то комические ситуации. Со скромной гордостью записал он в шуточном сборнике "В кругу себя": "Меня любили дочери пяти генералов, двух маршалов и одного генералиссимуса". "И это был не Чан-Кай-Ши", -- заявил на одном из вечеров его друг Зиновий Гердт. Поэт Юрий Левитанский написал про его многочисленные увлечения: "А эту Зину звали Анной -- она была прекрасней всех". Сам Самойлов однажды жаловался мне, что Левитанский "начисто убил" его любимые стихи о Франце Шуберте, начальная строчка которых звучала так "Шуберт Франц не сочиняет -- как поется, так поет". Остряк Левитанский заменил всего лишь одну букву в слове "поется", после чего Дезик навсегда вычеркнул эти стихи из своего концертного репертуара. "Все время боюсь прочесть не так", -- объяснил он. Один из близких родственников Дезика, живший в незапамятные времена с ним вместе на даче в Мамоитовке, вспоминает, как однажды, в холодный зимний день, Дезик неожиданно появился на этой даче с дочерью "величайшего гения всех времен и народов" и заставил растерянного родственника немедленно убраться на холодный чердак. Однако совершенно неожиданно появилась вдруг жена поэта, и на холодном неотапливаемом чердаке пришлось довольно долго отсиживаться и самой дочери генералиссимуса, которую сердобольный родственник, когда Дезик вынужден бьы удалиться вместе с женой, долго отпаивал горячим чаем и провожал на электричку. В ресторане ЦДЛ и в некоторых других ресторанах Дезик пользовался общей любовью (и, кажется, порой даже кредитом) всех официанток. Действительно, в шестидесятые годы он проводил там довольно много времени, и когда случались деньги, щедро поил всех окружающих. Он любил дружеские застолья, ставшие одной из главных составных частей его жизни. Главным здесь для него всегда была, конечно, не выпивка, а "роскошь человеческого общениия". Эту сторону своей жизни он прекрасно описал в автобиографической поэме "Юлий Кломпус", посвященной своему покойному другу. В этих знаменитых московских застольях обсуждались мировые проблемы, выявлялись новые мессии, читались новые стихи и поэмы. С одним из героев поэмы "Юлий Кломпус" произошла в то время в Коктебеле история, в поэме, правда, не отраженная. Он несколько раз подряд возвращался домой уже под утро и каждый раз объяснял жене, что был у Самойлова, где тот всю ночь читал ему новые главы из исторической драмы в стихах "Меншиков". В очередной раз, когда он, также вернувшись поздно ночью, стал раздеваться, чтобы лечь, жена заметила, что брюки на нем надеты задом наперед. "Извини, дорогая, -- сказал он, оправдываясь, -- драма была очень сильная". И пил Дезик порой довольно много, однако в последние годы ему пришлось строго ограничивать себя из-за развившейся гипертонии, частичной потери зрения и болезней сердца. Тем не менее, он обладал редкой способностью продолжать писать после рюмки. В те времена, когда в Пярну еще существовали "Эйнелауды" с коньяком в разлив, он обычно, делая передышку, совершал прогулку к паре эйнелаудов и потом оживленный продолжал работать. Одно время в его рабочем кабинете в Пярну даже был оборудован настоящий бар с зеркалами и разнообразными напитками. Бар этот просуществовал недолго. "Понимаешь, -- объяснил мне Дезик, -- я как-то пришел домой с прогулки, сел около бара и стал методично пить все, что там было. На следующий день Галина Ивановна бар закрыла, и там теперь оборудовали аптеку". Еще живя в Опалихе, Дезик совершал частые прогулки на станцию. Относясь к ним с подозрением, Галина Ивановна строго запретила ему заходить в станционный ресторан. Там же в то время только что открыли новый фирменный ресторан русской кухни "Опалиха". Дезик попал туда в первый день его открытия и оказался одним из первых посетителей. А поскольку открытие снимало телевидение, то Дезик немедленно оказался разоблачен, так как в тот же вечер снова возник за столиком ресторана на экране семейного телевизора. Нельзя не подчеркнуть при этом, что продолжать писать после рюмки Дезик мог только тогда, когда уже "вертелось в голове и шло". Как метко заметила его жена, рюмка лишь "подбадривала Трубецкого". Пьяным он никогда не писал, а если и случалось, выбрасывал или переделывал. Зная склонность Дезика к застолью, устроители литературных вечеров часто старались ему угодить, однако так случалось не всегда. Помнится, в 1973 году в мемориальном музее А. С. Пушкина на Волхонке состоялся литературный вечер "Поэты читают Пушкина", в котором принимал участие и Самойлов. Помню, готовясь к этому вечеру, я чрезвычайно волновался, стараясь выбрать для чтения (конечно, наизусть!) какие-нибудь не слишком тривиальные пушкинские стихи. Остальные участники отнеслись к этому более спокойно. Маргарита Алигер, например, попросив у хозяев томик Пушкина, стала, заглядывая в книжку, читать: "На берегу пустынных волн". Левитанский почему-то стал говорить, что "Сцены из Фауста" написаны таким современным стихом, что напоминают Андрея Вознесенского, и вместо пушкинских стихов прочел свои. Окуджава же вообще не приехал, и злые языки утверждали, что это, дескать, потому, что он по ошибке выучил "Бородино". Когда официальная часть вечера завершилась и гостей повели к столу за сцену, Дезик сказал мне: "Держись возле меня. Это место приличное -- обязательно коньяк поставят". Тем большим оказалось наше разочарование, когда на роскошном столе, в центре которого возвышался огромный как в фильме "Покаяние" торт, сплошь уставленном разнообразными закусками, с фарфором фамильных сервизов и медным сиянием самовара, противостоящего торту, никаких признаков выпивки не оказалось. Дезик расстроился, но виду не подал и, взяв в руки переданную ему чашку чая, громко сказал: "Какая прелесть -- чай, с десятого класса не пил". За этими шутками, однако, была серьезная подоплека. Его каждодневная одинокая и изнурительная работа требовала нервной разрядки. Характер его не был легким -- порой поэт был вспыльчив и несдержан. Иногда, выпив, становился вдруг необоснованно агрессивен, мог неожиданно за столом оскорбить человека или без всякой видимой причины выставить его из дома. Или наоборот, обнявшись на людях с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, к которому тогда и подойти-то боялись, на другой день мог обняться в ресторане с таким человеком, которому в трезвом виде не подал бы руки. Еще в Опалихе мне довелось видеть однажды, как он, пьяный, угнетал свою собаку, никак не понимавшую, чего привязался к ней хозяин. Все это были, однако, случайные и недолгие всплески отрицательных эмоций на фоне неизменной доброжелательности. Когда на похоронах Самойлова я слушал речи его многочисленных друзей, соратников и почитателей, вдруг поймал себя на том, pro испытываю то забытое детское ощущение, которое появлялось всякий раз, когда доводилось читать особо полюбившуюся книжку, иллюстрированную рисунками художника. На этих рисунках любимые герои были вроде бы и похожи на самих себя, то есть, конечно, на мое о них представление, и вроде бы не очень. И я подумал, что у каждого из близких друзей Давида Самойлова должно было быть подобное ощущение, ибо у каждого из них в сердце остался такой же единственный образ его, похожий и непохожий на другие. И у меня тоже -- свой, не претендующий на объективную фотографическую достоверность.. Давным-давно, лет двадцать назад, в Опалихе, Дезик сказал мне как-то: "Алик, не думай, что поэт или писатель -- это "кто-то что-то написал*. Писатель -- это прежде всего образ жизни". Давид Самойлов был прирожденным поэтом и писателем. И тогда, когда лежал со своим пулеметом под деревней Лодьва "на земле холодной и болотной", и когда за долгие годы официального непризнания и каторжной литературной поденщины не написал ни одной строки почестей, для славы, для ливреи". И тогда, когда остался чужд соблазнительной возможности стать "властителем дум" с помощью политизированных стихов. Мне выпало редкое счастье разговаривать с ним и слушать его, и я могу сказать, что он был одним из крупнейших мыслителей нашего времени, подлинным российским интеллигентом, внешняя скромность и мягкость которого сочетались с непоколебимой нравственной позицией. И при всем том он был оптимистом, что особенно редко в наши дни. С уходом этого большого художника его поэзия начала новую жизнь, без него. И жизнь эта будет долгой. БОРИС СЛУЦКИЙ "Я говорил от имени России." Борис Слуцкий Слуцкий вошел в нашу жизнь в 1957 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда, практически, не печатали, и распространялись они на слух или в списках. Вообще середина и конец пятидесятьк годов -- это начало раздвоения нашей литературы на официальную печатную и неофициальную "непечатную", которая ходила в списках или слепых машинописных копиях на папиросной бумаге. Так было положено начало САМИЗДАТа. Со стихами же было проще -- их нетрудно было запомнить наизусть. Первые же услышанные (именно услышанные, а не прочитанные) стихи Бориса Слуцкого (это, кажется, были "Евреи хлеба не сеют" и "Нас было семьдесят тысяч пленных...") поразили меня своей истинно мужской и солдатской (по моему тогдашнему мнению) жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление это было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух. Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг (разумеется, в переводах, ибо мое скудное знание английского ни тогда, ни позднее не позволяло читать его в подлиннике), Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. Сюда относились также некоторые стихи Луговского ("Басмач", напоминающий перевод из Киплинга), "Стихи 39 года" Симонова и что-то еще. Во всех этих стихах меня привлекали "мужественное звучание", активное вторжение авторов в окружающий мир, яростная экспрессия звучных как металл строк. Поэтому Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к перечисленному любимому ряду, произвел на меня сильнейшее впечатление и стал настоящим открытием. То было время юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная био-1рафия -- боевой офицер, прошел всю войну "от звонка до звонка". Преклонению моему не было предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с Иосифом Бродским в доме общего нашего приятеля -- поэта и прозаика Сергея Артамонова меня страшно шокировало, что молодой и нахальный Иосиф фамильярно называет этого выдающегося поэта Борух. "Как ты можешь, -- возмутился я, -- говорить о Борисе Абрамовиче в таком тоне?". "А как же его прикажешь величать?", -- искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не отличавшийся. "Все эти Борухи и Дезики -- только для тебя поэты. Их можно поставить в одну шеренгу и рассчитать на "первый-второй". Все равно это останется бесконечно далеким от истинной поэзии, которую представляю только я". Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и Университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые "горняки" из литобъединения Горного института, решили обязательно добиться встречи с ним. Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на Меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид -- никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное нам тогда стихотворение "Ключ" ("У меня была комната с отдельным входом..."). Он отказался. "Почему?", -- спросили его, и он строго ответил: "Потому что это -- пошляцкое стихотворение". "Господи, -- подумал я, -- если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?". И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои несчастные стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами ,по "горняцким музам". На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евгения Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи: "О, свадьбы в дни военные, обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют...", мы почти и не заметили. Не помню уж, кому и как удалось уговорить его встретиться с нами -- молодыми ленинградскими поэтами "глеб-гвардии семеновского полка", как мы себя тогда называли по имени нашего руководителя Глеба Сергеевича Семенова. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившимся сыном в конце Садовой, на Покровке, именуемой нынче площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами и по-ленинградски закопченного старого доходного дома. В тесной комнатушке Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме меня и хозяина дома присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился. Наконец, прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом -- полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: "Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?". Мы были шокированы этой "чисто московской" шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и самодельный винегрет хозяйки Любы. Разговор, однако, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейший интерес. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи. Дошло дело до стихов. Слуцкий вел себя властно и на первый взгляд бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием, как будто сразу безошибочно определяя их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же нам об этом заявил. "Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, а все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!". Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал: "Скучные стихи. Правда, стихи, но унылые. И фамилия плохая -- Кушнер. Еврейская фамилия. С такой фамилией печатать не будут". "Но у Вас же тоже еврейская", -- возразил кто-то робко. "Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают", -- отрезал он. Спорить с ним, естественно, никто не осмелился. Когда дело дошло до меня, я дрожащим голосом стал читать какие-то, как мне казалось, лирические стихи. "Ну, это только для Музгиза", -- беспощадно сказал Слуцкий, выслушав их. Я попытался прочесть другие, но он перебил меня на середине и заявил: "А вот этого даже Музгиз не возьмет". "А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота... Мало того, что тоже еврейская, так еше и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит". Я уже совершенно упал духом, как вдруг он спросил, нет ли у меня каких-нибудь стихов про войну, и я срывающимся от волнения голосом, уже ни на что не надеясь, стал читать незадолго перед этим написанные стихи "Про дядьку". Стихи эти неожиданно Слуцкому понравились. Он вызвал из коридора своего друга Горелика, вышедшего покурить, и заставил меня прочесть стихотворение еще раз, сказав: "Повторите -- полковникам такие стихи слушать полезно". О стихах в этот вечер Слуцкий говорил много и увлеченно. Большинство присутствующих были из числа многолетних "студийцев" Глеба Семенова, занимавшихся у него -- кто во Дворце пито в Горном институте. Мы уже привыкли к его "классическому" ленинградскому стилю бесстрастного и вдумчивого слушания и обсуждения стихов. Здесь же все было совершенно иначе. Уже позже я узнал, что Слуцкий -- прирожденный и профессиональный педагог. Действительно, он всю жизнь возился с молодежью и не жалел для этого ни сил, ни времени. "Если, начиная писать стихи, -- сказал он нам, -- ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши: это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи". Рассказывал он и о мало еще известных в то время своих однокашниках -- ИФЛИйцах, погибших на фронтах Великой Отечественной войны. Больше всех о Павле Когане -- авторе уже любимой нами тогда "Бригантины" и Михаиле Кульчицком, которого он, как и Давид Самойлов, считал самым талантливым из всех своих сверстников. Тогда от него мы впервые услышали широко известные стихи Михаила Кульчицкого: Я думал -- лейтенант Звучит -- налейте нам, -- И зная топографию, Он топает по гравию. Война -- совсем не фейерверк, А просто трудная работа, Когда, черна от пота, вверх Ползет по пахоте пехота. Несколько лет спустя Давид Самойлов, тоже припомнив именно эти стихи, сказал: "Вот замечательные строчки. Почему у Кульчицкого пехота ползет "вверх по пахоте"? Да потому, что ползти так трудно, что кажется, что ты лезешь все время куда-то вверх". Рассказывал Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого. Говорил, что когда Кульчицкого друзья-поэты (им тогда всем было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он порой брал у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использовал в своих стихах, тот отвечал: "Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодаренных современников". Потом Слуцкий по нашим усиленным просьбам читал свои стихи. Мне тогда особенно запали в душу строки, посвященные памяти погибшего под Сталинградом Михаила Кульчицкого, о котором он только что вспоминал: Листок поминального текста -- Страница в тонком журнале. Он был из такого теста! Ведь вы его лично знали! Ведь вы его лично помните, Вы, кажется, были "на ты"? Писатели ходят по комнате, Поглаживая животы. Они вспоминают очи, Горящие из-под чуба, И пьянки в летние ночи, И ощущение чуда, Когда атакою газовой Перли на них стихи. А я убеждаю, доказываю -- Заметку б о нем, три строки! Писатели вышли в писатели, А ты -- никуда не вышел, Хотя в могиле, в печати ли, Ты всех нас чище и выше. А ты никуда не вышел, Ты просто пророс травою, И я, как собака, вою Над бедной твоей головою! Второй раз я увидел Бориса Слуцкого уже в Москве, в 1963 году, в его небольшой, увешанной картинами без рам, квартире неподалеку от метро "Сокол", в Балтийском переулке, где он жил вместе с женой Таней, и куда я получил от него приглашение зайти. Все тем же строгим тоном он примерно полчаса выспрашивал у меня все ленинградские литературные и нелитературные новости, а потом сказал: "Ну что ж, читайте, посмотрим, на что вы теперь способны". После недолгой читки последовала прямая и жесткая зубодробительная критика, не оставившая от прочитанных стихов камня на камне. Справедливости ради следует сказать, что когда я сейчас перечитываю стихи, которые осмеливался читать тогда Слуцкому, мне становится страшно. Я совершенно не понимаю, как он мог столь терпеливо слушать эти беспомощные, плохо зарифмованные вирши, да еще и обсуждать их. "Из дерьма строишь свои стихи, из песка. Это не материал. Учись у Андрюши Вознесенского как надо работать со словом, как надо ваять его из камня, каторжно работать. Из камня, а не из песка. А не будешь учиться -- так Коржавиным и помрешь". Меня эти слова крайне удивили. Я уже знал широко распространяемые в то время в списках стихи Наума Манделя-Коржавина, и они с раз очень нравились, чего никак нельзя было сказать о стиле Андрея Вознесенского, которые, несмотря на их внешнюю мастеровитость и сложность, казались мне трескучими и пустыми. Раздражало также его неожиданное взвизгивание посреди строки при стихов. Незадолго до встречи со Слуцким я слушал выступление Андрея Вознесенского по "Би-Би-Си", где он заявил, что учеба в Архитектурном институте и, в частности, изучение теоретической механики, помогли ему понять, как силовые линии давят на верную строчку. Мне, тоже выпускнику технического вуза, заявление это показалось пижонством. А вот Коржавина я любил, и он был по мне по духу близок. Особенно стихи "Мужчины мучили детей" и замечательное восьмистишие, посвященное русским женщинам: Столетье промчалось, и снова, Как в тот незапамятный год, Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет. Ей жить бы хотелось иначе, Надеть подвенечный наряд, Но кони все скачут и скачут, А избы горят и горят. Я не стал спорить со Слуцким и только через много лет понял, что он имел в виду. Прощаясь, он неожиданно спросил: "Вам деньги нужны? Если нужны, я вам дам". Оказалось, что он многих молодых поэтов ссужал тогда деньгами, хотя и сам не был особенно богат. Важнее другое: заметив мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил: "А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну, это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть". И через несколько дней я уже звонил в старую и обшарпанную дверь коммуналки во дворе кинотеатра "Аврора" на Невском, где в страшной нужде жили две пожилые сестры одного из самых крупных художников нашего столетия, основоположника знаменитой "филоновской школы", умершего в блокаду. Меня поразила скромность их быта, отсутствие самого необходимого. Медленно двигались и переставляя картины и рисунки, при слабом свете несильной электрической лампочки, они показывали замечательные работы Филонова, из которых более других поразила меня "Первая симфония Шостаковича". Старухи оказались истинными ленинградками. С грустной гордостью рассказывали они мне, что Русский музей отказывается брать работы Филонова в свои запасники даже даром, ссылаясь на отсутствие помещения. Что приходили к ним американцы и предлагали огромные деньги в валюте, но что они скорее умрут, чем отдадут это за границу. Что рисунки и картины гибнут здесь, в коммунальной квартире, осыпаются краски и карандашный графит, а у них нет даже бумаги, чтобы переложить рисунки и акварели. Помню, я принес им несколько рулонов кальки и миллиметровой бумаги. Борис Слуцкий любил живопись и был большим ее ценителем. Правда, нравилось ему не все. Известный художник Борис Биргер говорил как-то при мне, что Слуцкий в живописи ничего не понимал, что "у него были дырки вместо глаз". А я при этом вспоминал историю с Филоновым... В течение шестидесятых и в самом начале семидесятых годов, до его тяжелой болезни, я встречался с Борисом Слуцким несколько раз. Несмотря на внешнюю суровость, он оказался человеком удивительной чуткости и доброты и крайне ранимым. Все время возился с молодыми поэтами, вел литературные объединения. Работа эта не всегда была благодарной, да и молодые поэты порой посматривали свысока на своего мэтра, совершенно не понимая, видимо, какая бесконечная дистанция их разделяет. В конце шестидесятых годов мы неожиданно встретились с ним в Коктебеле, где он жил в Доме творчества писателей. Его жена Таня тогда уже была неизлечимо больна, и он, как мог, окружал ее трогательнейшей заботой. Ходил он при этом по вечерам по набережной все с той же прямой и суровой осанкой отставного генерала. Увидев меня, он потребовал, как и обычно, творческого отчета и потащил к себе в писательский корпус. Кроме него и Тани слушали меня литературовед Апт с женой и поэтесса Юлия Друнина, сделавшая, кстати, несколько дельных замечаний по песне "Романс Чарноты". Большую часть прослушанных стихов он, как будто, одобрил, но одно стихотворение -- "Державин" -- привело его в неописуемую ярость. В стихотворении речь шла о старом Державине. Я читал: Не звала чуму на домы Од высокая хвала, И поэта на приемы Государыня звала. Молодой державы гордость, Отрывался он от книг, Шеи старческой нетвердость Прятал в твердый воротник. "Стоп, прекратить читать!", -- закричал неожиданно Борис Абрамович. -- Это безобразные стихи. Полное неприличие". "Почейу?", -- спросил я, растерянный его внезапным гневом. "А потопу, -- сказал он сердито, -- что Державину было всего лишь немного за пятьдесят, и у него не могло быть дряблой шеи". Жизнь не баловала Бориса Слуцкого. Судьба отняла у него двух самых близких ему людей -- мать и жену. Обе болели долго и умерли у него на руках. Он остался одиноким. Ученики не заменили ему семью. Будучи всю жизнь непримиримо требовательным к себе, властным и прямым, он на фронте вступил в партию, свято верил в конечную правоту ее дела, безусловно подчинялся партийной дисциплине. Наш общий знакомый, тоже фронтовик, Юрий Овсянников рассказывал мне, как однажды встретил Бориса Слуцкого на улице, когда тот возвращался из Союза писателей с партийного собрания. "Зачитывали закрытое письмо ЦК", -- сказал Слуцкий. "О чем?", -- спросил Овсянников. "А ты член партии?", -- в свою очередь спросил Слуцкий. "Нет?" -- "Тогда я не могу с тобой об этом говорить". Борис Слуцкий был политработником на фронте, на передовой, в самое трудное время войны: "Я был политработником три года, сорок второй и два еще потом". Жесткая партийная дисциплина, привычка беспрекословно подчиняться партийному решению, идущему сверху, выработанная им еще в годы войны, привела к трагическому для его последующей жизни поступку: будучи членом парткома Союза писателей СССР, он вместе со всеми проголосовал за исключение из Союза Бориса Пастернака. Профессор Вячеслав Всеволодович Иванов, единственный человек, нашедший в те темные годы мужество открыто высказаться в защиту Пастернака, рассказывал мне о своем разговоре со Слуцким на следующий день после того злополучного голосования. Слуцкий телефонным звонком вызвал его на улицу и около двух ,часов говорил с ним, пытаясь объяснить свой поступок. "Он был -- совершенно убежден, что Пастернака посадят. А с ним вместе, по всей вероятности, и меня", -- рассказывал он. Многие бывшие друзья Бориса Слуцкого, которые и сами не высказались открыто в защиту Бориса Пастернака, осуждали его. Сам он, высоко ценивший поэзию Пастернака и более других понимающий несправедливость происходящего, тяжело переживал свой роковой поступок. Все это -- жесточайший разлад с собственной совестью при его органической честности и прямоте, потеря близких людей и последовавшее одиночество, невозможность предать гласности лучшие свои стихи, которые он писал всю жизнь и прятал в стол, не могли не привести к глубокому и неизлечимому нервному заболеванию, отнявшему у него сначала возможность писать, а затем и саму жизнь. Эта трагедия расхождения его яростной партийной веры с реальностью происходящего отразилась в одном из лучших его стихотворений: Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, А для меня распался и потек. Я мог бы это дело прекратить. Я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, -- За что меня и по какому праву? Но верен я строительной программе: Прижат к стене, вися на волоске, Я строю на плывущем под ногами, На уходящем из-под ног песке. Драматическая, полная трагизма жизнь Бориса Слуцкого, так же как самоубийство Маяковского, со всей очевидностью показывает, что поэт не должен всю свою звонкую силу отдавать "атакующему классу", брать на себя опасную миссию говорить "от имени России". Все это плохо кончается и неизбежно ведет к потере внутренней свободы и душевному разладу. И снова приходит на ум сравнение с Давидом Самойловым, избегавшим говорить "от имени России", сохранившим эту внутреннюю свободу при жизни. Поэтическая судьба Слуцкого -- жестокая борьба поэта за свою бессмертную душу с безжалостным тоталитарным государством, договоры с которым подписываются только кровью. Победа в этой борьбе стоила Слуцкому жизни. Последние годы перед смертью он мучился сознанием того, что его стихов якобы никто не помнит, что он предан забвению. Переживания были напрасны. Его лучшие стихи помнили и помнят тысячи людей, многие из них стали песнями (например "Лошади в океане"). Уже после смерти поэта в его архивах были найдены сотни неизвестных ранее стихотворений, ныне опубликованных благодаря эпохе гласности и самоотверженным усилиям их собирателя критика Юрия Болдырева. Стихи его, получившие сейчас второе рождение, переведены и переводятся на языки многих народов мира. А я с благодарностью вспоминаю те недолгие часы, когда я с робостью слушал его короткие отрывистые фразы и мог считать его своим ментором. ПОСЛЕДНИЙ ЛЕТОПИСЕЦ "Все переплетено и все, оказывается, чрезвычайно близко... Эта связь, этот стык времени и есть моя тема". Натан Эйдемман Менее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним, вместе с женами, были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого ничего и не получилось -- частично из-за плохой погоды и неналаженного быта "дикого" существования в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично -- из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья. Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по .только что прошедшей в "Московских новостях" разоблачительной .Публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковом. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей древней болгарской истории -- от Бориса до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал постоянный и непререкаемый авторитет среди них раз и навсегда. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи. Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле неизвестную, о том как государь-император Николай Первый на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к турецким берегам. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда турецкий берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился и угроза плена в самый последний момент миновала. Именно в Варне я впервые услышал от него, человека казалось ,бы несокрушимого здоровья, любившего ввечеру выпить и закусить как Гаргантюа, а утром неумолимо будившего нас для раннего купания в холодном осеннем море, непривычные для него жалобы, что "покалывает сердце", жалобы, которым ни мы, ни он сам не придали серьезного значения. (Уже после его смерти вскрытие показало, что у него именно в это время произошел инфаркт легкого). Однажды, возвращаясь из гостей, мы с ним говорили не помню о чем, и вдруг, без всякой связи с предыдущей темой, он сказал: "Знаешь, как написано у Зощенко, -- у одной женщины умер муж. Она сначала подумала а, ерунда! Оказалось, совсем не ерунда!". "Ты что это вдруг?", -- спросил я у него. "Да так, -- ответил он, -- к слову пришлось". И захохотал... Я был знаком с Натаном Яковлевичем Эйдельманом с 1972 года и особенно дружен последние десять лет, когда мы вместе снимали дачу в Переделкино -- пару маленьких комнатушек и кухню. Познакомил нас его друг и одноклассник, океанолог и военный моряк в прошлом Игорь Михайлович Белоусов, так же неожиданно и безвременно ушедший из жизни в возрасте сорока двух лет. Именно Игорь, человек удивительной доброты и общительности, ввел меня тогда в круг своих школьных друзей, из которых самыми близкими ему были Натан Эйдельман, Юлик Крейндлин и Валя Смилга. После внезапной смерти Игоря эта дружба была передана мне по наследству. Меня объявили "постоянно введенным" членом этого уникального класса 110 школы и регулярно приглашали на все сборы однокашников, ставшие многолетней традицией. И хотя формально я как будто был признан одноклассником Тоника Эйдельмана, на самом деле я никогда не был им, как остальные школьные его друзья, помнившие толстого мальчика в тесной "комбинированной" курточке, с детства отличавшегося удивительной памятью на даты и фамилии. Школьная иерархия, сложившаяся в старших классах -- вещь консервативная, и одноклассникам Тоника, особенно тем его друзьям, которые занимали в этой иерархии когда-то более высокие места, хотя и любившим его, конечно, не всегда просто было оценивать его вне сложившихся многолетних стереотипов. Я же познакомился с Натаном Эйдельманом тогда, когда он уже был известен своими книгами "Михаил Лунин", "Герцен против самодержавия" и другими, а также многочисленными статьями о русской истории. Я застал его уже сложившимся ученым, писателем, человеком. Может быть, именно поэтому мне с самого начала нашей дружбы отчетливо был виден масштаб его писательского и человеческого таланта, дистанция, нас разделяющая. Он был человеком чрезвычайно доброжелательным и внимательным к людям, вывести его из себя было практически почти невозможно. Мне это однажды, кажется, удалось. Натан был страстным болельщиком -- прежде всего футбольным. Когда по телевидению транслировали футбольный матч, всякие дела откладывались. Иногда это был даже некий ритуал, сопровождаемый (легкой, правда) выпивкой и закуской, когда все три упомянутых друга собирались у одного из них "смотреть футбол". Здесь же дело было на даче, куда-то мы с ним торопились, но вдруг выяснилось, что на телеэкране футбол, и Натан прочно уселся на стул. "Погоди, -- отмахивался он от моих настойчивых увещеваний, -- уже второй тайм начался -- досмотрим и пойдем". "А сколько минут длится тайм?" -- неосторожно спросил я у него. Тут Натан развернулся ко мне на стуле всем своим внушительным телом. В глазах его было даже не презрение, а какая-то брезгливая жалость, смешанная с откровенным удивлением. "Даже этого не знаешь, да?" Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя "брежневской формации" Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. "Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию", -- сострил я как-то. Там еще прочно сидел Чаушеску. Однако ни в Румынию, ни в казалось бы даже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря, Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды. Можно было, конечно, говорить, что виновата равнодушная и непроницательная медицина, что Эйдельмана "проглядели", однако, все это уже бесполезно, поскольку от судьбы не уйдешь. Осталось лишь запоздалое и бесполезное сожаление, что история эта приключилась с ним здесь, а не неделю спустя в Швейцарии, где его бы, по всей вероятности, спасли. Меня почему-то, помимо прочего, потрясло странное совпадение дат рождения и смерти Тоника и моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября). Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не "язык -- орудие поэта, а скорее наоборот: поэт -- орудие языка". Если слова эти можно отнести к истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить с ним вместе несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу, которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто собирал и изучал документы -- он буквально "жил" в материале, как бы перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль, но там вхождение внешнее подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в качестве собеседника или "содельника", если речь шла о Михаиле Лунине и других декабристах. В Прекрасное владение материалом, блестящая память и могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития российской государственности, российского свободомыслия и российской интеллигенции в восемнадцатом-девятнадцатом веках. Писал он и диктовал на машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной. Даже вечером, после целого дня (а день его начинался рано поутру) каторжной работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно. Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, возможно, была моя постоянная готовность слушать его всегда и на любую тему. Несмотря на возможность каждодневного общения с Тоником, я старался не пропускать его публичных лекций и выступлений и ничуть не жалел об этом, ибо каждое из них отличалось от другого тем, что Тоник говорил, хотя все это, казалось бы, было написано в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в "Египетских ночах", явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и "заводясь" от полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блистали, а голос, как мне казалось, приобретал рокочущие громовые оттенки. С грустной радостью слушаю я теперь случайно сохранившиеся магнитофонные записи некоторых его выступлений. Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде неско