надо знать, что здесь было до вас. От центральных ворот идет дорога - Карачовег. "Карачо!" - это по-итальянски "быстро". "Карачо!" - орали эсэсовцы на заключенных, мостивших дорогу. И кто работал там, еще и сейчас помнит, сколько крови, ударов, боли стоило это строительство. Военный завод "Густлов-верке" строился бешеными темпами. Каждый день уносили мертвых с места работы в лагерь... И опять его внимательно слушают, но молчат... Так и прошел весь рабочий день. Люди не доверяют друг другу, боятся выдать себя неосторожным словом. Но я все время помню слова Генриха: "познакомишься с хорошими людьми". Значит, здесь случайных людей нет. Значит, надо расшибить это недоверие. В Бухенвальде нельзя жить замкнутым одиночкой. Пропадешь! На другой день я решаюсь разбить ледок молчания. И в этом мне помогают новый человек в команде Сергей Котов и мой обидчик Жорка... Я рано пришел в процедурную, прямо после поверки, не заходя на блок. В комнате был один Жорка. Я сел у стола, спиной к нему. Он заговорил сам: - Простите меня, Иван Иванович. Сам не знаю, как получилось. Мозги затуманились. Не поворачиваясь к нему, бросаю зло и презрительно: - Мозги твои не при чем. Чтоб оскорбить человека, ума совсем не надо. Можно избивать и мучить человека и даже находить в этом удовольствие. - Так ведь это только фашисты... - Вот ты у них и учишься. Многие тебя, оказывается, знают. Три дня назад, когда здесь ожидали отправки на транспорт, ты за что избил заключенного? За то, что он к печке подошел? Я уже повернулся к нему и ждал ответа. Жорка мялся с ноги на ногу. - Тебя здесь держат, чтоб ты мазь втирал чесоточным. А ты брезгуешь, их заставляешь это делать! А кто за тебя полы здесь моет? Тоже чесоточные. А ты подумал, что они приходят сюда после каторжной работы? Впрочем, что с тобой говорить?! Разве до тебя дойдет?! Мне даже не хотелось говорить с ним, и я снова повернулся к нему спиной. Все-таки он прервал молчание: - Как же так вы говорите, Иван Иванович - "не дойдет"? Уже дошло. Мне вчера здорово вправили мозги. - Не знаю, как тебе вправили мозги, но одного ты все-таки не понимаешь: иной раз оскорбление для человека сильнее физической боли. Меня в лагерях часто избивали, но я знал: бьют враги - и ничего другого от них не ждал. А тут от своего пинок получил, да еще от такого молокососа, как ты. Никогда не пойму, как человек может стать таким. Наверное, и не воевал никогда и не знаешь, почем фунт лиха... - Я воевал, а в Бухенвальд попал за побег из лагеря военнопленных... Час от часу не легче: не поймешь, что делается с людьми. С отчаянья они, что ли, дуреют? У меня уже стала как-то пропадать к нему злость. Говорю примирительно: - А вот ты сегодня возьми и расскажи нашей команде, как попал в Бухенвальд, а мы послушаем да посмотрим, чего ты стоишь... Жорка оживился: - Ладно, Иван Иванович, я приду, вы позовите, когда надо... Собралась вся команда. Снова, как вчера, мы старательно свертываем бинты. Передо мной за столом сидит новенький. Когда я работаю, вижу только пару узких костлявых рук, быстро и ловко расправляющих бинты, я едва успеваю свертывать их в трубочку. Если я поднимаю глаза, мой взгляд упирается в большие очки, за которыми почти не видно маленького тощего лица. За стеклами внимательные, немного грустные глаза. В одно мгновение, когда я задержался взглядом на его лице дольше обычного, глаза за стеклами расцвели лукавинкой, а губы растянулись в широкую добрую улыбку. Вполголоса, чтобы слышал только он, я спросил: - Вы военнопленный? Он ответил так же тихо: - Да. Был политработником. Заметив мою заинтересованность, вдруг так же тихо произнес: - Не удивляйся моей откровенности, Иван Иванович, я тебя знаю. Я все еще осторожен: - Кто же тебе рассказал обо мне? - Василий Азаров, наш блоковый и Генрих. - С Василием Азаровым я действительно знаком, Генрих здесь, а твоего блокового я не знаю... - Зато он тебя знает и довольно основательно. Наверное через немецких коммунистов. Так что будем знакомы, Иван Иванович. Я - Котов Сергей. Давно хотел с тобой познакомиться и, как видишь, все-таки добился этого. - Очень рад, что приобрел знакомство еще с одним советским человеком. Так, значит, Василий Азаров говорил обо мне? Странно у нас началось знакомство с Василием... Сидим мы как-то с Логуновым и Никифоровым на штабеле досок в малом лагере, мирно беседуем. А рядом с нами вертится какой-то заключенный, норовит вступить в разговор. Не нравится он нам: лицо холеное, сам упитанный, крепкий. Совсем не похож на нас - заморышей. Мои приятели не допускают его в разговор, подковыривают, уже готовы и руки в ход пустить. А он ничуть не обижается. Говорит, что всех нас знает. И рассказывает, за что я в Бухенвальд попал, перечисляет, сколько раз Валентин из плена убегал, и о Яшке все правильно говорит. Что такое? Откуда он взялся? Так мы и не стали с ним разговаривать, а он нет-нет да и подойдет к кому-нибудь из нас, спросит что-нибудь. Значит, не напрасно он кружился около нас... - Тебя вчера обидел Жорка, - продолжал Сергей. - Видишь, среди насесть и такие, которые позорят звание советского человека. - Знаешь, Жорка, наверное, все-таки не такой. Не случайно он все же в Бухенвальд попал. Надо что-то понять в нем и воздействовать на него. Давай его позовем, пусть сам расскажет о себе. И не дожидаясь согласия Котова, я крикнул Жорку. Он появился тут же. - Вот я и товарищ Сергей просим, чтобы ты рассказал о себе, - сказал я громко, так, чтоб все слышали. Работники подняли головы, в глазах появился интерес. Задвигались скамейки, корзины с бинтами были перетащены поближе к нам. А Жорка присел с краешку и начал рассказ. Он рассказывал очень выразительно, волновался, вскрикивал, как будто все заново переживал. Я не сумею точно передать его рассказ со всеми его выражениями и интонациями, просто перескажу то, что врезалось в память. Из лагеря военнопленных они убежали втроем: Жорка и двое его приятелей. Их в тот день вывели на прополку картофельного поля. Конвоировал пленных цивильный старик с винтовкой. Он, видимо, сам боялся молодых и сильных парней и время от времени грозил винтовкой и кричал: "Russische Schweine!" (Русские свиньи!) Но к концу рабочего дня устал, сон сморил его. Выбрав удобный момент, ребята набросились на старика, скрутили ему руки и ноги, рот заткнули его же носками, но не убили - пожалели старого. А винтовку спрятали в кустах. И это была большая ошибка! По ночам ребята шли на восток, а днем прятались по лескам и в высокой ржи. Вышелушивали зерна из незрелых колосьев, подкапывали мелкий картофель. На третью ночь голод одолел: решили достать еды. Когда все стихло, подошли к ближайшей деревне. Вот крайний дом. Забор низкий. Собаки не слышно. Один остался караульным, двое перелезли через забор, стали искать погреб. Не нашли. Тут на глаза попалось окно подвала. Выставили раму, и Жорка, как самый тонкий и шустрый, полез. Но едва его нога коснулась пола, как во дворе послышались выстрелы. Что там произошло - Жорка так и не видел. Он сидел, затаившись, пока лучи карманных фонариков не нащупали его в темноте. А утром его вывели к большой толпе стариков, женщин, детей. Все они возбужденно и угрожающе кричали: - Rauber! Russische Schweine! (Разбойник! Русская свинья!) Били чем попало: кулаками, палками, щипали, царапали. Вооруженные старики стояли поодаль с видом победителей. Насытившись расправой, заперли в сарай. Днем и ночью Жорка слышал шаги охранников за стенами. Но ни днем, ни ночью не узнал о том, куда делись его товарищи. Иногда двери сарая открывались, входили те же женщины, которые били его, смотрели с состраданием, выкладывали из сумок вареную картошку. Суток через двое-трое посадили на пароконную повозку, крепко привязали и куда-то повезли. А часа через два подъехали к воротам того же лагеря, откуда парни убежали. Все трое они были молодые и неопытные солдаты - даже сориентироваться в пути не смогли и, видимо, все время кружили недалеко от лагеря. В лагере Жорку тут же опознали. Здесь же оказался и старичок, который караулил их на картофельном поле, И началась расправа, по сравнению с которой щипки и царапанье женщин были совсем не страшны. Ударом могучего кулака Жорку сбили с ног и превратили в футбольный мяч. Кованые сапоги со всей силой впивались в грудь, в живот, в бока, пока жертва не потеряла сознания... Жорка закончил рассказ. Некоторое время все молчали. У многих за плечами осталось то же самое - неудачные побеги, избиение... А я тут же представил, сколько вот таких парнишек лет по 18-19, только вырвавшихся из-под домашней опеки, неопытных, как слепые щенята, бродят голодные по всей Германии, отлеживаются в оврагах, в скирдах соломы, в кустах, а ночью бредут, как им кажется, на восток и снова попадают в руки мучителей... - Все ясно, - сказал Сергей Котов. - Все у вас было не продумано, не организовано. Вот и пользы ни вам, ни родине. Даже конвоира пожалели, не убили! А вот вас никто не пожалел. Вы забыли, что идет война. Ничему не научились... - Научились! - вмешался один из заключенных. - Своих бить! Все слышали, что он вчера с подполковником Смирновым сделал. Лицо Жорки вспыхнуло от стыда. Я не хотел травить его, считал, что он уже достаточно получил, и потому замял разговор. Лед молчания и отчужденности был разбит, все уже говорили друг с другом. А я предложил: - Давайте рассказывать какие-нибудь истории из своей жизни. Так и познакомимся поближе, и время до обеда пройдет незаметно. Кто начнет? Человек с моложавым лицом и совершенно белыми волосами заметил: - Пусть начнет самый старший. Все засмеялись. Я оглянулся: кажется, самый старший я и есть. Ничего не поделаешь: назвался груздем... - Что же вам рассказать: о смешном или о мрачном? Кто-то ответил: - Мрачного мы сами вдоволь насмотрелись. Давайте что-нибудь веселое... Ладно, и смешного немало было. И вот история первая... Как-то в одном из лагерей военнопленных меня конвоировал из госпиталя в общий лагерь немецких солдат. Руки мои были связаны сзади, а на ногах я тащил огромные, не по размеру деревянные колодки. Ноги не переставлял, а волочил. А немец был на велосипеде, и, конечно, моя скорость его не устраивала. Тогда он стал подгонять меня: разгонит велосипед и колесом ударит сзади. Я, конечно, падал. А падать мне со связанными руками было опасно, мог лицо или голову расшибить о камни. Немца очень веселила моя беспомощность. Тогда в моей голове созрел "коварный" план. "Проучу, - думаю, -тебя, поганец!" Перед воротами лагеря стоила группа солдат. Были там и офицеры. Мой конвоир решил показать свою лихость. Разогнал велосипед - и прямо на меня. Я насторожился и, когда велосипед был уже прямо за моей спиной, сделал шаг в сторону. Педалью меня больно стукнуло по ноге, но руль велосипеда круто повернул в сторону, и мой конвоир полетел на землю, чертя лицом мостовую. Я тоже упал, и прямо на него. Что тут было! Солдаты грохнули от смеха. А мой охранник с разбитым лицом тяжело поднялся, посмотрел мутными глазами и пошел на меня с кулаками. Но громкий окрик офицера остановил его. У меня болела нога, и я еле дошел до барака. Но был очень доволен собой: я был отомщен! Переждав, пока окончится веселый смех, я начал вторую историю. Этот унтер был человек могучего сложения, он часто появлялся в лагере и безжалостно избивал пленных. Бил только кулаком. И странно, никогда не трогал одиночек, но если видел группу из нескольких человек, налетал коршуном. От его ударов люди разлетались в разные стороны.. И еще странность: в лагере он всегда появлялся с разными кульками и бумажными свертками и раздавал пленным хлебные корки, разные обрезки, остатки пищи, собирая все это, видимо, у солдат. Его боялись, и к нему тянулись люди... Однажды ночью мне не спалось: в бараке было душно и заедали блохи. Я вышел наружу и на ступеньках крыльца увидел спящего унтера. Первое же мое побуждение было немедленно скрыться, но он вдруг позвал меня и указал место рядом с собой. Делать нечего: я сел. Он заговорил по-русски: - Вы, господин подполковник, не удивляйтесь, что я говорю по-русски. Я много жил в вашем городе Ярославле. В прошлую войну был в плену и говорить немного научился. Я ничем не высказал ни своего удивления, ни любопытства, ждал, что дальше будет. Он протянул большую сигару и, когда я взял ее в рот, услужливо поднес зажигалку. - Знаю, вам, русским, тяжело сейчас. Вот отправят в Германию, легче будет. Так и с нами было в России. Мы тогда работали в слесарной мастерской, там же и жили. Охранял нас один унтер-офицер. Но у него даже оружия не было. Он и жил вместе с нами. Только мы вели себя иначе, чем вы. Мы никуда бежать не собирались, не то что вы. Ведь вам доверять нельзя. Ваш уйтер-офицер был очень хороший человек, он нам доверял, и мы в подарок ему изготовили много слесарных инструментов. Я заинтересовался: мой дядя после империалистической войны ходил по Деревням как слесарь-жестянщик. Он мог лудить самовары и котлы, переделывал ведра, устраивал замки и даже часы. Говорили, что он научился ремеслу от пленных немцев, когда служил в Ярославле. А Ярославская губерния соседняя с нашей Костромской. Не он ли, думаю, был тот самый унтер-офицер. Спрашиваю: - Не помните ли, господин унтер-офицер, как фамилия вашего начальника? - Чветков. - Может быть, Цветков? - Да, да, Светков! - А звали Григорий? Унтер был изумлен, он придвинулся ко мне вплотную и долго смотрел на меня широко открытыми глазами. Наконец спросил: - Откуда знаете? - Да этот Цветков был моим родственником. И тут же, используя момент, я приступил к расспросам: "Вы, господин унтер-офицер, загадочный человек: приносите для пленных еду и их же избиваете. Как вас понять?" Знаете, что он мне сказал? Он сказал совершенно убежденно: - О, пленных надо бить, чтобы устрашить, а то они нас перебьют и разбегутся. Вы, русские, такие... Но пленные - тоже люди. Их жалеть надо. Тут уж мне нечего было сказать: он был совершенно убежден, что без кулака и палки пленного нельзя держать в повиновении. Мои слушатели смеялись и оживленно обсуждали эту историю. - Иван Иванович, - обратился ко мне Жорка, а вы на фронте близко немцев видели? - В рукопашной был не раз, но об этом рассказывать сейчас не хочу. Мы условились вспоминать смешное. Могу еще одну веселую историю рассказать. Как я от немцев бегал. Хотите? - Хотим! - Давайте! - Это было в июле 41-го. Дивизия отходила. Фашисты нашего отхода не заметили, и у нас на участке было довольно тихо. Я выехал на машине в отряд прикрытия. Не доехав километра от гребня высотки, где были наблюдательные пункты наших артиллеристов, остановился, машину велел поставить в кустах. Начинался день. В сторонке деловито дымили кухни. Тишина вокруг. Смотрю, неподалеку горит мостик, переброшенный через ручей. "Кой черт, - думаю, - его поджег? Как же наши повозки пройдут? Надо собрать людей и срочно потушить". С этой мыслью я вышел на опушку леса. И вдруг на гребне высоты послышались крики, появились немцы. Значит, наш отряд от прикрытия отошел. Пока я размышлял, что делать дальше, слева от меня вышли из кустов 10-12 немецких солдат. Совсем близехонько, метрах в двадцати. Увидели меня, остановились. На их лицах растерянность. А за ними выкатился из кустов станковый пулемет и уставился дулом на меня. Я мгновенно понял, что спасение - если и возможно - в выдержке, хладнокровии. Делаю вид, будто их не замечаю. Несколько ленивых шагов вперед, чтобы выйти из-под огня пулемета. И вдруг прыжок в придорожный кювет. Пригнулся, подобрал полы шинели и припустил что было сил. Несколько секунд тишины, потом крики, стрельба, взрывы гранат в том месте, где я прыгнул в канаву. Но ведь я не дурак - не сидел там. Я развил такую скорость, какую и не подозревал в себе. В лесу едва отдышался, сердце билось где-то в горле. Прохрипел шоферу: "Заводи!" - и бросился на сиденье. А он спокоен: "Все в порядке, товарищ подполковник. Готово!" "Подожди, а как же кухни?" - говорю. "А их забыли". - "Пойди передай, чтоб немедленно снимались". А когда он сел в машину и посмотрел на мои ободранные руки, исцарапанное лицо, перепачканные в глине шинель и сапоги, мы оба расхохотались. Ехали и все смеялись. Может, от нервного потрясения? Последний вопрос я обратил уже к своим слушателям, и они живо и весело откликнулись на него. Так незаметно мы разговорились, а время между тем подошло к обеду... Глава 5. То ли явь, то ли сон Эту ночь я не спал. Осеннее ненастье накрыло гору Эттерсберг. За отворенными окнами (а окна в бараках открыты всегда) шелестит дождь. Сегодня утром я с трудом поднялся, с трудом выстоял аппель. Взыграли все старые боли. Особенно болят верхние позвонки и от них и голова, и шея, и плечи, и ключицы, и ребра, и все, все... Здорово меня тогда шарахнул прикладом по шее фашистский солдат! Это был ночной бой. И снова (в который раз!) прорыв из окружения... Отступления, окружения, ночные атаки, прорывы, оборона и снова отступления... И так уже два месяца. В тот раз, 25 августа 1941 года, где-то между Невелем и Великими Луками мы должны были прорваться. Я бежал с винтовкой наперевес вместе с группой бойцов. Кругом треск ружейной и пулеметной стрельбы, взрывы гранат. Кажется, стреляют отовсюду, и каждый твой шаг - смерть. Но о смерти думать некогда. Я бегу и вижу перед собой струйку пулеметной рассеивающей очереди. Я знаю, что надо заставить пулемет замолчать. И бегу, напрягая последние силы. Задыхаюсь, но бегу. Вдруг кто-то оттолкнул меня в сторону так, что я наткнулся на других бегущих и едва устоял на ногах, и трехгранный штык в то же мгновение вонзился в поясницу фашистского пулеметчика. Страшный нечеловеческий крик покрыл звуки стрельбы. Потом еще крик - это второй пулеметчик пал от того же штыка. Я увидел сначала ногу в тяжелом сапоге, а потом и всего солдата - небольшого ростом, с рыжими висячими усами. Солдат даже штык не обтер от крови. Он выпрямился и, не взглянув на меня, метнул вперед себя гранату и почему-то не побежал, а запрыгал туда, где только что взорвалась его граната. А я побежал вслед за ним. Но тут перед глазами закружился светящийся шарик. Пламя, грохот. Удар. Это осколок гранаты впивается мне в живот. Но я еще бегу. Второй удар. по левой ноге, повыше колена. Как будто ушиб камнем. Но я успеваю подумать: "Это - пуля!" Нога тяжелеет, подгибается, в ней огневая боль, но все-таки бегу, в кого-то стреляю. И вот тогда сильнейший удар где-то повыше лопаток... И я падаю... И вокруг становится тихо-тихо. А когда открываю глаза, почему-то светит солнце. Почему солнце? Ведь только что была ночь и грохот боя... И почему солнце такое равнодушное и холодное, как луна? Я привык видеть солнце теплым и ласковым. И почему мне так трудно повернуть голову? Туго стянутый шинелью и ремнями, я мерзну, но не могу не только встать, не могу пошевельнуться. Ноги налиты свинцом, руки не двигаются. Я могу только сжаться в комок, подобраться и так лежать, сохраняя остатки тепла. Полусон, полуявь... У моего глаза колышутся сухие травинки... По одной из них деловито поднимается вверх муравей. Вот он перебрался мне на голову, ползет по щеке, щекочет. Пусть ползет, у меня нет сил смахнуть его. Солнце начинает припекать. Глаза закрываются, и все пропадает. Потом снова глаз видит в траве какой-то предмет. Он чуть поблескивает синевой. Долго не могу понять, что это за предмет, потом догадываюсь - револьвер. Чей он? Мой? И почему он валяется в траве? И снова не могу понять, что же произошло и почему я лежу здесь. Окончательно меня вывели из полусна приглушенный травой стук колес и грубые мужские голоса: "Офицьер! Офицьер!" Надо мной нагнулись пожилые небритые лица, потом чьи-то руки подхватили и положили на повозку. Где-то в сознании мелькнуло страшное: "Плен!"-и снова стало темно и тихо... Теперь в непогоду у меня ноет, скулит левая нога, и тяжелая боль опоясывает плечи... Вот почему сегодня я оставлен на блоке. Утром блоковый Вальтер сказал: - Иван, сегодня ты не сможешь даже бинты перематывать. Останешься на блоке. Будем надеяться, что эсэсовцы не дознаются... У меня не было сил возражать. Я забрался, в самую дальнюю клетку в спальне, накинул на себя два одеяла. Лежу, стуча зубами от озноба, и смотрю в потолок. Этот потолок - доски третьего яруса... Я лежу, и мне кажется, нары надо мной покачиваются, в голове стук колес, и сам я еду в поезде... Да, да, я еду на фронт, лежу на полке и думаю. Я думаю: "Большинство людей и сейчас не знает, что такое фронт. Вот ведь совсем недавно на первомайском параде в Ленинграде я слышал любопытный разговор. В тот день (кажется, в первый раз за всю жизнь) я был не участником, а только зрителем и стоял в толпе. Молодые люди громко восхищались стройностью проходящих пеших колонн. А когда на галопе пошла конная артиллерия, их восторгу не было предела. Стук окованных железом орудийных колес, цокот конских подков, выбивающих искры, лязг железных цепей, бренчанье конского снаряжения - все эти звуки слились в один праздничный ритмичный звон, затопивший всю площадь. Для меня все это было давно знакомо и привычно, и я больше наблюдал за своими соседями. А они неистовствовали, кричали, махали руками, бросали вверх кепки, подпрыгивали, и, обращая друг к другу восторженные лица, восклицали: "Вот это здорово! Как на фронте!" Да... "как на фронте!" Наш поезд идет по сожженной полосе от Смоленска на Великие Луки. Кругом пожары и пожарища. Значит, здесь стояли наши части, их бомбила авиация. Но они ушли, а деревни горят. Горят серые бревенчатые избы... Тут и там чернеют закопченные печи. Сиротливо и жалобно тянутся вверх трубы. Грязные серые фигурки копошатся в пепле и головнях. Скорбные процессии беженцев на дорогах. Под железнодорожными насыпями валяются искореженные, переломанные в щепки вагоны, и никто не убирает трупы изуродованных людей... Война еще только началась, а сколько уже пережили люди!.. Но тогда мы еще не знали, сколько придется пережить. Я ехал на фронт с мыслью: "Могут убить. Но ведь ты солдат, Смирнов. Двадцать пять лет уже солдат! Ты себя готовил к этому. Настал черед показать, на что ты способен, чему выучился, чему выучил других". Не знал ты тогда, Иван Смирнов, что будешь мытариться по вонючим лагерям. Силы тогда казались неиссякаемыми, уверенности было хоть отбавляй и злости на врага достаточно. Но можно ли было тогда представить, что эта злость разрастается в душе такой яростью и таким презрением?! Можно ли было представить, что человеческое существо, измотанное голодом, побоями, унижением, способно носить в себе такое всепожирающее чувство?! Гореть его огнем и не сгорать. Жить с ним месяцы, годы и ждать, ждать, ждать минуты, чтоб опрокинуть его на голову врага. Умирать, когда оно неудержимо вырывается наружу, и передавать другим! Это чувство всегда со мной, оно натягивает в струну мои нервы. Оно выводит меня из страшных провалов отчаяния, оно заставляет меня жить. И в такие вот минуты, когда больное тело словно отделяется от моей души, я говорю себе: "Ты еще не сказал своего слова в этой войне, Смирнов! Ты не можешь так уйти из жизни! И что из того, что ты всегда прямо смотрел на своего врага и не сгибал перед ним голову? Ты его пленник, и вечный позор плена будет лежать на твоем имени. Только ты сам сможешь смыть этот позор. Как? Думай, думай, Иван Смирнов! Теперь тебе легче: у тебя есть друзья..." Да, теперь я не ощущаю одиночества, у меня есть друзья. Они определились за те четыре дня, что я работал у Генриха Зудерланда. И я знаю, что они надежные, им можно доверить все. Самое отрадное, что с Валентином Логуновым мы снова вместе. Сергей Котов, оказывается, уже знаком с ним - значит, нас, русских, друзей по несчастью, уже трое. Генрих Зудерланд бесконечно добр и внимателен ко всем троим. И у меня сегодня, несмотря на сильные боли, конечно, не то настроение, что было в день смерти Джона. Снова бродят в голове смутные надежды. Нужно поправляться, немного окрепнуть. Я уже знаю, что и в Бухенвальде можно что-то делать, чтобы помочь людям. Хорошим людям, разумеется. Их ведь всегда больше, чем плохих. На них и земля держится. В каких переплетах я ни бывал, всегда находились добрые, мягкосердечные люди, готовые на самопожертвование. Среди них были взрослые и дети. Помню, лежал я на светлой поляне в лесу, куда сбросили меня солдаты-обозники вместе с несколькими десятками других пленных. Подо мной нагретый солнцем мох, но я зябну, накрыться нечем, солдаты зачем-то сняли и бросили мою шинель. Положение самое неудобное: голова ниже ног. Мысли путаются. Я почему-то думаю: вот в офицерской столовой можно было все получить: и хлеб, и суп, и чай, а здесь не только чаю нет, но даже холодной воды, чтобы ополоснуть пылающий рот. И вдруг сильная боль где-то в плечах и шее заставила меня окончательно очнуться: чьи-то сильные грубоватые руки перекладывали мое израненное тело на неудобном ложе, накрыло чем-то, что показалось мне очень тяжелым. Я стонал и ругался, потом снова впал в забытье. А когда опять проснулся, услышал голос: - Товарищ подполковник, как вы себя чувствуете? Спрашивал сосед - немолодой солдат, у него раздробленная ступня обернута грязной тряпкой. Увидя, что я очнулся, он продолжал: - Тут один парнишка ходит, с котомочкой. Приносит раненым сухари, табак. Увидел вчера вас, попросил переложить. Ну, мы с ним и подвинули вас. Потом он куда-то сходил, принес шинель, укрыл вас. Как, вам лучше, товарищ подполковник? Только теперь я осмотрелся: голова моя лежит на мягком мшистом бугорке, сам я накрыт солдатской шинелью. - Спасибо, - говорю, - товарищ. Лежу, как в пуховике. Если еще появится этот человек, скажите ему, чтобы ко мне подошел. - Да вон и он сам пожаловал, - обрадованно сообщил мне сосед. Передо мной стоял белобрысый парень лет 23, малорослый, сухощавый, в солдатской шинели без петлиц. - Худо вам, товарищ подполковник? - Руки, ноги не слушаются, разбит весь. Кажется, в сапогах кровь. Очень пить хочется. Парень стоял. Соображал что-то. - Докторов тут нет, но все-таки поглядим. Он сделал знак моему соседу с перебитой ступней, позвал еще одного солдата с забинтованной рукой. Втроем они еле-еле стащили с меня сапоги. Парень разглядывал мои ноги и раздумывал вслух: - Рана выше сапогов. Брюки порвать - не годится: подполковник - и без штанов! Нехорошо! Надо брюки снять. С помощью солдат он продолжал обследовать меня: - Подштанники присохли к ране, крови нет. Лучше не трогать. Другая рана на ноге не опасна. Исподняя рубаха залепила рану на животе. Тоже трогать не будем. А вот тут на спине, у шеи, сине и распухло. Тоже ничего не сделаешь... Он приложил к моим губам, флягу с водой, дал глотнуть. Со словами "обождите, скоро приду" взял мои сапоги, носки и ушел. Солдаты, мои соседи, переглянулись: может, у них закралось какое-то сомнение. Но парень вернулся, поставил возле меня сапоги, наполненные водой, разложил аккуратненько на сухом мху выстиранные носки. Он обмыл мои ноги, поставил сапоги на солнышко, чтоб просушились, немного поправил на мне гимнастерку и брюки, накрыл шинелью и отошел, помахав рукой. Этот парень еще несколько раз приходил к нам, приносил сухари, махорку, помогал тяжелым. Он так и остался для меня загадкой. Кто он? Как он пробирался через оцепление немецких солдат? Что побуждало его рисковать каждый день ради совершенно незнакомых людей? И таких нераскрытых и неразгаданных много прошло через мою жизнь, и каждый оставил в душе моей свою боль, заботу, свою доброту и истинную человечность. ...С поляны нас, тяжело раненных, перевезли в колхозную конюшню и бросили на обмолоченную ржаную солому. Там было сыро, холодно, сумрачно, пахло застарелым лошадиным потом и навозом, но все-таки стены и крыша защищали от ветров и дождей. Здесь были девушки-санитарки и медсестра, тоже попавшие в плен. В грязных порванных штанах и гимнастерках, давно немытые, как и мы, они все-таки оставались женщинами. Что-то придумывали, изобретали, чтобы накормить, напоить, перевязать, успокоить раненых... На второй день около полудня стали разносить похлебку из нечищенной и немытой картошки. Ни котелка, ни ложки у меня, конечно, не сохранилось, и я получил свой обед в ржавой консервной банке. До этого я не ел уже три дня, сухари, что приносил парень с котомкой, отдавал другим. Но хочется или не хочется, а съесть что-нибудь надо, организм требует. С большим отвращением я выпил принесенную бурду. Меня затошнило. Оказавшаяся поблизости медсестра жалостливо на меня посмотрела и сказала: - Подождите, товарищ подполковник, мы что-нибудь придумаем... И через несколько минут принесла котелок с похлебкой из немолотой ржи. Это было хлебово, конечно, несоленое, с остьями, но я ел его с наслаждением, а медсестра - молоденькая, красивая - сидела рядом и смотрела на меня, как мать могла бы смотреть на своего больного и голодного сына. Эту девушку звали Шура. Она надолго задержалась около меня и все рассказывала, рассказывала о жизни этого "госпиталя": - ...На телегах подвозят и подвозят раненых. Да все тяжелых! А у нас ни бинтов, ни дезинфицирующих средств-ничего. Смотрим на гноящиеся раны, а сделать ничего не можем. Просим немцев позволить набрать мха в лесу - не позволяют. Что же мы делаем? Снимаем бинты, тряпки с ран, стираем их, кое-как кипятим и снова перевязываем. Всякими "инструментами" - булавками, иголками, ножницами, шпильками - достаем торчащие осколки. Но ведь мы не хирурги, мы не можем делать операции, а люди-то умирают... Ой, товарищ подполковник, что делается! Просили мы у немцев отдать нам картошку, которую они варят для раненых. Мы бы ее очистили, помыли... Не дают. Просим отпустить девушек в деревню, пусть с конвоиром, чтоб собрать продуктов. Знаете, что они отвечают: "Все продукты, какие есть в деревне, нужны для солдат доблестной немецкой армии, а русские пусть хоть все перемрут: чем меньше нахлебников, тем лучше". Много еще мне рассказывала Шура, и глаза ее увлажнялись слезами, а плечи дрожали. Наконец, она не выдержала и разрыдалась. Я был тогда потрясен не ее рассказом, а ее глубокой скорбью, силой ее чувства. ...Несколько позднее в лагере военнопленных, в Великих Луках, я узнал о трагической судьбе этой девушки. В тот госпиталь-конюшню немцы привели якобы хирурга. Он начал колоть, резать, пилить беззащитные тела, избивал раненых и медсестер. Девушки под командой Шуры восстали против самозванца, к ним присоединились раненые. "Врач" был убит. А потом всех участников самосуда вывели из конюшни и расстреляли... Да, вот так война обнажала человека, белое становилось белым, черное - черным. Война схлестнула белое с черным. Эту схватку я видел не только на фронте в открытом бою, она продолжалась передо мною и в той жизни, которая шла за колючей проволокой. Разве мало наряду с настоящим человеческим благородством я видел предательства и подлости?! И сегодня, когда так неистовствует мое больное усталое тело, я не могу не думать об этом. Помню лагерь в Великих Луках. Старые деревянные бараки, набитые людьми. По утрам многотысячную толпу пленных, как стадо баранов, выгоняли из бараков, чтобы прибрать там трупы. Одну буханку хлеба выдавали на шестерых. Обычно запас хлеба иссякал раньше, чем оделяли всех. Множество людей не получало ничего. Бывало так: один человек несет буханку хлеба, около него 5-6 человек, ждущих своей доли. Вдруг охрана набрасывается на них, разбивает группу, одних загоняет в один барак, других - в другой. В результате многие не получают своего пайка. Конечно, в такой обстановке случались и грабежи. Тот, кто нес хлеб, вдруг получал сильный удар в лицо. Буханку кто-то подхватывал, и она исчезала. Голодные люди, не в силах сдержать злости, набрасывались с кулаками на своего случайного старшего... Между тем в лагере были люди, на которых лежала ответственность за порядок. Это прежде всего майор Алексеев и его помощники. Я сказал "майор Алексеев", и мне стало не по себе. Я должен сказать "бывший майор". Да, да, Алексеев был майором Красной Армии и занимал какой-то высокий пост в дивизии, но, попав в плен, сразу же подал заявление о своем желании вступить в немецкую армию. Пока он ожидал милостей от немецкого командования, его назначили старшим по лагерю военнопленных. Вот тут бывший майор и развернулся! Кажется, он придумал все возможное, чтобы сделать наше существование совершенно невыносимым. Он окружил себя многочисленными помощниками - конечно, такими же изменниками, Эта компания разгуливала по лагерю, обыскивала пленных, отнимала у них все мало-мальски ценное. При любом сопротивлении эти молодчики избивали человека до потери сознания. Немецкая комендатура внутрилагерной жизнью не интересовалась, и многотысячная толпа людей оказалась полностью в руках этих предателей и мародеров. Был такой случай. Я оказался в помещении, где на всех не хватало места, чтобы лечь. Сижу у порога, озираюсь. В помещении гул голосов, ругань, злой смех. Несколько пар глаз в упор разглядывают меня. Подходит незнакомый. - Мы вас узнали, товарищ подполковник. Вы преподавали в высшей артиллерийской школе, а мы там учились. Но здесь вы - новичок, а мы уже обжились и хотим вам помочь. Я только что из лазарета, и помощь - ох, как мне была нужна! - У нас за бараком, - продолжал незнакомый, есть старая железная кровать. Мы ее поставим для вас. Ее уже несколько раз втаскивали сюда, но помощник коменданта Яковлев всякий раз выбрасывал. Попробуем еще раз, может, Яковлев постыдится вашего возраста и звания. Двое внесли солдатскую кровать и доски к ней. И сразу же возмущенные возгласы: - Вот еще! Тут и так как сельди в бочке, а эти с кроватью! Выбрасывайте ее! И спокойный голос: - Не волнуйтесь, братцы. Она не сократит жилплощадь, а расширит. Подполковник ляжет на кровать, а я под кровать. У нас будет два этажа. Послышался смех и возгласы одобрения. Вот такой спокойный голос всегда нужен там, где невыносимо трудно. От него всем становится легче. Кровать водрузили в угол, и вместе со мною на нее присели несколько слабых. И тут же в комнате воцарилась гробовая тишина. Вошел маленький, худенький человек в форме старшего лейтенанта, с лицом злобным и ехидным. Он помахивал палкой, похожей на костыль, и орал высоким лающим голосом: - Убрать! Какие кровати могут быть для пленных большевиков! Никто не двинулся с места. Тогда маленький выбежал из помещения и вернулся с двумя верзилами. Те сбросили нас с кровати и унесли ее. Я стал было возмущаться, но товарищ, которому пришла в голову мысль принести кровать, предупредил: - Не надо, товарищ подполковник. Этот маленький - очень опасная личность. У него здесь информаторы. На днях бесследно исчезли двое полковников - они убеждали пленных не верить слухам, что Москва пала. Так при отсутствии элементарного порядка подавлялась человеческая личность. Я решился: будь что будет, пойду к Алексееву и поговорю. Может быть, у него что-нибудь осталось от совести и чести советского офицера. Алексеев жил в общем лагере. Единственной привилегией у него было отдельное помещение. Зашел к нему в комнату. Самого коменданта не было. Но на его месте за столом сидел человек в форме старшего лейтенанта Красной Армии. Я догадался: это заместитель Алексеева, некто Мирошниченко. У него удивительные глаза: большие, бирюзовые, с поволокой. Мне показалось, что они излучают тепло и ласку. Может, думаю, он поможет нам! В комнате, кроме Мирошниченко, был еще парнишка лет 15-16. Он стоял перед столом, у его ног лежал набитый чем-то мешок. Видимо, шел допрос. Я хотел было уйти, но Мирошниченко приветливо улыбнулся мне, и любопытство удержало меня: откуда, думаю, этот парнишка среди военнопленных? Больно уж молод. И вот слышу продолжение разговора: - Зачем подходил к лагерю? - Меня, дяденька, мамка послала. Велела отнести пленным картошки и хлеба. Там, говорит, русские солдатики умирают от голода... - Вы, наверное, очень богато живете, если раздаете еду? - Что вы, дяденька, у нас ничего нет. Это соседки принесли, говорят, снеси, Петька, там солдатики умирают... - А ты комсомолец? - вдруг спросил Мирошниченко. Мальчишка растерялся: - Нет, дяденька, еще не комсомолец, я только хотел... - Ты - сопляк. Я для тебя не дяденька, а ваше благородие, господин старший лейтенант. Отвечай правду: ты комсомолец? - Нет, дяденька... Мирошниченко размахнулся и изо всей силы дал парнишке пощечину: - Вот тебе за дяденьку, сопляк! Мальчишка пошатнулся, но на ногах устоял. В его глазах было огромное удивление. Как же так, словно спрашивал он, русский, старший лейтенант, а обращается, как немец?! Тут я почувствовал, что моя рука тянется к ближайшему табурету. Однако за моей спиной уже встали трое молодчиков из свиты Алексеева. Когда они появились - я не заметил. Но силы теперь неравные, пришлось только наблюдать, что будет дальше. Вошедшие не обращали никакого внимания ни на меня, ни на мальчишку. Их привел в восхищение туго набитый мешок, они занялись им. А Мирошниченко продолжал допрос: - Если ты не комсомолец, то должен знать молитвы господу богу нашему. Читай "Богородицу". Мальчишка начал: "Богородица, дево, радуйся" - и запнулся. Мирошниченко дал ему пощечину с другой стороны. - Не знаешь "Богородицу", читай "Отче наш", Но мальчишка молчал, он не отрываясь смотрел на стол, где комендантские приспешники с веселым гоготом раскладывали деревенские припасы, вынутые из его мешка: несколько караваев хлеба, тщательно завернутые в тряпочки кусочки сала, картофелины и листья самосада. И столько ненависти вспыхнуло тогда в глазах мальчишки, что Мирошниченко словно смутился. Он взашей вытолкал парня из комнаты и долго грозил ему вслед кулаком. Мне стало так мерзко, что я тут же покинул комнату, не дождавшись Алексеева. Потом я все-таки добился разговора с комендантом... Еще раз пришел к нему в комнату и застал его в окружении помощников. Здесь были Мирошниченко, Яковлев Маленький-очень опасная личность, и еще один Яковлев-Большой. Они только что закончили обед. Видимо, было изрядно выпито, потому что все они пребывали в хорошем настроении. - А, господин подполковник, - весело обратился ко мне Алексеев. -Садитесь. Вы у нас по возрасту и званию самый старший... - Спасибо, - говорю, - майор, и за прием, и за беседу, если вы удостоите меня таковой. Только я хотел бы поговорить с вами наедине. - У меня нет секретов от помощников. Говорите! Я помялся, но все-таки начал говорить: - Люди не имеют постоянного места в бараках. Каждый день их загоняют в другие помещения. Они живут, как стадо баранов, не знают друг друга, часто поэтому не могут получить даже свой скудный паек. Мрут от голода, от незаживших ран. Если бы люди были как-то организованы - по сотням, по десяткам, по баракам - им было бы гораздо легче. А может, немцы разрешат обратиться к местным жителям за помощью: скажем, подвезти соломы для подстилки, подкинуть картошки... Майор Алексеев трезвел на моих глазах. На его лице появилось удивление, потом оно перекосилось злобой и бешенством. Он вск