяйка и стала трясти Берендю за плечи. Он тупо, не сопротивляясь, дал себя трясти и хриплым голосом равнодушно спросил: - В чем дело? Он провел рукой по лицу и оглянулся по тому направлению, куда тыкал жирный палец хозяйки. Там на полу у окна лежал какой-то чемодан, и на торчащей простыне был большой след алой крови. Берендя с широко раскрытыми глазами смотрел на это кровяное пятно. В нем было что-то такое страшное, что и его кровь стала вдруг стынуть в жилах. В напряженной памяти вдруг мелькнуло ночное видение Фроськи. Он смотрел, вслушивался, и страшная истина начала обнажаться. Хозяина и хозяйку Фроськи зарезали; Фроська исчезла; хозяйка Беренди, войдя утром к нему, к ужасу своему увидела окровавленный чемодан. Зная связь Беренди с Фроськой, она, чтобы оградить себя, бросилась к городовому. - Глупости все это, - произнес машинально Берендя. - Нет, голубчик, не глупости, - благим матом заревела хозяйка. - Я женщина честная, одинокая, пустила тебя, проклятого, не на позор свой. - Господин, - вмешался городовой, - каким манером этот самый чемодан мог очутиться у вас в комнате? Беренде вдруг стало так пусто, точно весь мир куда-то провалился и никого, кроме этой жирной хозяйки и этого городового, не осталось в нем. "Что мне с ними делать и куда уйти от них?" - пронеслось тоскливо в его голове. Как прибой и отбой, все мысли отхлынули на мгновение из его головы. "Умереть!" - тихим плеском ударилось в голову бедного философа. И сразу какая-то сила выхватила его из бездны и подняла на недосягаемую высоту. "Смерть - двери в царство свободы!" Берендя поднял глаза и, всматриваясь спокойно в серую шинель городового, проговорил: - Я... я убил их... п... пьяный был... рассердился, что Ф... Фроська куда-то убежала, и... и убил их. Бледная хозяйка отскочила до самой двери. - У... у меня при... припадки безумия и прежде бы... бывали... Наступило паническое гробовое молчание. - Как же теперь? - разводя руками, тихо, точно совещаясь, спросил городовой, - в участок, что ли, его? Беренде надо было только выиграть время. - Б... без разрешения ги... гимназического начальства, - быстро ответил он, - нельзя... Н... надо спросить... Во... вот вам мои сапоги... Я... я без них не уйду... В... возьмите чемодан. Городовой и все другие вышли наконец из комнаты. Берендя остался один, он встал и долго смотрел вперед. Он не жалел и даже радовался этому новому барьеру: смерть - дверь в царство свободы, - твердо засело в его голове. Это был якорь, за который схватился он всей силой, какая была в нем. В эту дверь пройдут все - рано или поздно. В эту дверь ушли величайшие умы и вся суета земли, эта дверь теперь отворяется для него. Отворяется?! Берендя присел к столу, потому что ноги его вдруг ослабели и не хотели больше держать его. Он подвинул какую-то книгу и с горьким чувством оттолкнул ее. "Нет, не надо больше книг, - сжалось сердце Беренди. - Не надо книг, не надо друзей, никого и ничего не надо". Лицо Беренди дрогнуло, спазма сдавила горло. Он судорожно схватил карандаш и написал: "Я не хочу больше жить, потому что жизнь злое и безнаказанное издевательство". Оскорбленный, он бросил карандаш и, страстно сверкая глазами, закричал в ощущении счастия небытия: - Я хочу правды, уважения, хочу любви, хочу вечной свободы... И я найду их... Рыданья оборвали его голос. Надо было спешить, пока он стоял еще на высоте своей обсерватории и смотрел в бесконечную даль. Там, внизу этой обсерватории, шумела и волновалась какая-то темная разъяренная бездна. Тонкий маяк качался, дрожал в своем основании и вот-вот готов рухнуть туда вниз, в эту страшную бездну, рухнуть вместе с ним, чтобы больше никогда не подняться. Нет, не ему выплыть оттуда, это говорила ему теперь вся его слабая воля. Он уж раз был там, в этой бездне, - он целые сутки был в ней. О! надо спешить, пока не оставили силы... Яшка в порыве страха, который охватил его вдруг, когда он очутился в сонной квартире мещан, куда забрался, чтобы утащить из комода деньги, зарезал ножом, взятым для самообороны, спящих хозяев. Его страшный глаз сверкал и вместе с ножом, казалось, страстно погружался в мягкое горло его жертв. Онемелая Фроська так и замерла над этой неожиданной развязкой, стоя у входа маленькой мирной спальни с мерцавшей лампадкой. Все подернулось ужасом какого-то тумана. Кажется, шевелятся эти зарезанные, или спят они крепко с алой лентой на шее и шевелится только там, в горле, тонкая струйка, что дальше и дальше тянет эту алую ленту. Ирод Яшка что-то шепчет, что-то сует, куда-то толкает. Ох, глаз, глаз его! Не видеть! Страшно!! Темная ночь, пустая улица, кровь на простыне, что торчит из чемодана... Ах, аспид, что он сделал? Куда ей деться с этим страшным чемоданом? Назад?! К алым лентам?! Желтоглазого квартира?! Фроська стремительно бросилась к окну, распахнула его, заглянула в окно и, бросив чемодан, побежала без оглядки вперед. - Стой, - остановилась она на мгновение, - где ждать-то он будет, ирод?! Она напрягала свою память, хотела вспомнить. Но все тонуло в том же страшном кровавом тумане, сквозь который только отчетливо, рельефно смотрела на нее маленькая комната, два спящих в алых лентах, что шевелятся... Минутами ей казалось, что кто-то гонится за ней, какая-то простыня в крови волочится, и в диком ужасе она неистово бежала дальше и напрягала все способности своего приросшего к чему-то мозга, чтобы придумать какой-нибудь выход. На рассвете ее остановил грозным окликом городовой. Она так и обмерла, так и впилась в длинный нос, маленькие глаза, какой-то мягкий пушок, покрывавший лицо и шею страшного городового. - Стой, девка! Куда бежишь? Говори всю правду без утайки: зачем подол в крови?! - Ой! Ой! Ой! Она присела, поднялась опять и в какой-то истоме положила руки на плечи городовому. - Ну, ну, говори, - смягчая свой суровый тон на тот мягкий и властный, от которого Фроська чувствовала, что никуда уж не денется, поощрял ее городовой. - Ой, дяденька! Ой! Ой! Ой! дяденька, голубчик ты мой! - откинув голову и не отнимая рук, по временам совсем прижимаясь к городовому, выла Фроська и начала свой путаный, точно страшный сон, рассказ. По временам городовой терпеливо направлял ее: - Кто он?.. говори ты по порядку. В участок привели Фроську, и явился городовой от Беренди. Опытный пристав скоро распутал всю историю, и понял, что Берендя спьяна чего-то наврал на себя, сам пошел к нему в квартиру. Но Беренди уж не было в живых. В простенке между двух окон висел бедный философ с поджатыми коленками и страшными, совершенно разошедшимися и выпученными глазами смотрел твердо и неподвижно на вошедшего пристава. Какая-то загадочная тайна застыла в этих глазах, та тайна, которую точно постиг он уже там, в своей петле, и не смог сообщить ее: только от напряжения нечеловеческого усилия вздулся, посинел и выпучил свои страшные глаза. XXII Смерть Беренди произвела потрясающее впечатление между учениками и в их семьях. Шли жаркие, страстные дебаты. Аглаида Васильевна жалела искренне Берендю, но видела во всем недостойную слабость и бессилье его слабой натуры. - Все, все фальшиво от начала до конца! Несвоевременное развитие, нравственное напряжение и упадок сил - все должно было привести к этому. Ах, это такой наглядный пример той ошибки, в какую дало увлечь себя общество всеми этими скороспелыми учениями Добролюбова, Чернышевского, Писарева. Они, титаны, потянули за собой этих маленьких пигмеев... и сами не справились, и этих изуродовали. Сердце Аглаиды Васильевны обливалось кровью, когда она вдумывалась, обобщала и связывала в одно все непонятные и печальные явления тогдашней русской жизни. - Боже мой, люди совсем потеряли голову! Господи, спаси и пожалей бедную Россию! Новый генерал-губернатор, двоюродный брат Аглаиды Васильевны, приехав, отнесся к ней с той родственной любезностью, на какую она и не рассчитывала. Товарищ ее мужа, отчасти антагонист с ним по службе, он одно время было совсем отдалился от своей двоюродной сестры. Но теперь обстоятельства переменились, - муж умер, судьба свела их в одном городе, где жила Аглаида Васильевна, та самая Аглаида Васильевна, которая когда-то так умела кружить головы, - умная, обаятельная, свободная и неприступная, - и генерал-губернатора потянуло к ней, как тянет всех нас к светлым уголкам нашей молодости. И Аглаида Васильевна была и тронута и польщена таким вниманием и родственным радушием. - Ах, какой симпатичный, - твердила она, проводив дорогого гостя. - Ах, какой умница! Вот этакого давно надо было! О-о! с этим пойдет дело! То, что Аглаида Васильевна только прозревала, то оказалось понятым и выясненным. В общей связи событий ей стало многое ясно из того, что ускользало раньше. Взгляд ее на реформу образования переменился, Аглаида Васильевна точно помолодела и воскресла духом. - Россия спасена! - говорила она таинственно и радостно. Когда приехал из деревни на выборы Неручев, она строго накинулась на него: - Отчего вы не служите? Как вам не стыдно? Вы молоды, полны сил, ваш отец был выдающийся человек, природа не обидела и вас... Неручев, довольный, улыбался, разводил руками, а Аглаида Васильевна твердила: - Стыдно, стыдно. - Сегодня вечером, - провожая его, приказала Аглаида Васильевна, - извольте пожаловать на чай к нам - я вас познакомлю с этим человеком, и вы сами увидите. - Если к этому и Зинаида Николаевна осчастливит игрой, то, конечно, буду. - Ну, уж это ваше дело, - усмехнулась Аглаида Васильевна и, ласково кивнув уходившему гостю, повторила: - Так ждем. - Непременно-с... Хотя от всякой службы вперед отказываюсь. - Ну, ну, хорошо... И, оставшись одна с дочерью, она сказала: - Нет, необходимо вытащить его из деревни: молодой человек, с здравым смыслом... Нет, я заставлю Бориса Платоновича скрутить его. Борис Платонович, новый генерал-губернатор, невысокий, плотный, красный, в своем генеральском мундире смотрел так, как смотрят люди его положения, власть имеющие: просто, спокойно и в то же время так, что чувствовалось каждую секунду, что он умеет смотреть и иначе и для этого разрешения ни у кого спрашивать не будет. Вся его выправка, вся фигура ясно говорили одно: поменьше рассуждений, - время разведения бобов прошло безвозвратно и навсегда, и каждому, осмеливающемуся сомневаться, я сумею доказать это круто и скоро. О строгости и решительности нового начальства ходили целые легенды по городу. Попробовали было оказать противодействие ему - и противодействие было сломано очень скоро. Смена одних другими шла во всех сферах административных и общественных. Генерал всем и всегда твердил: - Нельзя-с служить и богу и мамоне. Если ты того лагеря, и иди туда, а если же ты присягу принял и являешься представителем существующего порядка, то и будь им не только с виду, - продолжая там где-то сзади выводить свою линию, - но и в действительности: не токмо за долг, но и за совесть... Тогда только и может идти стройно государственная машина... А хочешь фальшивить... у меня не нафальшивишь: рта не откроешь, а я уж знаю и кто ты, и что ты, и где твоя заноза. Генерал и Неручеву за чаем у Аглаиды Васильевны повторил ту же тираду и, махнув своим широким на белой подкладке рукавом, небрежно принялся намазывать себе кусок хлеба маслом. - Я, конечно, тоже, - продолжал он, - разделяю взгляд кузины, что общественная деятельность в вашем положении, - генерал вскинул глаза на Неручева, - необходима... Отчего вы не идете в предводители? Это был очень затруднительный для Неручева вопрос. Неручев не шел, во-первых, потому, что никогда об этом не думал, не шел потому, что никто его не звал, не шел наконец просто потому, что как же так пойти? заявить? Ну, а не выберут? сразу очутишься в глупом положении. В гласные не выбрали... Положим, он знал, почему, не выбрали: чтоб насолить за его нежелание якшаться со всякими чумазыми. - Из предводителей дорога открытая... - Конечно, ваше превосходительство, но наше время... - Неручев замялся. - Откровенно говоря, время чумазых... и таких, как я, не любят. - Пустяки, - махнул на него рукой генерал. Неручев только вздохнул. - Пустяки, - повторил авторитетно генерал. - Приезжайте завтра ко мне. - Я, ваше превосходительство, и без того счел бы своей обязанностью. - Ну вот и отлично. Генерал после чая уехал, а Неручев остался. - Ну, как вы его нашли? - спросила Аглаида Васильевна. - Просто прелесть, - ответил весело, разводя руками, Неручев, - если б я был женщина - я уж был бы влюблен в него. - Ну, я очень рада... сумейте устроить, - таинственно дружески сказала Аглаида Васильевна, - а теперь вы меня извините, вот вам молодая хозяйка, а я пойду с своей кашей возиться: один - латинский, другая - задачи, третья - педагогика, иной раз сяду и думаю: господи, кажется, потребуйся китайский язык, и по-китайскому стану репетировать. Аглаида Васильевна ушла и по дороге думала: Неручев значительно изменился с тех пор, как узнал, что Борис Платонович двоюродный брат... "Люди всегда - люди!.." - снисходительно вздохнула она. XXIII Похороны Беренди прошли торжественно. Ученики седьмого класса сами несли гроб. За гробом шло много учителей, и в том числе Леонид Николаевич. Точно какая-то стена выросла вдруг между ним и учениками. Только издали смотрели на бледное, разочарованное лицо учителя, но никто не решался подойти. Зачем, что скажешь? Кроме неприятности ему и себе, ничего не выйдет. Корнев шел, грыз ногти, раздумывал и тянул за певчими: "Со святыми упокой!" Долба шел, опустив голову в землю, и тоже о чем-то сосредоточенно размышлял. По временам он подымал голову, зорко всматривался в лица окружавших, в лица учителей, встряхивался и опять опускал к ногам глаза. Рыльский, серьезный, сухой, в pinc-nez, с высоко поднятой головой, шел уже в штатском. Он на днях уезжал навсегда за границу и безучастно холодно смотрел перед собой. Из дам провожала гроб только Горенко. Она шла, кусая свои губки, загадочно смотря то куда-то вдаль, то на гроб Беренди. Ветер качал пламя свечей, относил назад и вместе с копотью и погребальным пением настраивал на какой-то монотонно-однообразный лад. Карташев шел, старался сосредоточиться, иногда живо и горячо охватывался горечью минуты, вспоминал живого Берендю и опять уносился куда-нибудь далеко от всего окружавшего. "Со святыми упокой", - звучат в его ушах низкие ноты Корнева, и он оглядывается, точно проснувшись от какого-то сладкого забвенья, и сразу втягивается в мучительную тоску переживаемого непоправимого момента. Карташев вздыхал так глубоко, как мог, и думал: "Бедный Берендя немногого искал в жизни и того не нашел. Отчего это так люди устроены, что над ними столько зла делают? И разве нельзя так, чтобы зла этого не было? Можно, конечно, если пожелать его не делать. Но ведь и тот, что цензора себе нанял, тоже, вероятно, искренне желал... Желал, - и зеркало, в которое мог бы видеть и проверять себя, карандашом замазал... Жалко, что журнал наш оборвался... Теперь, конечно, не состоится... Я бы написал столько об этом... Если бы я мог, я бы пришел к государю и сказал: "Государь, я хочу для тебя умереть, я буду до последней капли крови служить тебе верой и правдой, позволь мне только тебе всю правду говорить". В далеком углу кладбища скромная вырытая могила ждала своего хозяина. За ближайшим памятником прятались две оборванных фигуры Петра Семеновича и Василия Ивановича. Василий Иванович напряженно и мучительно не мог отвести глаз от свежего могильного бугра, мигал и по временам вздрагивал. Петр Семенович стоял мрачный и озлобленный и, собственно, не понимал, за каким чертом они пришли сюда. Но каждый раз, как он заводил на эту тему речь, Василий Иванович так взглядывал на него, как будто от того, останутся они или нет, зависела вся жизнь его. - Слушайте, Петр Семенович, - судорожно, как последнее отчаянное средство, предложил Василий Иванович, - сегодня, сами знаете, похороны Пономарева... ведь дадут? так? Все вам... - Да, черт!.. Сказал, что останусь, чего ж вам? Когда на дороге показалась процессия, Василий Иванович пришел в такое тоскливое