осчастливилось доехать на танке аж до площади Тевелева, прямо на пушке! Теперь уже никогда не будет комендантского часа, не будут никого казнить, люди перестанут бояться друг друга, теперь погнали немцев! И я скоро пойду в школу и буду учиться! А главное - теперь мой папа сможет нам наконец-то прислать письмо. Ведь теперь вся страна будет знать, что Харьков освобожден! 1 сентября 1943 года я пошла в школу. Ровно за неделю школу почистили, помыли, сформировали классы. Парт не было, досок не было, книжек и тетрадей не было, мела не было, а учеба началась! Это была украинская школа. Ближайшая русская школа находилась от нас за четыре квартала. А эта, N 6, - во дворе, прямо под балконом. И мы с мамой решили, что я буду учиться в украинской. Все предметы велись на украинском языке. На первых порах я вообще ничего не понимала, что говорит учительница. Многие украинские слова вызывали в классе дружный смех. А потом, со временем, мы разобрались и полюбили этот язык. Требования и правила в школах тогда еще были нестрогими. И уроки я готовила очень редко или вообще не готовила. Моя мама устроилась в кинотеатр имени Дзержинского работать ведущей "джаз-оркестра", который играл публике перед сеансом. И я после школы - в кино. С собой приводила полкласса. Фильмов было мало. Их так подолгу крутили, что, бывало, один и тот же фильм мы смотрели раз по пятьдесят! Сколько раз я видела фильм "Аринка", "Иван Грозный", "Истребители", "Два бойца" и, конечно, "Большой вальс"! Вот откуда тетя Валя напевала свои вальсы. Я знала не только песни из всех этих фильмов, не только все диалоги, от "гм" до "апчхи", - я знала всю закадровую музыку. Она ночами звучала в ушах. Я ворочалась, я не могла заснуть. Ну как можно спать после "Большого вальса"? Первый раз после этого фильма я поняла, что мама была права, когда говорила папе, что "Люся девочка некрасивая". Да, она права. Все так. Карла Доннер мне показалась такой чудесной! Я поняла несовместимость своих "полетов" и реального отражения в зеркале. На время я даже перестала подходить к нашему "волнистому" зеркалу. Мне было достаточно того, что у меня все пело внутри. Я переносилась в атмосферу вальса, оркестра, скрипок, я была влюблена в "красивого чернявого орла" Штрауса, танцевала с ним в белой шляпе и пела высоким голосом Карлы Доннер. На уроках класс хохотал, а потом все дружно замирали, глядя на меня. Я просыпалась. "Что случилось? Почему смотрят на меня?" Доносился голос учительницы: "Гурченко! А ну выйдить из класу. Там у коридори соби и доспиваетэ. Шо воно такэ? Стрыбае, спивае..." Я пела... А я и не почувствовала. И где-то в душе таилась надежда, что еще что-то со мной произойдет, я еще изменюсь, похорошею. Ведь я еще не такая большая. Я не буду такой красивой, как Карла Доннер. Это уж точно. Но я буду красивой, обязательно. По-своему. Дома меня вообще теперь не бывало. Ведь началась новая жизнь. Нет немцев. Никого не боюсь. Я должна была "схватить" все радости. И кино, и джаз-оркестр, и нужно уже выступать самой. Пора! Но где? Самодеятельности в школе еще не было. А меня распирало, подхлестывало, особенно после очередного фильма. Люди работают, а я гибну, пропадаю. Проходит же время... Большой госпиталь расположился на Рымарской в помещении бывшего монастыря. Этот монастырь давно уже был мной изучен вдоль и поперек. Знала я здесь все выходы и входы. У меня даже сохранились монастырские трофеи: бронзовая тесьма с кисточками - я ее надевала на лоб, когда танцевала индийский танец из кинофильма "Индийская гробница". Я пробралась в госпиталь, и очень скоро не могла жить, если после школы на часок не забегу в "свои" палаты. Меня ждали раненые. Я им пела, рассказывала о том, что происходило в городе, выполняла мелкие поручения, веселила их. Самое главное - знать вкусы, желания и мечты "своей публики". Мои раненые любили песни патриотические, о любви, шуточные. Так я и строила свой репертуар. Меня совершенно не смущало то, что не было аккомпанемента. Да я привыкла без него! Шли в ход руки, ноги, глаза, плечи. Вот где работала фантазия! Большим успехом пользовалась песня о ленинградском рабочем-гармонисте: В бою навылет раненный Скомандовал "Вперед!".. Потихоньку из соседних келий-палат выходили раненые, вслушивались в песню, вглядывались в меня. А я пела и видела своего папу-гармониста на фронте с баяном... Нянечки и сестры с грелками и бинтами тоже останавливались - все смотрели и слушали. Середины песни не помню. Но в конце кто-то спрашивает у героя-гармониста: "Откуда ты, отчаянный? - он ласково спросил". И с беспредельной гордостью Ответил гармонист: "С Васильевского острова. С завода "Металлист". Плакали раненые, плакали старенькие нянечки... Но больше всех в песне нуждались те, кто был ранен тяжело. В эти особые палаты входить не позволялось. Только если разрешит врач или позовет сама сестра. Войдешь в такую палату - коек мало; особенно тихо, особенно чисто, всегда цветы. Все молчат. И я молчу, боюсь нарушить эту тишину. А потом откуда-то из бинтов еле слышное: "Девочка, что-нибудь боевое спой..." - "Сейчас спою..." Ордена недаром Да нам страна вручила, Помнит это каждый наш боец... В палату для выздоравливающих я иногда, чтобы их взбодрить, входила с криком: "Та чево там!" Как Петер. Тоже имела успех. Сначала все вздрагивали, а потом смеялись и тут же подхватывали веселую интонацию, по которой соскучились. И шли песни о любви: Ах, Нина-Нинощка, Моя блондинощка, Подруга юности, ты вспомни обо мне... Моя любимая, незаменимая, Подруга нежная, Товарищ по войне... О любви я пела и шепелявила с особенным подъемом. О любви я знала наибольшее количество песен. Иногда, в разгар исполнения, какой-нибудь молодой раненый как бы невзначай бросал мне вопрос: - У тебя мама есть? - Есть. - А сколько ей лет? - Ей? Сейчас скажу. По-моему, двадцать четыре года... - специально врала я. - Ух ты, какая молодая. Ты ее приведи, а? - Ясно. Я с ней поговорю... Бедная моя мама! Если бы она все это знала... Популярны были песни о любви матери к сыну. Их просили спеть самые молодые раненые, почти мальчики. Те, у которых еще не было невест. В конце могли идти и "Чубчик", и "Бирюзовые, золоты колечики"... Я пела все, что просили. Я хотела, чтобы все улыбались и были счастливыми. И в самом конце моего выступления уже можно было позволить себе все: и "Та чево там!", и спеть что-нибудь такое залихватское, чтобы вставить в финале папину "чечеточку" и мое эффектное, убивающее наповал "х-х-ха!!". После выступления меня одаривали и раненые и нянечки чем-нибудь вкусным. С едой по-прежнему было очень тяжело. Я шла домой усталая. Мне нравилось уставать от выступлений. Я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям, без остатка, "Только так можно жить. Только так!" Успех был, что там говорить. Надо смотреть правде в глаза, чего уж... ВЫСШЕЕ ЧУВСТВО Новое неосознанное чувство начинало во мне рождаться именно тогда, в годы войны, когда я пела в госпитале. Я точно знала, что это чувство связано со словом "любовь". Это - любовь. Но к чему? К кому? Номером один для меня была любовь к папе. Для нее - самое большое место в сердце. Она не может смешиваться ни с какой другой любовью. Любовь номер два - к музыке, к кино, к профессии. А какая же еще любовь? Мои увлечения мальчиками и подружками? Нет, это не то... Это новое чувство начинало вытеснять постепенно все остальные и становиться в один ряд с любовью к папе. А потом я уже не могла понять, где "любовь к папе", а где "это"? Что же это за мучительное чувство? Но почему же, когда я пою: И с беспредельной гордостью Ответил гармонист: "С Васильевского острова, С завода "Металлист" С завода "Ме-е-е-таллист!" - я плачу и ставлю себя на место гармониста, и уже сама переполняюсь беспредельной гордостью? Почему, когда я пою: Любимый город может спать спокойно, И видеть сны, и зеленеть среди весны... - я хочу любимому измученному Харькову довоенных счастливых дней и готова отдать все, чтобы защитить его, чтобы мой город зеленел среди весны?.. Даже за лирическими строками: Подарила платочек прекрасный, Ты такого нигде не найдешь. Эх, платочек, ты шелковый, красный, Ты со мною по фронту пойдешь... - я вижу бой. Убит знаменосец с красным флагом, но флаг нужен, без флага нельзя... и боец, весь израненный, поднимается и ведет в бой остальных! А в руке у него, как знамя, красный шелковый подаренный платочек. Вот и "прошел по фронту" платочек. Это чувство, эта непонятная мучительная любовь уводила, уносила меня высоко-высоко. Я была под гипнозом "этого" чувства. Теперь я знаю, как "это" чувство называется, я знаю, что это за любовь... Это - любовь к Родине! Да, вот так просто. Просто и сложно. Так просто и так сложно, радостно и болезненно располагается она в сердце. "Это" мне подарил мой папа! Этим чувством он был пронизан насквозь. Он этого и не осознавал. Он весь состоял из этого. Он любил землю. В самом прямом значении слова "земля": не вообще вселенную, а ту землю, по которой ходил. Он брал ее в руки, пересыпал и целовал ее: "Ах ты ж, моя земелька дорогенькая... Тужилася, кормилица, тужилася... и якеи мне цветики подарила", - так он разговаривал с землей, когда под окном у нас выросли розы необыкновенной красоты. Все цветы: розы, сирень, ландыш, даже березку - он называл одинаково: "цветики". "Пей водичку, земелька... попей, детка..." Я всегда любила слушать, как он разговаривает с землей, с "цветиками", придумывая им все новые и новые ласковые слова... А как папа любил пение русских хоров! После войны, когда немного пришли в себя, папа взял меня с собой на выступление хора имени Пятницкого. Я не знала, куда мне смотреть - на сцену или на папу. Он слушал с восторгом, со слезами. Громко аплодировал, оглядываясь на публику, призывая ее еще более торжественно приветствовать хор. - Во, дочурочка, як поють вольно! Голос летит уверх, не застреваить. Горло не зажимають, як у нас ув опири Харькивський. Усе влыбаются, довольные... Эх, птичка моя, як поють! Как истинно добрый человек, он жалел людей. О врагах не могло быть и речи. Я не помню, чтобы его не любили. Людям он прощал и мелкие грехи и крупные, мама так и не смогла переделать его ни в чем. Он мог подшучивать, но обидеть человека - не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, "личные". Папа мог того "кровенного", который отказался выпить с "братвой" "за честь, за дружбу", привязать и напоить. В общем, разное было, особенно до войны, когда "быв ще молодой". Обижал только маму: "Ну, его дело святое. Штоб свое место знала..." Когда мама и папа переехали ко мне в Москву, то вскоре, если он выходил во двор, к нему отовсюду слетались голуби, сопровождали его до самого парадного и поджидали на балконе пока он поднимался в лифте на пятый этаж. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Везде валялись перья, крошки хлеба, зерна... - Мам? Когда он успел, вы же недавно здесь... - Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь - кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек... Когда в восьмом классе я учила из "Мертвых душ" "Тройку" - что было с папой! "Ах, ты ж, мамыньки родныи... Якой исключительно русской души етый Гогаль! Бьеть напувал..." И я ему еще и еще раз читала: "Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? Знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета..." Он сидел на нашей кровати с шариками, весь светился, и мне казалось, что он становится высоким, могучим, как вся русская земля, и гордым, что родился и живет на этой земле. "Во его талант! Пишить просто, а душу жметь... Эх ты, Гогаль..." После войны не было ни одного концерта, где бы артист, пионер или ремесленник не читал "Василия Теркина". Папа в ожидании своего выхода сидел за кулисами и, положив подбородок на баян, сосредоточенно слушал стихи Твардовского. "Пап, ты уж должен наизусть это знать. Все реагируют, смеются, а ты сидишь такой грустный. Пап..." - "Ета великая вещь, дочурка. Ета настыящия правда про нашего брата-фронтовика". Когда папа смотрел военный фильм или фронтовую хронику, он сидел, вытянувшись к экрану, в напряжении все полтора часа. На других картинах смотрел по сторонам, ждал скорее надписи "конец фильма", раздражался: "Лель, чего они смеются, а? Ну, ничегинька смешного, а? Лель!" - "Потом расскажу - дома. Подожди ты, Марк..." Мама злилась, что он не давал спокойно посмотреть картину, все время давил ее колено. Ну и что же, что давил? Что она не привыкла, что ли? Ведь он же ее любит... Тогда он доволен: "Уся семья у кучки" - и он, и мама, и дочурка, ну и... колено. Но если это было "оборонное" (военное) кино - тут уже никого не существовало. Он входил в бой, в атаку; на его лице можно было прочесть все: кто кого побеждает, где враг, где горе, где победа. "А победа будить, мы усех на лупаты положим... Русский брат - он терпить, терпить, а потом я-ак вжарить. Та што там гаварить... Усе за Родину пойдем... да я первый..." Это чувство живет со мной постоянно. Я о нем не думаю. Оно само напоминает о себе, проявляется неожиданно в самые трудные минуты, когда кажется, вот-вот потеряешь силы, надежду... Оно становится рядом с тобой, вливает в тебя силу. И тогда твердо стоишь на земле. В 1972 году я была с группой кинематографистов в туристической поездке по Италии - Сорренто, Капри, Неаполь, Рим. Был уже конец поездки. Мы возвращались в Рим, оттуда в Москву. Ехали в большом мягком автобусе. За окном, по обеим сторонам трассы, рос мелкий кустарник. Было начало октября. Трасса называлась "Солнечной", а день был пасмурный, накрапывал дождь. Шофер-итальянец, чтобы нас развлечь, повернул к себе микрофон и запел "Санта-Лючия" - русские, мол, эту-то знают... Он пел и вопросительно поглядывал на нас в зеркало - почему нет никакой реакции. Он не знал, что это кинематографисты... В это время у меня был один из самых безнадежных периодов в моей жизни. Не было интересной работы, я цеплялась за малейшую возможность - только бы действовать. Плохо было и в личной жизни. Я сидела погруженная в свои мрачные мысли. Дождь, серость за окном еще больше давили на душу. И вдруг я встала. Почему? Я и не думала вставать... Куда идти? Что я буду сейчас делать? Почему я взяла смелость обратить на себя внимание? Меня подняла какая-то сверхсила. Я опять была под гипнозом, как в детстве, тогда, в госпитале. Я подошла к водителю, попросила у него микрофон. Я уже ни на кого не смотрела, только на скучный серый пейзаж "Солнечной" трассы. Ночь коротка, Спят облака, И лежит у меня на ладони Незнакомая ваша рука. После тревог Спит городок, Покидая ваш маленький город, Я пройду мимо ваших ворот. Хоть я с вами совсем незнаком И далеко отсюда мой дом... Члены делегации кинематографистов смотрели на меня новым, заинтересованным взглядом: что-то в ней мы просмотрели, что-то она так "заглохла", не снимается... Нет, нет, что-то в ней "свое" есть... Вася Шукшин смотрел на меня повлажневшими глазами. Смотрел прямо вглубь... Первый раз за всю поездку мы услышали его голос. Он сказал громко: - Люся, спой ту, которую ты пела по телевизору... Знаешь, какую? - А-а? Конечно. Тропинка вьется узенькая Через сугробы, вдоль плетня. Я прохожу, а у колодца - Судачат бабы про меня. Разговоры, разговоры, Слово к слову тянется, Разговоры стихнут скоро, А любовь останется... Это чувство наиболее остро проявляется за границей. Твой дом, твоя земля, твоя Родина остались там... А ты здесь. И если в тебе нет этого чувства, нет этой силы, которая дает тебе опору, то тогда ты - один, беззащитен, раним, проваливаешься и спотыкаешься, становишься похож на дом без фундамента... Фестиваль в Каннах - это самый представительный фестиваль в Европе. На просмотрах фильмов все в смокингах, в роскошных вечерних туалетах. Атмосфера приподнятая, праздничная. Здесь надо уметь сохранять на лице постоянное гиперболизированное внимание, уметь восхищаться всем и всеми и проявлять бурное веселье по каждому даже незначительному поводу. Это можно выдержать ну десять, ну тридцать минут. Но не с утра до ночи и не с ночи до утра... Что за люди! Ну врут же друг другу в глаза. Все это понимают и все же очень довольны собой и друг другом. В общем я скоро сникла, устала. Пойду к себе в номер, отдышусь, полежу, наберусь сил - и опять с самой неотразимой улыбкой, на которую только способна, возвращаюсь в бурлящую и искрящуюся толпу! А внутри так все и воет, как "скорая помощь": "О-о-о-о!" А ведь прошло только два дня в Каннах. Дома знакомые и не поверят, если вот так честно признаться: "Канны! Париж!" А она - "о-о-о-о"... Подумаешь... С утра на фестивале уже кипела работа. Около отеля "Карлтон" - в кафе на улице, напротив моря - брали интервью, пили, общались, смеялись, фотографировались; члены нашей делегации перед фильмами давали интервью. Никита Михалков был на фестивале представлен и как режиссер с внеконкурсным фильмом "Пять вечеров", и как актер, исполнитель большой роли в фильме "Сибириада". Так что он работал за двоих. А мы с молодой актрисой Наташей Андрейченко фотографировались перед вечерней премьерой "Сибириады". Фотографировала нас репортер из журнала "Париматч" по имени Шанс. Она неплохо говорила по-русски - ее бабушка родилась в России... В 1969 году Шанс была в Москве. Ей не понравилось: русские какие-то мрачные... Никто не смеется... - Ну что вы, Шанс... Это вы близко не общались с нашими людьми. Ого! Еще как веселятся и смеются. - Не говорите мне... Я видела. Почему тогда вы не смеетесь? Вот смотрите - все улыбаются, а вы нет. Наташа Андрейченко испуганно посмотрела на меня и, напрягшись, неестественно хихикнула. А потом рассердилась на себя и нахмурилась. - Шанс, а над чем смеяться? - А в голове пронеслась папина фраза: "Лель! А чего они смеются? Ведь ничегинька смешнога..." - Мы тут никого еще не знаем. Будет повод - посмеемся... - Вот, посмотрите. Даже старушка и та смеется... Шанс явно над нами издевалась. У меня внутри все "пошло". Я оглянулась. В кресле сидела старушка с дрожащей головой, в кружевах и камеях. Красиво... Мутные глаза с длинными ресницами. Обнаженные вставные челюсти говорили о том, что она действительно улыбалась: она тоже была здесь, она тоже на фестивале, она еще жива, она в гуще событий... - Шанс, когда нам будет по девяносто лет - мы тоже будем улыбаться, - сказала я зло. Интерес к фильму "Сибириада" был большой. Народу полно. Да... И меха, и бриллианты, и "бабочки", и смокинги, "звезды" и "звездочки"... И смешанный запах лучших французских духов. И как будто с другой планеты, из другого мира, полилась с экрана грустная русская песня... И я перестала волноваться, суетиться, улыбаться без причины. Стала спокойной и сильной. На фестивале нравы жесткие. Не нравится картина - хлоп креслом - и уходят. Кто как хочет, так и поступает. Никого не интересует, что автор фильма сидит в зале. Наша "Сибириада" идет три с половиной часа, а это для французов много. Режиссер-постановщик попросил сделать между первой и второй частями фильма перерыв на пять минут. Это необходимо: они не высидят без перерыва. Этого перерыва мы боялись. А вдруг уйдут и не придут? Эти пять минут казались вечностью. Мы смотрели на пустые кресла, боялись взглянуть друг другу в лицо. Все думали об одном и том же. Вернулись все! Мы облегченно вздохнули, и картина пошла "набирать". Уже до финала были аплодисменты, а перед концом картины и после они не смолкали и превратились в "скандеж" - как на концерте. И "браво", "браво", "браво"... Мы кланялись вперед, назад, влево, вправо. Никто не уходил, и мы стояли и кланялись, кланялись... А потом стали обнимать и целовать друг друга... Эмигранты кричали по-русски: "Молодцы! Мо-лод-цы! Людочка! Мы так счастливы за вас!" Мы плакали от радости. Смешались звания, регалии, титулы, посты - мы были небольшим русским островком на прекрасной французской земле. Она нас приняла, она почувствовала нашу силу, на ней запахло Русью... Мы шли вниз по лестнице в сопровождении толпы. Все улыбались искренне, и очень старались понять, рассмотреть: что же это за русские, что же это за загадочная русская душа? В конкурсных картинах других стран на экране - крах, апокалипсис, разрушение, а тут, в "Сибириаде", у русских все наоборот: вот тебе из тьмы-тьмущей эти люди поднимаются, строят, воюют, побеждают, преодолевают, перевыполняют, горят и не сгорают. Подбегали фоторепортеры, прорываясь сквозь кордон людей в униформе. И вспышки, вспышки... Шанс приблизилась к нам, но фотоаппарат дрожал в ее руках. Она вытирала слезы большим шейным платком фирмы "Ив сант Ларан" - ее любимой фирмы, у которой она одевалась (это она нам утром сообщила). - Ну, Шанс, что же вы не смеетесь? Что же вы такая грустная? - Наташя, Людмиля, я так плакаля. Это так хороше... Я не зналя. И Наташа Андрейченко, которая только что плакала - я ее за эти слезы еще больше полюбила, - как "залилась" вдруг: басом, громко, заразительно... На весь город Канны!.. ПИСЬМО ОТ ПАПЫ От папы пришло письмо! Треугольное, солдатское. Папа его прислал на старый адрес. Но нас нашли. И вот какая радость! - Люся! От папы! Скорее... Валя! От Марка! Мама торопливо раскрыла треугольник: "Здравствуйте, дорогие дочурка Людмилка и жена Елена Ал.!" Никогда папы не хватало на то, чтобы полностью написать "Александровна" - он спешил вперед, "дальший". "Елена Ал." - и все. "Пишить вам ваш любимый муж и отец Марк Гаврилович Гурченко. Во первых строках своего письма сообщаю вам, что я живой и здоровый, чего и вам желаю от чиста га серца, с честью служу и защищаю Родину, имею две грамоты. Медали ще нема, но будить у в обязательном порядке... Леля! Детка моя дорогая! Обращаюсь до тебя! Ты мне усе ночи очень подозрительно снисся. Смотри, не сделай, будь ласка, якого ляпсуса! Корочий! Если я приеду з войны, и мне скажуть люди, что в тибя хто-то быв... Ну, Лялюша, ты меня знаешь... Пять братов свинцом налиты - смертью пахнуть! Пиши пропало..." - Уйди... Уйди! Ты слышишь, что я сказала? - Мам! А что там про меня? Она ударила меня и с перекошенным лицом выскочила из комнаты. "Ну все! Приедет папа - я все ему расскажу. Мой папочка письмо прислал, а она..." Папа писал письма всегда одинаково. Вначале сдержано, "по протоколу", а потом спешил "дальший". И изливал на бумаге свой бурный нелогичный и темпераментный строй мыслей без точек и запятых - только одни восклицательные знаки и многоточия... Мама плакала у тети Вали. А я сидела на корточках в коридоре и подслушивала. Это было "мое" место. Оттуда хорошо слышно. - Леля! На черта он тебе нужен? Старый хрыч! Нет! Я бы такого не выдержала... это не на мой характер. Что вы! Товарищи! Чтобы мне угрожали? Хо-хо! Новое дело! Леля! Ты же еще совсем молодая, красивая, здоровая. Да ты еще встретишь в жизни человека... Ишь, что говорит тетя Валя! "Старый хрыч", "найдешь другого"... Это влияние на маму мне не нравится, надо будет их как-нибудь рассорить... - Да нет, Валя, ты его совсем не знаешь... да я и сама его не знаю. Он такой... разный, очень разный. Жаль, что ты его не знаешь. - Перестань, Леля! Написать в письме такое... Хо-хо! Кому прочесть... Товарищи! Да он ненормальный! Лучше бы денег прислал или посылку. Кормилец, муж называется... - Ну-у... это ты его не знаешь. Это-то он пришлет. Очень жаль, что ты его не видела. Он и не старый. Он очень, очень ничего. Марк красивый. "Ну, мамочка, ну, родненькая, говори, говори еще так про папу!" - Эх, Леля! Ты ведь вообще, кроме него, никого не встречала... - Нет, Валя, это не то. Я понимаю, о чем ты говоришь. Это не то. Марк меня поразил искренностью, размахом. Он человек странный - мама стала тихо и ласково смеяться, - он так за мной ухаживал... Я затаив дыхание слушала в коридоре, как мама рассказывала тете Вале про папу. Я точно помню, ото было первый раз в жизни - мама так долго, нежно и откровенно говорила про папу. Я помню яркие детали маминого рассказа. И только потом, со временем, у меня выстроилась история их необыкновенной любви. После первого папиного письма я стала "изучать" свою маму. Что же она при мне так ругает папу? А без меня так тепло, с любовью говорит о нем. Нет! Не знаю я своей мамы. СИМАНОВЩИНА Мамину семью Симоновых папа называл "симановщиной". Симоновы жили в Москве. Мамин папа, мой дедушка, Александр Прокофьевич Симонов, был директором одной из московских гимназий. Бабушка, Татьяна Ивановна, родом из "столбовых дворян", родила дедушке восьмерых детей. У меня было шестеро дядей: Владимир, Сергей, Юрий, Борис, Александр и Константин. И одна тетя, мамина младшая сестра, Лида. До революции они жили в собственном доме на нынешней улице Огарева. Революции дедушка не принял. А бабушка говорила: "Неужто ты - Симонов! - будешь мужичонков обучать?! Не бывать этому!" И всей семьей они уехали под Смоленск в свое имение, село Барадуличи. Там они вели хозяйство и ждали "перемен". Пережидали. Там мама пошла в школу. Она очень любила своего отца. Он учил маму красиво и грамотно писать. Сам он прекрасно пел и был расстроен, что мама поет нечисто. Так они жили, пока маме не исполнилось восемь лет. В школе мама была первой по успеваемости, но однажды к ней перед началом уроков подошла учительница. "Погладила меня по голове и сказала, чтобы я шла домой и без матери в школу не приходила. Так странно... Мама никогда в школе не была, всегда папа", - рассказывала мама. Дедушку выслали в Сибирь, имущество и дом конфисковали. Кое-какие ценные вещи дедушка увез с собой в надежде, что когда устроится, то жену и девочек заберет к себе. Мальчики уже подросли - кто работал, кто учился в других городах. Но переехать к дедушке не пришлось. Он влюбился в какую-то женщину, она все "прибрала" к рукам. А когда дедушка опомнился, бабушка ему не простила. Как она страдала и переносила свое горе - никто не знал и не ведал. Она была твердой, жесткой и очень гордой. Бабушка с мамой и тетей Лидой переехали в Харьков, чтобы быть поближе к дяде Сереже, который работал инженером на железной дороге. Профессии у бабушки не было. Она была только хозяйкой имения и матерью восьмерых детей. Теперь они снимали маленькую комнатку в небольшом частном домике на окраине Харькова в районе Холодной горы. Бабушка стала работать уборщицей на Харьковском велосипедном заводе. От прежней бабушкиной обстановки осталось несколько медных тазов для варенья с длинными деревянными ручками, иконы, большой письменный стол С малахитовым чернильным прибором, огромная линейка и старинная гитара с выцветшим бантом, на которой раньше играл дедушка. Дедушку я видела всего один раз. Он приезжал в Харьков навестить своих детей. Я уже училась в девятом классе. А маме было тридцать пять лет. Дедушка оказался старый, располневший, борода расчесана на две стороны. Я ему пела. Он был доволен, сказал, что музыкальность передается чаще всего через поколение, и что, возможно, у моих детей не будет такой музыкальности. Будто в воду глядел - так оно и есть. Бабушка стояла все время в углу, за его спиной. Эта встреча состоялась в той маленькой комнатке, где жили тетя Лида и бабушка. Дедушка первый раз видел свою бывшую жену и детей в такой обстановке. Моя мама потом говорила: "Я так любила отца, но я его помнила таким, каким он был тогда. А когда мы встретились, я даже не заплакала. Я почувствовала, что нам ведь и говорить-то не о чем..." Бабушка, Татьяна Ивановна, была очень степенной, расчетливой и очень набожной. Дети называли ее на "вы"... Так странно - мама и "вы". Детей держали в строгости. Есть - только за столом. За жевание между завтраком и обедом - наказание. Наказание за малейшую провинность. Одежда ежедневная - одежда "по праздникам". Посуда на "каждый день" - посуда для гостей. Еда простая и еда необыкновенная - для гостей. А в сундуках, в нафталине, складывались отрезы, меха, шубы. В погребах - окорока, варенье, колбасы, мед. Все лучшее пряталось на "потом", "на вырост", "на выход". Мама говорила: "Мы ждали праздников как манны небесной". А потом - бабушка работает уборщицей, мама и Лида ходят в школу, зарплата маленькая, на троих не хватает. Все "с выдачи", во всем строжайшая экономия. У моей мамы было одно пальто - "ув красную клетку... Ходить, бувало, у самый мороз в нем". Одна юбка. Одна кофта. Все перешито из бабушкиных "бывших нарядов". Все размеренно, серо, однообразно. И вот в эту скучную мамину жизнь ворвался папа! Об этом в нашей семье ходят легенды. Рассказывают все: мама, папа, бабушка, тетя Лида. Все разное и по-разному, но сходятся в одном: "Ну и Марк Гаврилович!" Когда папа появился со своим баяном в маминой школе, мама училась в девятом классе. Он ее сразу заприметил. Но всем рассказывал, что "она зразу у меня улюбилася... ну, правда, Леля девка була... та што там гаварить... ей усе двадцать можно було дать". И начал папа кормить весь мамин комсомольский комитет... "Бувало, дождуся, пока Леля - комсомольский секретарь усей школы! ета ж якая величина! - дождуся, пока она проведет свое бюро. Я и гаварю етому бюро: "Девки! А ну, идем усе разом у буфет..." Приметив я, што Леля у буфет не заходить никогда... у вуглу, бувало стоить и хлеб черный есть. А меня як увидить, покраснеить и убежить. Долго меня стеснялася. Э-э, думаю, хороший работник пропадаить. Умная була, грамотно так гаварить, боевито... Словум, надо, думаю, подсобить, подкормить. Усех ее подруг кормив, чтобы и она подпиталась... Мало-помалу стала до меня звыкать. Так вежливо всегда поблагодарить. А подружки те - усе наперебой: "Дядя Гриша, дядя Гриша..." Не-е, у меня нащет Лели у галаве ничего "такого" не було, боже упаси! Я ее жалев. Она помощь у работе мне оказувала, детей организовувала. Вот... "Ето" вже потом вышло, да я етага и не хотев... Да-а... Училася Леля та што там - на одни пятерки! Усем пример, одним словум. И вокурат ее, и еще там девчат з комитета, примирували путевками у дом отдыха на лето у Чугуев... И меня з ими, штоб играть отдыхающим... "... Он такой странный человек, Марк... Хи-хи-хи. Идем с ним - я с Тамарой, моей школьной подругой, и Марк с нами, по одной мы с ним не ходили. Он вдруг как побелеет, зубами скрипит, глаза страшные. Мы испугались..." "Тамара до меня." "Что с вами, дядя Гриша!" Какой я тебе дядя Гриша? Быв дядя Гриша, и нима! В меня имя есть - Марк. Поняла?! Добром тибя прошу, Тамара, уйди з глаз долой, будь ласка, подобру-поздорову..." "Тамара так испугалась, убежала. Мы стоим вдвоем, народу почти никого, страшно... Всегда такой добрый, веселый - а тут... Таким я его не видела и не представляла. Говорит: "Я тебя, Леличка, люблю... и, корочий, давай уместе жить... больший терпеть не могу. Буду, Леличка, усю жисть тибе служить верую и правдую..." "Никогда я тибе, крошка моя, етага не гаварив. Штоб Марк Гаврилович такое гаварив? Да я благородный человек, ты сама за мною ходила услед..." - отвечал папа моей маме через тридцать лет. "Значит, я вру? Значит, ты этого "не гаварив"? Тогда зачем ты свой пиджак топтал в песке и рубашку разорвал в клочья? А? Или этого тоже не было? Ну?!" "Не, ето було... што було, то було. Я человек честный. Я до тибя по ласке, з усею душою... а ты надо мной смеялася! Як же мне було? Тибя бить? Ще рано, ще ты мне не жена... ну я и давай себя рвать на куски..." Это так похоже на моего папу. Сначала признался в любви, а потом ему показалось, что он "дал слабину". Мама от неожиданного его предложения рассмеялась, и папочка мой "пош-шел". "Знаешь, Валя, может, тогда и надо было мне от него отойти, но куда? У мамы моей мрак. А ко мне никто в жизни так не относился, а я уже привыкла, что есть Марк. Потом изучила его характер, обходила углы, чуяла откуда ветер. Всю жизнь как на бочке с порохом. А мама с тетей Лидой еще ничего тогда не знали. Потом узнали... в школу ходить перестала..." "Мы с бабушкой Таней узнаем, что наша Леля в Чугуеве вышла замуж! - рассказывала тетя Лида. - Наша Леля - замуж! Бабушка Таня об этом и слышать не хотела: "... Ему бы в пару какую-нибудь кухарчонку!... Какой-то подлечу га, провокатор, какой-то недоброкачественный мужичонка хочет увести нашу Лелю! Не бывать этому!" А я Лельку боялась - она меня линейкой била. Все выпытывала - что у нас дома... А Марка я любила, храпчика нашего... Сколько он мне конфет покупал, объедалась, а дома мама не знала, что я у Лельки бываю. И я, понимаешь, ребенок, все рассказала Леле и Марку... Тетя Лида рассказала папе, что бабушка с сыновьями придут "забирать" Лелю, поэтому папа их поджидал. Но бабушка не пришла. Она это считала ниже своего достоинства и все поручила сыновьям. "Я усе зделав честь по чести. Стол накрыв, словум, як будущих родичей жду... Идуть... Увидели стол и осеклися. И Леля стоить влыбается - нима к чему придраться. Сели за стол. Я Лелю з собой усадив... Ну, значала усе було, як положено. Браты ети пьют, едять, разговаривають, а на меня никакога внимания, и близко не смотрять. Ну, думаю, держися, Марк. А як подвыпили, тут они и давай мне уголы вставлять. Што мы з Лелюю не пара, што она ще молодая и... поехали, дальший и дальший. А потом мне етый... ну, Борис, гаварить: "Вы поймите, уважаемый, вы не того поля ягода". Ета я, значить, не з ихнега. Тут на мне усе затрусилося, у глазах враз темно. Но я точно поняв, што справлюся з усеми. Уся ета симоновщина росточка небольшога. Для начала я перевернув стол, узяв момент. А браты, пока што да як, - глазами блысь-блысь - я одного по башловке, другога выспитком, третяга по загривку - знай Марка, симановщина! Я када рассержуся - о-о! Тада мне хоп хрен по диревни - ничегинька не боюся... режь-жги меня, ничего не чую - лезу уперед! Да-а... А четвертага нима... Больший усех гаварив, и нима... Ета ж симановщина только на язык гострая, а як до дела... та што там гаварить. Одним словум атбайлы... Леля з Лидкою плачуть - не бей Бориса. А Барис етый у шкафи сидить. Вылазь, гаварю, не бойсь. Вылазить, увесь белый, як мел. "Вы, нас, - гаварить, - Марк Гаврилович, пра-астите, если что не так... мы ва-абще не против..." Папа мог вдруг прекрасно говорить чисто, без всякого диалекта - чуть ли не по-московски. Это когда он изображал дядю Борю или других своих "антиподов". "Папусик, но почему ты сам так не говоришь, ты ведь умеешь?" - "Не, дочурка, ета он так гаварить, а я гаварю так, як гаварю..." "Потом етый Борис мой лучий друг быв. Я его по-своему так отхристосовал, што он быв як шалковый, он знаить за што. Ну, а потом дело и до Лелиной мамы дошло. Пришли мы з Лелею, до нее, а они жили аж на Холодной горе, это, считай, як от Смоленска до Брянскага леса... Эх, думал узять машину, подкатить - мол, во як теперь ваша Леля живеть... А до них и дороги ще тогда не було, одни тропки. Заходим у во двор. Леля в дорогом платтики, у шляпи. А ее мать, Татьяна Ивановна, сидить, як царица на крыльце, што-то у тазу перебираить, а у нашу сторону и не смотрить. Ну, я себе дав слово сдержуваться, што бы там ни було. Принесли з собою усего - усе, што тока було у гастрономи, насилу з Лелею донесли. Гаварю: - Здравия желаем, мама. - Какая я вам мама? Меня зовут Татьяна Ивановна Симонова. - Не-е, - гаварю, - ета вы для усех Татьяна Ивановна, а по-нашему православному деревенскому закону - мама. У вашей дочери законный муж, ваш родич, значить, выходить, што вы для меня - мама. - Это у вас в деревне такой закон, а у нас в Москве такого закона не было... - Не було, значить, будить, мама... Смотрю - пошла у хату от греха подальший. Ей вже браты про меня нагаварили... Да-а... И мы з Лелею за нею услед. Леля усе за спиною у меня ховалася... Сидели, гаварили мало-помалу, все було б ничего, но обидела она меня тогда кровно. Я долго болев душою... Гаварить мне: "Вот никогда не думала, что Леля моя выйдет замуж за мужика". Да-а... Леля меня вже изучила - схватилася за меня, Лидка на спине висить. Держать меня - насилу стерпев кровную обиду. От так, моя детка..." Бабушкины сыновья жили в своих семьях, своей жизнью. Ближе всех к ней была тетя Лида, мама и мой папа. И больше всех своих детей и родственников бабушка любила и уважала Марка Гавриловича. "Это не какой-нибудь подлечуга и провокатор. Жаль, не дал ему господь образования, но человек он удивительно доброкачественный и красивый." Придет, бывало, к нам бабушка в гости, папа ее тут же с дороги за стол. Сядет бабушка на стул - прямая, в чеховской прическе, все чинно, с расстановкой, чай вприкуску. Для начала папа ее подпоит винцом - знал, какое она любила, и всегда держал его про запас. Она раскраснеется, сидит довольная, кокетничает: "Ну, что вы, что вы, Марк Гаврилович, меня так балуете?" А потом чай из блюдца, а папа - молоко, потому что "чай - ето вода". И начинали - про бога, про шахту, про велосипедный завод и доску Почета, где висела бабушкина фотография, про царя... "Что вы, Марк Гаврилович, мне все нравится, я всем довольна, но если бы вы знали, как мы жили при царе. Всего вдоволь... и скотина своя, и хозяйство, и поле. Чего только у нас не было..." "Ну, мам, поехали... А Марк бы при царе батраком быв... Вот он и батрачив бы у вас у поли... Не-е, давайте лучий не будем про ето... Давайте, мама, лучий за честь, за дружбу..." "РАЙЕЛЕНОВКА" В Харьков стали возвращаться из эвакуации - и не только харьковчане, но и жители других городов. Всех надо было обеспечить жилплощадью. На оставшихся в оккупации смотрели косо. Их в первую очередь переселяли из квартир и комнат на этажах в подвалы. Мы ждали своей очереди. В классе вновь прибывшие объявляли оставшимся при немцах байкот. Я ничего не понимала и мучительно думала: если я столько пережила, столько видела страшного, меня, наоборот, должны понять, пожалеть... Я стала бояться людей, которые смотрели на меня с презрением и пускали вслед: "Овчарочка". Ах, если бы они знали, что такое настоящая немецкая овчарка. Если бы они видели, как овчарка гонит людей прямо на смерть, прямо в душегубку... эти люди бы так не сказали... И только когда на экранах пошли фильмы и хроника, в которых были показаны ужасы, казни и расправы немцев на оккупированных территориях, эта "болезнь" постепенно стала проходить, уходить в прошлое. Нам с мамой, как никогда раньше, не хватало папы, его силы, его защиты. Мы каждый раз слушали по радио сообщения Совинформбюро. "Скоро... скоро уже вернется наш папочка". В 1944 году в первый раз в жизни мама отправила меня в пион