ления-размышления шло неожиданно бодренькое: "умпа-умпа, умпа-умпа...". Так красиво, когда вдруг из мелкой дрожи-тремоло - в темп, из грусти - в радость, без перехода: Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, Да развевайся, чубчик на ветру. Раньше, чубчик, я тебя любила, А теперь забыть я не могу. Сдвинешь шапку, бывало, на затылок, Пойдешь гулять и днем и вечерком. А из-под шапки чубчик так и вьется, Да так и вьется чубчик на ветру. Придет зима, настанет лето, В садах деревья быстро зацветут, А мне, бедному, бедному мальчонке, Цепями руки и ноги закуют... А мне, бе-е-едному, бедному мальчонке, Цепями руки и ноги закуют. Ну! Восторг! Все наперебой зовут Петера к своим столикам. Но человечек всех опережал: "Артист очень устал, граждане... нужен отдых... вам развлечение, а ему работа..." Как я поняла, что человечек переводил немцам смысл песен? Именно по "Чубчику". Нагнувшись к немцу, он что-то шептал. А немец, кивая, трогал себя за волосы и повторял: "Чубчи, чубчи - дас ист гут! Шнапс, битте, Петер, браво! Шнапс!" Часто Петер, немецкий офицер и человечек с аккордеоном уходили из кафе вместе, в обнимку... А когда Петер входил к нам на кухню - это был праздник. По-моему, в него были влюблены все женщины. Даже Швабра и та вся млела. Петер обладал редким обаянием. От него исходила какая-то сверхъестественная сила. Вокруг него было магическое поле. Я наблюдала за всеми - он всех обезоруживал. У тети Вали готовилось ее чудодейственное перевоплощение: с утра - в платке, бледная; к приходу Петера - прическа, губы, бантики, "туфельки". На груди - кружевной передник, прикрытый сверху клеенчатым. А вдруг зайдет Петер - клеенчатый передник - хоп - и пожалуйста, кружевной. Хо-хо! Шик! И Швабра пошире подрисовывала свой узкий рот помадой. И мама преображалась - она ничего не делала специально, но вся светилась изнутри и хорошела. И я понимала, что она-таки может понравиться... Ну а я по уши была влюблена в Петера. Он мне даже снился. С утра я уже считала время, когда же я наконец увижу его. Когда он входил в кухню, я бросала на него отрепетированный перед зеркалом "загадочный" взгляд. Такой взгляд был у Марики Рекк в фильме. Ведь именно после этого взгляда следует поцелуй. Значит, в этом взгляде есть сила. Для всех у Петера была шутка, доброе слово, анекдот. Меня он трепал по стриженой голове. Ничего обиднее для меня не могло быть. Я резко вырывалась и, чтобы не выдавать себя, начинала кружиться и запевала "под него" "Чубчик". Но и тут меня ждал провал - я до четырнадцати лет сильно шепелявила, а в восемь - особенно. И, как назло, в песне все слова были с шипящими! И получалось: "щубщик, кущерявый". Я опять настойчиво бросала на Петера свой томный, загадочный взгляд - может, с первого раза до него не дошло? Наверное, он не понимает "моего чувства", надо ему помочь. "Что с тобой, киндер? А? Может, тебя кто-то обидел? Ты скажи... Мы его! Ах ты, мой "щубщик, кущерявый". - И, подмигнув женщинам, Петер выходил в зал. Доносилось: "Та чево там! Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!".. Я стояла оглушенная. Какой стыд, как больно... Значит, мой взгляд не загадочный, значит, я просто жалка! Меня жалеют, надо мной посмеиваются, а я так люблю! Ночью, в постели, отвернувшись от мамы, я тихо и горько плакала. Я уговаривала себя, что больше никогда не буду никого любить, чтобы так не страдать. "Не любить никого, никогда, ни за что". Был август 1943 года. Все шло своим чередом. Петер пел свои песни, кричал: "Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!.." Все повторяли его "Та чево там", человечек "готовил" аккордеон, собирал деньги в шапочку, переводил немцам то, о чем пел Петер... Кафе процветало вовсю! ... Как обычно, Петер зашел на кухню, был весел, попробовал того-сего, посвистел и как бы невзначай сказал маме: "Скоро в Харькове будут наши, поняла?" И быстро вышел в зал. "Та чево там!.." Его приветствовали, пошла "Черемуха"... А я ведь все слышала. Я следила за каждым его шагом, ревновала к тете Вале, к маме, даже к Швабре. Дома мама ничего не сказала тете Вале, только: "Валь, знаешь, а странный все-таки этот Петер..." А ведь секретов между ними вроде не было. Вскоре начались бои за Харьков. Кафе закрылось. Петер исчез. Немцы наспех проводили последние казни. Среди "партизан" я вдруг увидела того "стертого" человечка... Он был так избит, что узнать его было трудно. Я обратила на него внимание потому, что он стоял чуть в стороне от других приговоренных и был в брюках, а не в белье. Он смотрел в землю, на груди висела дощечка "Партизан". Петера среди них не было. На нашей Клочковской, на Бурсацком спуске, на Благовещенском базаре еще долго вспоминали Петера, пели его песни и всем рассказывали, что "вот же как оказалось: этот Петер - ну, такой красивый парень с аккордеоном, и тот, что рядом с ним - ну, в немецкой шапке, на самом деле были советскими разведчиками. Под самым носом у фрицев..." Немцы, отступая, взорвали Дворец пионеров - главный свой штаб. Но в Харькове пронесся слух, что Дворец взорвали партизаны в тот момент, когда у немцев там было заседание. "Наверняка Петер, - подумала я, - конечно, Петер, кто же еще..." ШИПОВНИК Была у меня до Петера еще одна влюбленность. Но влюбленность другого рода - "братская" или "сестринская"... Была потребность кого-то опекать, постоянно кем-то восхищаться. Маме было не до меня. Жива, здорова, не болею - это главное. А что там у меня внутри - этим никто не интересовался. Маме я была непонятна. А если и понятна, то сильной схожестью с папой, которая ее раздражала. "Оба идиоты", - вырывалось у нее. Я искала себе объект, на который могла бы обрушить шквал чувств. Они мне раздирали душу и рвались наружу. Тетя Валя не выдержала моей любви, мама ей ближе. Мои друзья по базару нашли уже другую девочку. А единственного человека, который меня понимал, интересовался всем во мне и испытывал еще большую, чем я, потребность себя отдавать и заставлять себя любить, - моего папы - со мной не было. И вот в начале лета 1943 года, а может, и весной я отправилась по улицам в поисках "объекта счастья"! На мне было новое платье - первое платье с тех пор, как началась война. Мама купила на базаре большую кофту из тонкой шерсти - бордовую с мелкими черными полосками. Из нее тетя Валя сшила мне платье к маминому дню рождения. День рождения мамы отметили моим новым платьем. А я сама сделала из папиного довоенного галстука - голубого с желтыми цветочками - три бантика! И пришила их на месте пуговиц. Сразу три бантика! 18 мая 1943 года моей маме исполнилось двадцать шесть лет. Значит, это было весной. Я шла в новом платье, в старых ботинках по Рымарской, по Бурсацкому, по Клочковской и от счастья, как говорил папа, "света божжага не видела". Тогда были первые бантики... Ничего с собой не могу поделать и сейчас - вижу платье, не нужное в данный момент, но вдруг замечаю на нем бантик... "Я куплю. Спасибо." - И заплатив за покупку, не торгуясь, прижимая ее к сердцу, счастливая, бегу скорей домой. Никого не встретив, но вполне довольная своим видом, я уже подходила к нашему парадному, как вдруг прямо напротив нашего дома, во дворе, увидела просто сказочную картинку. Девочка моего возраста держала в руке красивую деревянную стрелочку с изогнутой рукояткой и бросала мальчику деревянные кружочки-кольца. Он их ловил на такую же стрелочку и опять бросал кольца девочке. Двигались они уверенно, и видно было, что эта игра ("серсо") для них привычна. Кто это? Я вроде всех знаю. Как я могла их просмотреть? Кто же это? Тихонько перешла улицу и подкралась к кирпичной тумбе. Недавно в этот забор попал снаряд. Доски разнесли на топливо. Остались кирпичные полуразрушенные тумбы. Двор оголился, и с улицы было видно все, что происходило во дворе. Я стала пристально разглядывать и изучать незнакомую пару. На девочке было легкое розовое платье. Юбка пышная, в сборку. А под ней - еще одна, более темного розового цвета. Рукав фонариком. Пояс завязывался сзади большим бантом. Лицо замечательное! Оно казалось бледно-розовым. Наверное от того, что в косах, завернутых бубликами, были огромные банты - ярко-малиновые! Бублики были продолговатые и все время колотили девочку по плечам. Каждый удар их отдавался у меня в сердце... Все, все! Отпускаю косы. Хватит подчиняться маме! Перестаю стричь голову под машинку. Да еще как стригут... полосами... Такая красивая девочка. Кто она? Как ее зовут? Да, еще мальчик. Мальчик в синей матроске, в коротких штанишках, колено аккуратно перебинтовано. Наверное, просто царапина, ведь он же бегает... Я нахально вошла во двор, хоть все во мне дрожало от волнения. Ну не убьют же они меня, правда? А если не захотят общаться, так не очень-то и хотелось, подумаешь, "паны"... Они меня увидели, продолжали еще бросать свои кольца, но уже более скованно и смущенно, иногда поглядывая в мою сторону. А потом пошептались и собрались уходить. - Простите, почему я вас раньше не видела? - Мы только что переехали. В наш дом попала бомба. Девочка так тепло и по-дружески это сказала, что у меня прошло волнение и показалось, что я ее знаю очень давно. Вот он, вот он, "объект"! Нашелся совсем рядом. А я ходила далеко от дома, искала. В это время я услышала женский голос: "Лара! Юра! Я вас жду!" Они вежливо кивнули мне и побежали в дом. Парадное было рядом и я услышала: "Обедать - и мертвый час. Устали, мои маленькие котята". Вот какая мама: "обедать", "котята", "маленькие"... Хоть бы мне так кто-нибудь сказал! А с чего это "мертвый час" среди бела дня? А! Ну да! Как до войны у нас в детском саду... после обеда мы спали. Но тогда мы были маленькими. А сейчас уже восьмой год. Тю! Лара и Юра были близнецами. Я еще долго пристраивалась к ним во дворе. Потом они пригласили меня в дом. Но сначала я познакомилась с их мамой. Впервые я увидела ее во дворе и была поражена, какая она некрасивая и старая. Я не помню ее отчества. Звали ее Клавдия. Клавдия ходила в очках, сильно уменьшающих глаза, и все время, без передышки, курила длинные папиросы. Косы такого же цвета, как у Лары, были закручены прямо на ушах, как рога у барана. Однажды утром я увидела, как она заплетала свои косы. Оказалось, что у нее были огромные уши - просто как два больших вареника. Так вот почему она накручивает "барана"... Их папу я видела всего несколько раз. Он работал где-то у немцев. Возвращался только к комендантскому часу. Он тоже ходил в очках, немолодой, с неприятным голосом. Ну как же у таких старых и некрасивых родителей могут быть чудные дети? Может, ее мама была и не такая старая, но по сравнению с моей мамой... Ведь моей только-только исполнилось двадцать шесть лет, а Клавдии - лет сорок с чем-нибудь. У них была двухкомнатная квартира с темной передней. В ней готовили обед на примусе. Один раз я предложила Лариной маме принести воды. И пока она не успела отказаться, я схватила ведро - и на ближайшую колонку. А что? Подумаешь, мне нетрудно. Зато ближе познакомлюсь с такой интересной семьей. И познакомилась. У них было все: и большой стол со множеством стульев, и зеркальный диван с валиками, и большой фикус, и, главное, черное пианино! Люди, имеющие фикус и пианино, считались богатыми. А мне они казались самыми счастливыми на свете. В углу, за большим диваном, - детский уголок. До войны мне папа тоже покупал игрушки. Но таких у меня не было. Это была нормальная жилая комната, только игрушечная. Посередине столик, а вокруг чинно сидели в своих креслах куклы и мишки разной величины. Стоял настоящий гардероб с зеркальцем. На диванчике сидел целлулоидный пупс в сарафане. А на деревянной кровати, покрытой желтым кружевным покрывалом, возлежала кукла с закрывающимися глазами. Таких игрушек я не видела больше никогда! Что-то внутри куклы испортилось, и если раньше она кричала "а-а-а" после каждого переворота вниз головой, то теперь только через два на третий. В руки игрушки брать не разрешалось. Все можно было смотреть на расстоянии. Куклу очень редко "демонстрировала" сама Клавдия. Мое единственное платье с бантиками мама носить каждый день не разрешала. Платье только "на выход"! А куда выходить? Мы "выходили" лишь на базар. Платье "на выход", шаровары "на вырост". Вот я и ходила в жару все в тех же шароварах и курточке на "молнии", которую мне перешили из немецкого байкового серого халата. А молнию заклинило навеки. Я каждое утро, сцепив зубы от обиды, с трудом просовывала голову в узкий ворот. Да еще шаровары на веревке... Резинки уже давно кончились. Нужно было уметь виртуозно завязывать узел на шароварах, а то в экстренней момент его могло так "заесть", что о последствиях лучше и не думать. Тут же сразу перекошенное лицо мамы: "Какой позор! Все дети как дети, а ты..." А что у меня все на веревках, а у других детей, как у Лары, все на резиночках, да еще с кружавчиками, - попробуй ей скажи. "Дети как дети..." Пусть Лара попробует так завязать узел! Руки у меня вечно были в ссадинах и подозрительных розовых пятнах. Я их постоянно прятала за спину или в карманы. Так что ничего удивительного или обидного не было в том, что Клавдия не разрешала мне трогать игрушки. Даже лучше, пусть трогает сама, а я буду смотреть. Зато пальцем надавлю клавиши пианино и, оглянувшись, быстренько его закрою. Вот интересно!... А вторая комната была детской. Их дом стоял на самом крутом месте нашего переулка, на "горбе", и для того чтобы войти в детскую, надо было опуститься на три ступеньки вниз. Так необычно! Мне очень нравилось. Детская была неудобной, продолговатой, как школьный пенал. Одна кровать с никелированными спинками справа от окна, другая - точно такая же - слева. У каждого двухэтажная белая тумбочка, у каждого свой коврик на стене и перед кроватью. Вся мебель и стены белого цвета. Я влюбилась в этот дом, во все белое, во все чистое, в Лару; сильно переживала, когда Лара и Юра дрались. Ну зачем они снова сцепились, им ведь так хорошо... Дома я долго разглядывала себя в зеркало. Намочив водой чубчик, я укладывала его то в одну, то в другую сторону. Я фантазировала: в конце концов когда-то волосы вырастут, можно будет их подкрасить, как это делает тетя Валя, и тогда они будут, как у Лары. Мне так хотелось походить на нее! И уж совсем втайне я мечтала о том, что если у меня будут дети, когда я вырасту, я их обязательно назову Юра и Лара. И хорошо, если бы они были тоже близнецами. "Отмучиться" - так сразу! Мама как-то жаловалась тете Вале, что роды - это мучение, что она не хотела иметь ребенка, что это Марк заставил, что она хотела учиться, а он... Вот так. Если бы не мой. папочка, меня бы сейчас и на свете не было. Клавдия говорила, что, как только Ларочка подрастет, она обязательно будет учиться музыке. "Играть на рояле для девочки необходимо. Это красиво и благородно". Ларочка нечисто пела и играла "собачий вальс". Но мне нравилось. Мне все в ней нравилось. Я так старалась "быть на уровне", так следила за собой, чтобы, не дай бог, не вырвалось одно из моих "словечек". Тогда мне запретят дружить с Ларой. Я готова была носить воду, мыть посуду, выносить мусор, лишь бы смотреть на Лару, на игрушечную комнату, слушать "собачий вальс"... Близнецы были старше меня на полгода, но мне они казались маленькими детьми... Действительно, "маленькие котята". И мне нужно было их "опекать"! Постепенно я теряла свою индивидуальность. И один раз я сказала, что слышала, как "вы Клавдия, напевали "Осень", и если вам нравится... это моя мама тоже любит... можно ли, я спою для вас "Осень"? - С удовольствием послушаю тебя, голубушка... Из всего моего репертуара "Осень" - самое подходящее, что прозвучало бы достойно в этом доме. Меня прорвало! Как будто джина выпустили из бутылки! Я пела "Осень" с разнообразными оттенками осенней уходящей любви. "Глаза распростерты", руки за спиной. Все, как говорил папа, - "дую свое и ни на кого не обращаю внимания...". Клавдия смотрела на меня с нескрываемым интересом. Она первый раз так смотрела, будто раньше и не видела меня. Это я заметила и еще изощреннее модулировала голосом. Когда я спела, лицо Клавдии сразу приняло прежнее бесстрастное выражение. А Лара вдруг расплакалась. Это было так неожиданно и непонятно, что я сделала? Чем я могла ее обидеть? - Доченька, котеночек, не плачь. Ты тоже скоро будешь учиться играть и тоже будешь петь... Ах, вот в чем дело! Ну конечно! Я ведь ее могу научить многим-многим песням... - Ларочка! Я тебя научу петь, не плачь. Я знаю такие песни... Столько! Пришел с работы их папа. - Почему плачет Лариса? Клавдия быстро его отвела в сторону, что-то зашептала, но он еще более громким, ледяным тоном продолжал: - Я же вас просил не пускать в дом посторонних. Я этого терпеть не могу. Я вас просил. Меня он видел второй раз. Но было ясно, что еще тогда, с первого раза он запретил меня пускать в дом. Было неловко. Все смотрели в пол. Я ушла. Я понимала, что это плохой отец. Разве бы мой папа так сделал? Разве он мог обидеть ребенка, девочку? Он бы согрел, накормил... ой, да что об этом говорить, это ведь мой папа! А Лара хорошая. И я ее обязательно научу петь. И мама у нее неплохая. Ведь у нее глаза сияли, когда я пела. Но я решила какое-то время к ним не ходить. "Надо людям дать передых". Вскоре около моего дома меня поджидал Юра. Он сообщил, что у них с Ларой день рождения. Они меня приглашают. "Только мама просила тебя прийти пораньше". Все-таки я молодец! Терпение - великое дело! Значит, они меня любят. Значит, я им нужна. Теперь - что надеть? Ну, надеть надо платье с бантиками. А вот на голове у меня будет точно такой же малиновый бант из парашютного шелка, как у Лары. А что подарить? Я обшарила всю нашу квартиру, перерыла все ящики с тряпками - ничего нет! Можно попросить у тети Вали перо или веер... Но, во-первых, она не даст, а во-вторых, зачем он Ларе и Юре? Они же не собираются быть артистами. И тут я увидела, как мы шли с папой и мамой по желтой песочной дорожке, а вокруг много-много цветов... Это было перед войной. Но где? Мы тогда гуляли в Ботаническом саду. Он идет параллельно Клочковской и вниз от сада Шевченко. Папа восхищался цветами, мечтал о собственных розах, о земельке. Он бы выращивал виноград и делал свое вино... а еще лучше бы развести пчел! Папа всегда мечтал по-крупному. А мама напевала песню, которую она с публикой пела на массовках. Папа "приставал" к маме, а она как бы отталкивала его... А сама то и дело с удовольствием к нему прижималась. Я за ними наблюдала и слушала мамину песню: В путь-дорожку дальнюю Я тебя отправлю. Упадет на яблоньку спелый свет зари. Эх! Подари мне, сокол, На прощанье саблю, Вместе с острой саблей Пику подари. Я вслушивалась в слова песни. Я представляла себе, как сокол - "чернявый красавец" из папиной сказки - снимает с себя сначала саблю, потом пику, все оружие отдает своей невесте. И вот так, без всего, едет воевать. А невеста, с острой саблей и пикой, ждет дома жениха с войны. - Папусик, зачем он ей дарит саблю? Лучше бы подарил кольцо "усе у драгоценных каменнях". Пока папа соображал, что мне ответить, мама как рассмеется. Она всегда папе объясняла: про что фильм, хотя смотрели они его вместе, о чем говорили по радио, хоть слушали одновременно, что пишут в газетах, потому что мама быстро их прочитывала - "блысь, и вже усе знаить". Мама всегда опережала папу, и ему это не очень нравилось. Хотя втайне он ею гордился. "Не-е, она девка чуковная. Когда захочить, усе зможить. Тока лежень большой". - А, действительно, Марк! Какой идиотизм! Спрашивается, с чем же он поедет воевать, если все оружие невесте подарил? Хорош соколик! Хи-хи-хи... - Да-а... Так ета ж мыя дочурочка разоблачила. Такой ляпсус у песни нашла. Во ребенык! - Самое главное, чтобы последнее слово было за ним. Я часто во время войны видела эту нашу прогулку по Ботаническому саду; слышала запах цветов... И когда в "Осени" я пою: Наш уголок нам никогда не тесен, Когда ты в нем, то в нем цветет весна. Не уходи, еще не спето столько песен, Еще звенит в гитаре каждая струна... - я представляю нас троих на желтой песчаной дорожке, а вокруг много-много цветов. И весна! Рано утром я отправилась в тот Ботанический сад за цветами. Наверное, это и есть детство: город разрушен, а Ботанический сад так и должен благоухать розами и сиренью. Когда я добежала до сада, мне показалось, что я попала совсем не туда. Вся территория была изрыта окопами, траншеями, рвами и лунками от бомб и снарядов. Всюду валялись осколки, каски, колеса, дула орудий, патроны... Одни патроны мне очень понравились. Я давно их заприметила. Длинные, с зелеными, малиновыми и желтыми головками. Если цветную головку обвязать платочком, то получится матрешка. Но сейчас мне нужны были цветы. Только их нигде не было. Одна зелень, одни уродливые кусты. Я обошла чудом уцелевший красный кирпичный дом - бывший административный корпус сада, а может, лабораторию, и увидела около ограды куст шиповника с еще сохранившимися розовыми цветочками. Искололась, но обобрала весь куст - до единого цветочка! Дома поставила цветы в ведро. Мамы, к счастью, не было - и к Ларе и Юре. Они еще спали. Клавдия суетилась в прихожей около керосинки. Задумывался фруктовый торт. Я принесла воду, почистила яблоки. Потом проснулись дети. На тумбочках их ждали подарки, обвязанные ленточками. Но было решено развернуть сюрпризы при гостях, к двум часам. Все таинственно, загадочно, все так ново и интересно... Я к ним относилась так искренне и преданно, что ни разу ничего у них не попросила, ничего не украла, хотя очень хотелось и попросить, и было что украсть... Нет! Нет, и все! Клавдия пошла приводить себя в порядок. Лара и Юра, с бантами на груди, расставляли на столе тарелки, раскладывали по две вилки, по два ножа и по одной большой ложке поперек тарелок. Каждому по бокалу и по салфетке, продернутой через колечко. У нас в доме такого никогда не было. Я все "мотала на ус". Когда вырасту и буду зарабатывать деньги, обязательно папочку буду кормить за столом вот так красиво - с салфетками, бокалами, колечками. Я тоже побежала домой. Быстро помыла руки, ноги, надела платье с бантиками. Заскочила к тете Вале. Она завязала мне малиновый бант прямо надо лбом - там были самые длинные волосы, и он крепко "сидел". Когда тетя Валя отвернулась, я быстренько попудрилась ее голубой пуховкой. Взяла букет шиповника и осторожно понесла его через дорогу, чтобы не осыпался. Первый раз в жизни я шла к кому-то на день рождения! Уже в парадном я почувствовала, что все в сборе, так как услышала голоса и дружный одобрительный смех. Ясно, Клавдия демонстрирует куклу с закрывающимися глазами. Потом я зашла в темную переднюю. Кто-то на пианино играл чудесный вальс. Потом я его узнала... После войны, когда папа этот вальс разучивал. Я стояла с букетом, в красивом платье, с бантом на голове. Я была счастливая, была уверена, что сегодня "выделюсь", буду петь, всем понравлюсь... - Молодец, Сереженька, умница! А теперь для меня "Жаворонка" Глинки, пожалуйста! Мне хотелось посмотреть на Сереженьку, и я заглянула в комнату. Из гостей было двое взрослых, мальчик лет десяти и "Сереженька" - детина лет четырнадцати. Целый Сергей, а не "Сереженька". Клавдия меня увидела, вскочила и быстро вышла в переднюю, закрыв за собой дверь. - Какая умница, детка, что пришла... - А как же! У Лары такой праздник! - Это нам? - Она взяла букет, поморщившись. - Ай-ай-ай, какие колючие... Зачем же столько, деточка?.. - И тут же положила цветы на кухонный стол. Она похвалила "мой вид" и попросила немного ее "здесь подождать". Клавдия говорила со мной так, будто мы с ней сегодня не виделись. Вот стоит ведро воды... Я его сама принесла - сегодня. Я ничего не понимала, только подкатывало чувство чего-то недоброго. Вошла Клавдия и опять прикрыла за собой дверь. В комнате было тихо. В руках у нее была тарелка с яблочным тортом, нож и вилка. Она поставила тарелку на стол, отодвинула букет шиповника, потрепала меня по затылку. Я кивала, улыбалась, а когда увидела нож и вилку, сказала, что могу торт съесть и руками: "Зря вы беспокоитесь". Она вышла к гостям. В передней было темно. Свет шел сверху, из окна в комнате. Я сидела, смотрела в стену и ничего не видела. Даже запаха торта не чувствовала. Обыкновенный пирог. Я вышла... не плакала... все омертвело... "Тогда" начиналось то, чего я боюсь и сейчас. Все неестественное и фальшивое, вежливые и красивые слова, в которых нет правды и к которым не придерешься, - эти слова расточают каждому, ничего не чувствуя, пока от тебя есть польза, - это все не мое. Я это ненавижу. Если потом на улице я встречала кого-то из этой семьи, то проходила мимо. А они вежливо кивали, здоровались... А потом перестали. Так случилось, что мы с Ларой учились в одной музыкальной школе, только у разных педагогов. Но уже тогда, в четырнадцать лет, я точно знала, что "научить" петь и играть - невозможно. А "божий дар"? КУКОЛКИ Мои "влюбленности" в конечном счете приносили мне только боль. "Надо научиться всегда быть одной, и тогда не придется мучиться и разочаровываться" - так я себе внушала. И на первых порах от этого решения было легко и все получалось. Но только на первых порах. А потом... Проходило время, и я опять не могла жить без людей, без отдачи, без "влюбленности". За это время накапливались силы для любви. И "объект" находился сам собой. Весной и летом я всегда душевно болею больше, чем зимой. Зимой холодно. Я мерзну. А весной выходишь в мир - солнце, зелень, тепло. И почему-то заливает беспричинная радость. Все вокруг и ты сама насквозь пронизаны фантазией и оптимизмом. И все это обрушивается на "объект", хочешь с ним разделить все это, а "объект" или не понимает тебя, или бессилен выдержать то, что ты ему предлагаешь. Или у него просто другая "группа крови"... И когда я - в который уже раз! - вновь оставалась на мели, сидела и горько переживала свое очередное поражение. ("Все! Это уже точно все! Не-ет, теперь-то это точно конец..."), мой папа плакал со мной и утешал: "Не, дочурочка, не выйдить в тибя, по себе знаю, усе вже знаю... Не выйдить... У нас у деревни гаварять: "Зарекалася ворона г...но клювать..." От так, детка моя..." Но если делать сознательный отсчет этой моей перманентной боли, то все началось тогда - летом 1943 года. Те дни, те недели я не вспоминаю, а "ощущаю", как при мысли о травме ощущаешь вдруг физическую боль и страх, что это может повториться. Теперь я знаю, что такое физическая травма. В 1976 году, четырнадцатого июня, я стояла на льду, на коньках - на съемке... На съемке! Я была так счастлива, снимаюсь в музыкальной картине и играю параллельно острую драматическую роль, об этом я мечтала. Кончилось, кончилось долгое и изнуряющее время простоя. Работа! Я тебя дождалась, здравствуй! Папочка, дорогой! Как бы ты был счастлив, если бы дождался вместе со мной! Мне так сейчас хорошо, это - почти состояние эйфории. Да, точно - эйфория от счастья. "Эйфория" кончилась в секунду. Цирковой клоун шутил на льду, упал мне на ногу, и она сломалась. Просто и быстро. Кажется, что могут умереть все, но не ты. Человек попал в катастрофу, а я - нет, я не попаду... И моральная травма, и физическая очень похожи. Обе хочешь забыть поскорее, как тяжелый сон. Обе вынуждают вести себя и жить по-другому. Обе оставляют рубцы. Обе заставляют постоянно задавать себе вопрос: "болит или не болит?", "прошло или не прошло?" И обе, нанося поражение, удар, потом, впоследствии, приносят победу. Травмы заставляют тебя пережить наивысший пик трагедии и счастья! И когда в роли есть хоть намек на подобное - тебе все ясно, потому что у тебя такой "потолок", такой запас перенесенного! Можно прожить на экране драму, трагедию человека только тогда, когда ты сам пережил в жизни что-то похожее, хоть приблизительно. Рассказать об этом нельзя. То есть рассказать как раз можно, но научиться этому нельзя. Тогда можно "сыграть", но не "прожить". А "играть" - нельзя. Стыдно. ... Тогда, в детстве, я металась со своей травмой. Я еще долго не знала этого загадочного и красивого слова - "травма". Тогда чаще употребляли прозаическое слово - "горе". После "букета шиповника" я помню свое состояние, но сформулировать его могу только сейчас. Это ощущение физической боли в сердце, напрасной затраты душевного порыва, своей ненужности я должна была уладить в себе, найти утешение своими словами. Обязательно! Я ходила по городу, по излюбленным и изученным развалинам и старалась ни с кем не знакомиться, не общаться. Зашла я и в Ботанический сад. Специально зашла. Чтобы проверить - "болит или не болит", "прошло или не прошло". Еще не прошло... Я бесстрашно смотрела на куст шиповника. На нем не было ни одного цветка! "До свадьбы заживеть, дочурка моя дорогенькая". Я набрала в карман самых красивых патронов и отправилась домой. Мама с тетей Валей с утра ушли на работу в кафе. Все, что мама приносила с базара, мы раскладывали на широком мраморном подоконнике и на железной печке, если она не топилась. Свои "игрушки" я тоже расставила на печке. Огрызком карандаша для бровей, который для мамы "оторвала от себя" тетя Валя, я нарисовала глаза, нос и рот на разноцветных головках этих патронов. Каждую обвязала тряпочкой, как платочком. У меня получилось сразу десять кукол. Я расставила их по цветам, как близнецов. Впереди стояли малиновые близнецы - самые красивые. И всем дала имена. Я с ними возилась целый день. А потом пришла мама с тетей Валей. Когда мама увидела у меня кукол... на плите! Что было! Вначале, тут же, по инерции, удар по физиономии. А потом... И что я хочу взорвать квартиру, и что я использовала весь ее карандаш - где теперь такой достанешь! И, конечно, какая она несчастная, что я такая же, как он, - все тяну из мусорника в дом. Потом включилась тетя Валя. - Доця! Ты что, в самом деле? Ты же уже большая! Эти патроны стреляют, и мы можем все погибнуть, доця! Леля! Ты права. Дети - это же тихий ужас! Пусть лучше она ходит с нами... Нет! Новое дело! Это же кому сказать... Товарищи! Приходим домой, а тут остался один пшик... Куколок своих я вынесла в развалины, поставила их в ряд и с каждой из них попрощалась. Это были трассирующие пули. За куколок я стояла в углу на коленях - там меня часто забывали. Вначале это наказание казалось обидным и унизительным. А потом я его нашла интересным, даже стремилась к нему. А что? Стоишь себе, смотришь в угол. Колупаешь ногтем стенку. Никто тебя не шпыняет. Ты не лезешь, и к тебе не лезут. И обида постепенно отходит, становится легче. В голову приходят всякие фантазии, видишь разные светлые довоенные "картинки". И когда уже о тебе вспомнили, и пора вставать - с большой неохотой расстаешься со своим особым миром. И приходится изображать на лице обиду, а то моя "зоркая мама" сразу поймет, что стояние в углу - не самое плохое наказание. И, не дай бог, заменит его на что-нибудь новенькое... Когда моей дочке Маше приходилось стоять в углу, я украдкой за ней наблюдала. Она совсем на меня не похожа. Ни характером, ни внешностью. Она любит петь, но поет нечисто. Удивительно пластична, прекрасное чувство ритма, а поет нечисто! Ну неужели ничего "моего" нет? Не может так быть, так не бывает. Точно. Когда она стояла в углу, я с удовлетворением замечала знакомые проявления: мой ребенок, счастливый, что его оставили в покое, стоит себе в углу на коленях, колупает стенку ногтем. А через некоторое время из угла даже доносится робкое: "Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо; пусть всегда будет мама..." Я не пела. Она явно пошла дальше меня. Вот жалко только, что поет нечисто... ПЕНИЦИЛЛИН Опять бои, опять пожары, опять орудийная перестрелка, опять бомбежки... Опять немцы отступают и взрывают все, что невозможно забрать с собой. И опять наготове: с мешками, ведрами и корзинами жители города - все, кто вынес голод, холод, расстрелы, казни, облавы и душегубки. Тетя Валя выведала, что неподалеку у немцев есть медицинский склад. - Леля! Представляешь... мы с тобой приносим ящик пенициллина! Ты подумай, как его можно выгодно продать... Леля! Идем. Это самое выгодное дело сейчас. Слово "пенициллин" только-только появилось на базаре. Раньше - "сахарин, сахарин", а теперь - "пенициллин". Он попадал на базар через немецких солдат, которые тихонько продавали его из своих походных аптечек. На базаре говорили, что "пенициллин" - "это тебе не стрептоцид". Это волшебное средство. Помажешь, и рана прямо на глазах затягивается, выпьешь - туберкулез как рукой снимает. И клялись покупателям, что все это видели собственными глазами. И мама с тетей Валей пошли в поход за пенициллином. Они ушли вечером. Из окна я видела, как они скрылись в темноте по направлению к Клочковской. Над городом облака дыма, гари и пыли, безостановочная орудийная пальба. Город дышит огнем и дымом, как живой. Непонятно, откуда и куда стреляют, где наши, где немцы. Нет комендантского часа, и впервые вечером на улице люди. Неразбериха, друг друга не слышно, нужно очень сильно кричать, перекрикивать грохот артиллерии, и все это не пять-десять минут, а бесконечно. И если сейчас перенести себя в ту горящую лаву - то ужас берет, когда представишь, как две маленькие хрупкие женщины бесстрашно пошли в ад за пенициллином. Они не возвращались очень долго. Ждать их было тяжело и мучительно. Постепенно сковывал страх. В голове роились страшные мысли, перед глазами вставали страшные видения. Вот идет мама с поднятыми руками к виселице... Вот меня отдают в приют для сирот, а папа вернулся с фронта и меня ищет, а я его жду и жду... Я закрываю окна, несмотря на жару и дым. Оттого, что окна почти всюду забиты фанерой, в комнате темно. От взрывов сотрясается весь дом, как избушка на курьих ножках. Прыгают кровать с шариками, диван и железная печка с обломанной трубой. Я уже не могу сдержаться и плачу тихо, чтобы не слышать своего голоса, и прошу у мамы прощения. Она мне теперь кажется такой доброй, такой смелой, такой красивой, самой лучшей на свете! "Только бы она осталась жива. Только бы она ко мне вернулась, моя мамочка!" - обращаюсь я к какой-то сверхъестественной силе. Есть же на свете сила, у которой можно попросить спасения моей мамы. "Я ведь не буду больше никогда обманывать. Никогда! Ну, честное слово!" Вернулись они под утро. Обе обгорели, платья висели клочьями, руки и лица в ссадинах, носы черные, как у кочегаров. Притащили большой ящик. Они были такие возбужденные, как будто вернулись после дня рождения навеселе, подсмеивались друг над другом. "Хохочут себе... а я тут с ума из-за них сходила, плакала. Ей на это наплевать". И опять я постепенно наливалась обидой на маму. - Леля! Если это действительно тот пенициллин, то мы с тобой обеспечены до конца войны. Аллес нормалес, хо-хо! "Ага, голубушки, вы еще даже не знаете, что и приволокли..." Я подошла к ящику и попробовала его поднять. - Доця! Не лезь! А вдруг там что-нибудь взорвется? - А вы же несли! У вас же не взорвалось... - Доця! Никогда не сравнивай себя с нами. Ты ребенок! И должна знать свое место... ясно? Вот уже и тетя Валя заговорила мамиными словами. Они еще похохотали, а потом папиными инструментами стали открывать ящик. Лично мне этот ящик с пенициллином ничего хорошего не обещал. Поесть там нечего, а что они заработают потом - так это же будет потом... Я лежала на кровати и с интересом наблюдала за мамой и тетей Валей. Они сняли с ящика крышку, убрали сначала одну плотную бумагу, потом вторую - прозрачную, шуршащую. Сколько раз уже на этом месте происходила точно такая же сцена, и всегда у них трясутся руки и слышно прерывистое дыхание, и глупые нервные реплики: "Осторожнее", "Не так! Дай я", "Хо-хо!", "Кажется, я знаю, что здесь"... А потом они стали вынимать четырехугольные пачки желтого и голубого цвета. - Нет, Валь, это не то. Ты посмотри на дне, дай я... - Да нет ничего, Леля! Тут одна бумага... Мама вынула из пачки небольшую бумажную салфетку. На ней были оттиснуты крестики и кружочки. - А где же пенициллин? - медленно и драматично произнесла тетя Валя. А мама как рассмеется. Как бывало еще при папе. Аж жутко становится от ее смеха. - Валь, ха-ха-ха-ха, Валь. Не поняла, ха-ха-ха-ха. А я поняла, ха-ха-ха... Это... Это... Ох, прости душу грешную! Фух! Это... туалетная бумага. Что, немцы пенициллин тебе оставят, а бумагу повезут с собой? Фух... Кончился у обеих этот истерический смех, это неестественное веселье. Мама затихла и начала плакать. Она плакала редко. Мне было не по себе, когда я видела ее слезы. Я не знала тогда, что мне делать... Папа плакал очень часто. Трогательно, любил, чтобы его утешали и жалели. Он никогда не скрывал своих слез и не стеснялся их. Плакал открыто и без подготовки. Плакал сразу и так же сразу успокаивался. Он быстро переключал свое внимание на что-то другое. Через десять минут и не поверишь, что этот жизнерадостный человек только что горько плакал. В его глазах начинали светиться игривые искры, он шутил, хорошея и расцветая, глядя на "ухажерок". И готов был к встрече с "кровенными". Мама плакала одна, она не любила, если к ней подходили с утешением, становилась всегда злой и холодной. Я себя в таких случаях чувствовала лишней и пережидала этот момент. В этот раз мама плакала не стесняясь. Даже не ушла в другую комнату. А тетя Валя, чтобы не заплакать вслед за мамой и чтобы себя хоть чем-то утешить, перебирала эти пачки с салфетками, рассуждала о том, что "они, наверное, предназначались для высшего командования, наверное, для генералов - ведь простому солдату такую салфетку не дадут..." Потом взяла себе несколько пачек и поплелась в свою комнату с ангелами, перьями, актерами из немого кино... Салфетки по своему прямому назначению мы не употребили. Я с удовольствием держала в руках цветные бумажки. Тетя Валя ими очень красиво украсила свои многочисленные полочки, положила под каждый флакончик голубую или желтую салфетку. А мама долго ничего не могла придумать. Мы пробовали и есть на них, но салфетки были такие нежные и тонкие... Когда мама на них смотрела, у нее всегда портилось настроение. А потом она все их отнесла тете Вале. Через день после этого "пенициллинового похода" немцы навсегда покинули Харьков. 23 августа 1943 года в наш город пришла Красная Армия. Начиналась новая жизнь! НОВАЯ ЖИЗНЬ Это была совершенно другая армия. Не верилось, что за полгода может произойти такое перерождение. По нашей Клочковской к центру города опять шли войска. Наша Красная Армия! Да... Вот это армия! Танки, машины, солдаты в новой форме с иголочки, в скрипучих сапогах. Это вам не валенки по мокрому снегу "хлюп-хлюп", как тогда в феврале. Взрослые говорили, что это наши новые "моторизованные части". В августе акация не цветет, но второе освобождение Харькова у меня почему-то связано с вкусом и запахом акации. Отовсюду жители несли солдатам большие букеты розовой и белой акации. В Харькове ее очень много. Она сладкая, особенно розовая. Я знаю. Когда хотелось есть, прекрасно "шла" и акация. Солнце и запах акации стояли над нашим освобожденным городом. Мне п