ена Исаакиевна его родная мать. Он учился в Англии, кончил экономический факультет в Кембридже, в 21 год получил британское подданство и потом много лет работал в Александрии. Когда отец понял, что надежды вернуться нет? Думаю, после Кронштадского восстания. Он тогда все бросил, поехал с Еленой Исаакиевной в Гельсингфорс с тем, что вот-вот... -- и он через Бело-остров вернется домой. Этого не случилось. С советской стороны моим отцом продолжали интересоваться; в 1925 или 1926 г. к нему подослали некоего Владимира Богговута-Колломийцева, который был видным советским агентом; он представился эмигрантом, членом Союза воспитанников Алексанровского Лицея, членом Монархического союза и так далее, и сумел ловко втереться в дела, которые вел мой отец для фирмы, в которой работал. В один прекрасный день, он вынул из кармана готовый советский паспорт на имя отца -- с предложением советского правительства вернуться в Москву и, как выразился Колломийцев, "стать там полным хозяином и диктатором во главе всей промышленности", которую без него-де никто не может никак наладить. Отец дал Колломийцеву решительный отказ куда-либо ехать, кого бы то ни было встречать и просил его больше не появляться. Этот Колломийцев позже снова всплыл в момент похищения Кутепова, и некоторые французские газеты указывали на него как на одного из организаторов этого похищения. Но... все дело было очень скоро замято, - Колломийцев канул в Лету. Мой отец прочно осел, когда переехал в последнюю свою, удешевленного типа, квартиру в районе Porte Champerret. По вечерам он часто играл в бридж - тогда бридж был в моде; иногда ходил в клуб Haussmann, коего был членом, и там тоже играл в бридж; карты он очень любил, в винт научился играть уже в восемь лет, но азарту никогда не поддавался, даже шутя. Работал он по электронике, по телефонным поставкам в Китай - и чуть не уехал в Шанхай в 1926 г. Дома было чисто, прилично, Елена Исаакиевна ухаживала за ним отменно, все у него всегда было вычищено, выглажено; если приходили гости -- угощение было прекрасное, пусть даже подчас и скромное, когда с деньгами приходилось туго. Почти каждое лето отец ездил на курс лечения в Виши. Францию он знал давно, и ему жизнь здесь очень нравилась; были и французские друзья, не только русские эмигранты. Последние годы отец страдал сахарной болезнью и принужден был соблюдать строгую диету. Он скончался в ноябре 1938 г., проболев всего три дня, а в сущности просто не пережил "мюнхенских событий". Он понимал, что война неизбежна, и все повторял: "Неужели еще раз пережить полный крах всего, нет, на это уж нет больше сил!" На его похоронах было очень много народу, служил о. Василий Тимофеев (в церкви Карловацкого толка, где отец годами был прихожанином); в надгробном слове о. Василий особенно остановился на том, что покойный не только был по-настоящему верующим православным, но и "строителем храмов", - не было, кажется, ни одного завода под началом моего отца, где он не построил бы храм. Когда-то Тэффи такими словами начала один короткий рассказ : "Есть человек, и есть его родственники". Вот так случилось и после смерти моего отца: главный "человек" исчез -- и распалась парижская семья; мои кузены Мещерские, дико рассорившись со всеми, дорвали сразу и с мачехой, и со мной; вскоре Елена Исаакиевна уехала в Грецию к дальним родственникам и застряла там на всю войну; Боба Гревс, которого я очень любила, жил уж в Александрии - и весь наш парижский клан распался. Через год, когда я жила летом с пятилетним сыном Никитой в Ellincourt-Ste-Marguerite, в чудное, тихое сентябрьское воскресенье -- над деревней в три часа дня раздался тревожный набат, и местный "tambour" пошел по улицам нормандского села, выкрикивая приказ о всеобщей мобилизации. Мой отец, несмотря на то, что был вполне человеком 20-го века, вместе с тем, всегда сохранял черты и манеры дореволюционного времени. Он был обычного среднего роста, несколько плотный (он сильно курил, а потом, в 32 года, в один день курить бросил, и сразу -- не то чтобы потолстел, но раздался); одевался очень просто и строго, но в Петербурге заказывал платье у лучших портных (сперва у чеха Калины, а потом у француза Henri), волосы всю жизнь стриг бобриком; бороду всегда брил, но носил небольшие, английского фасона усы; чрезвычайно близорукий, он постоянно носил пенсне, которое уже в эмиграции сменил на очки в роговой оправе. Лицом был определенно татарского типа, с заметными скулами, глаза небольшие, но взгляд -- пристальный, даже, можно сказать, тяжелый; цвет лица желтоватый; ходил несколько не уклюже, боком; в еде был скорее скромен, хотя и имел свои определенные вкусы: так, зеленый салат, который у нас в Петербурге ежедневно подавался за завтраком, всегда сам заправлял за столом оливковым маслом и французским винным уксусом. За завтраком всегда пил минеральную воду Evian и стаканчик французского вина Chвteau Laffite; за столом сам сидел очень чинно, чего требовал и от нас, детей; с особым уважением всегда относился к хлебу на столе, и по возможности всегда его "преломлял" рукой, а не резал ножом -- считал, что это предмет священный, и что ножом его трогать нельзя. Детьми мы его видели редко, особенно в Сормове, когда мы с сестрой жили по своему особому детскому расписанию; но когда он обедал в большой столовой, подчас очень поздно, нас водила к нему наша швейцарская бонна, Mademoiselle Emma, с которой отец всегда вежливо и любезно пошучивал, и нам давал на особой ложечке кусок сахара в черном кофе из чашки, и этот кусочек назывался "un canard". За всю жизнь я всего несколько раз слышала, чтобы он повысил голос; впрочем, бывали с ним внезапные припадки бешенства, когда он начинал кричать или выгонять кого-то -- помню, что я случайно, еще девочкой, услыхала, как он, ужасно рассердившись, выставлял из прихожей, просто даже выталкивал, какого-то мастера, явившегося к нему в пьяном виде. Отец не признавал никакого чинопоклонства, хотя, наверно, плохо бы воспринял, если бы его где-либо не посадили по правую руку от хозяйки. Он считал, что обязан со всеми говорить ровно и терпеливо, расизма не признавал ни в каком виде; однако сейчас, вспоминая его, его манеры, его молчаливость, когда ему не хотелось или неинтересно было с кем-то говорить, -- думаю, что он все же был по натуре сноб, сам себе не отдавая в этом отчета! Он хорошо знал Европу -- часто бывал в Германии, во Франции и в Бельгии еще до войны; но лучше всего он знал заводскую и городскую Россию, а также, по воспоминаням своего детства, деревню -- и крестьянскую, и помещичью. Каковы были его политические убеждения? Как ни странно, но точно я этого не знаю, думаю, однако, что он вполне искренне считал, что монархический строй все же лучше всего подходит России. Отец с юных лет страдал боязнью пространства, с возрастом зна все усиливалась. Он страдал также от жестоких мигреней, особенно по воскресеньям, и какой-то немецкий врач ему сказал, что это классический случай "Sonntagsmeigrдne", которой страдают люди по воскресеньям, когда все расписание дня меняется. Он отлично знал литературу, особенно ценил Жуковского, иногда и нам читал его переводы вслух; из Некрасова многое помнил наизусть и любил вслух прочесть Кому на Руси жить хорошо или же Русские женщины. В музыке любил старую сентиментальную оперу, и выше всех певцов ставил Федора Стравинского, обладавшего поразительным басом, который был любимцем студентов, когда отец учился в Горном Институте. Таким образом, по своим вкусам, понятиям, отношению к искусству, к обществу он был типичным человеком конца 19-го века -- со свойственной ему декламацией, народничеством, отсутствием интереса к новым, не вполне понятным формам; в работе, в делах, в проведении в жизнь любого делового или промышленного плана -- это был вполне новый для России человек, динамичный и умелый; не хочу этим сказать, что он один был таков, -- конечно, были и другие. Но среди этих новых людей он, пожалуй, один проделал путь от помещичьего сына, проведшего детство в смоленской глуши, до того, что стал во главе почти всей тяжелой промышленности России. Если бы не революция, и если бы его план промышленного треста осуществился, то, думаю, он далеко оставил бы за собой Форда, с которым его сравнивали. Но этому не суждено было осуществиться. В 1910 или 1911 г. отец был на большом благотворительном вечере в Дворянском Собрании в Москве; одним из "аттракционов" был шатер, где гадала цыганка (конечно, это была дама московского "света"). Отец, дав соответствующий чек, вошел в шатер, где сидела в роскошном цыганском наряде молодая дама в черной маске. Она ему предсказала, что его ожидает вскоре удача во всем, что, возможно, будет ему исключительное положение и роль -- а затем новая жена, новая семья; потом, позже, почему-то он принужден будет уехать далеко -- в страну, где вокруг всюду море, будет там жить скромно и бедно, все состояние уйдет, и никогда больше он в Россию не вернется... Отец тогда только посмеялся гаданию светской дамы, показавшемуся ему неправдоподобным -- в ту пору он и не думал о разводе или о какой-нибудь новой семье, а покинуть Россию и начать жить в стране, где "со всех сторон море" -- тоже звучало нелепицей. Однако это предсказание сбылось, и ждать было недолго! В какой-то мере, скромная жизнь, которую он вел последние 8-10 лет в Париже, была счастливее прежней - это в плане, конечно, личном; с Еленой Исаакиевной ему было жить веселее; разношерстная семья, составившаяся из детей Гревса, тоже была забавной; он много работал, да иначе и нельзя ему было, так как все драгоценности Елены Исаакиевны были бездумно проданы в первые годы эмиграции; но никогда я не слышала, чтобы он жаловался на усталость или на то, что дела с разными поставками мелкой техники -- скучны и однообразны; он вообще не жаловался на судьбу -- вздыхать и сетовать было не в его духе. Первые годы эмиграции он как-то участвовал в разных политических объединениях, был членом "Торгово-Промышленного Комитета", ходил на заседания. Но со временем от всего этого отошел. Мне хотелось запечатлеть его образ, его фигуру -- не банальную, не вполне привычную, но в какой-то мере очень характерную для его эпохи. ЧАСТЬ 1 -- РОССИЯ (1895--1919) ФРАНЦУЗСКОЕ ДЕТСТВО В СОРМОВЕ Мои детские годы начинаются и кончаются для меня в Сормове, в директорском доме -- до этого я почти ничего не помню, кроме отдельных картин или фраз. Смутно помню няню Елену -- только ее лицо и, главное, голос, который рассказывает и рассказывает, и ворожит. Из ее сказов ничего не сохранилось в памяти, кроме бесконечного заговора от лихоманки, - слов почти не осталось, только одна концовка : Идут навстречу девы, Девы, чьи вы ? -- Иродовы дочери! Мне было четыре года, когда няню Елену заменила Mademoiselle Emma, швейцарка из Невшателя, прожившая всю жизнь в России. Она была уже немолода в то время, мы с сестрой были ее последними воспитанницами. Мадмуазель Эмма спала с нами в нашей спальне, нами обедала и пила чай в нашей детской столовой; она же с нами гуляла, и когда мы подросли -- учила писать и читать... по-французски. С ее приходом наша детская жизнь сразу как-то устроилась, узаконилась и изменилась. Появились белые пикейные платья, а также ужасные папильотки -- на них пребольно на ночь накручивались волосы, а утром был особый обряд -- сниманье папильоток и накручиванье на гладкую полированную палку (un bвton!) локонов! Наверху головы закручивался крутой "кок", в который продергивался бант в виде бабочки, а локоны в строгом порядке распределялись вокруг головы и вдоль щек. Было утреннее здорованье, вечернее прощание, абсолютно приличное сидение вокруг стола за едой, словом, вся жизнь пошла по некоему ритуалу, которого до этого не было - сюда включались и прогулки, и грядки в саду в "нашем" уголке, который назывался "le coin des lilas". Когда немного подросли, начались обязательные вечерние чтения книг, которые мадмуазель Эмма читала нам вслух и, надо сказать, прекрасно читала! Мы очень скоро вполне вошли в этот размеренный европейский ритм детской жизни, вперед знали, что будет, как пойдет день, и иной жизни и иного уклада и распорядка уж больше и не мыслили. Наша мать ни с чем не спорила, мадмуазель Эмма сумела наладить с ней хорошие отношения, и так как мы жили совсем отдельно в своих четырех детских комнатах, то наш мир почти не соприкасался с тем, что происходило вокруг; так началось мое французское детство, которое, вместе с тем, и тесно связано с жизнью громадного завода, с его особыми звуками, уханьем, толчками тяжелого молота, гудком утром в 7 часов, а также и с чудной музыкой волжских пароходов и их глубоких голосов. Директорский дом был старенький, деревянный, с крытым крылечком, сенями и, конечно, мезонином. Внизу было восемь комнат, из них поменьше -- три наши, плюс большой игральный и гимнастический зал в мезонине; большая столовая внизу была просторная, длинная -- на Пасху или под Новый Год там помещалось более шестидесяти приглашенных. Но самой приятной комнатой был кабинет отца; там, на большом письменном столе, стоял телефон, на полу лежали две медвежьи шкуры, на которых иногда разрешалось играть, что было превесело и создавало совсем особое настроение, -но, главное, там был чудный громадный камин. Он часто горел по вечерам, и когда у нас, бывало, гостил мой дядюшка, Николай Николаевич Малама, мамин брат (артиллерийский офицер, его часть одно время стояла в Нижнем Новгороде), то он привозил из города каштаны, и их калили на огне в камине и тут же ели горячими, доставая их из огня особыми щипцами. Это тоже было очень интересно, а заодно можно было послушать "взрослые разговоры". Наша мадмуазель Эмма привезла с собой удивительную клетку с колесом, в которой жила ее любимая белка Бэлла-Белла; клетка стояла в нашей детской столовой, и я помню, как я любовалась бегающей в колесе белочкой -- мне казалось, что в этом было что-то сверхъестественное, что это особая белка, а другие не умели бы так шибко бежать в круглом проволочном барабане. Вскоре и у нас появились свои зверьки (кроме всегда жившего у нас пуделя Боя, который был умница, добряк и был старше моей сестры на год). Сперва канарейки, купленные на ярмарке в Нижнем; кенар чудно пел свои трели, и они вили в белых шторах нашей спальни гнезда. Дальше появились попугайчики из породы "неразлучных", а потом и морские свинки, жившие в клетке в саду. Все эти друзья носили, конечно, только французские имена. Мы с сестрой много проводили времени в саду, который был не так уж велик, но и далеко не мал. Там была большая оранжерея, где выращивались артишоки, ранние овощи, а также цветы и зеленые растения; с весны в саду появлялось несколько грядок, где тоже были цветы и, конечно, огурцы и помидоры. Был и наш уголок, где нам отвели две грядки; мы с сестрой всегда сажали редис, но он, по-моему, ни разу не взошел. Когда мы начали подрастать и начали (обе очень рано) читать, сразу появились красные с золотом книжки "Bibliothиque Rose" с повестями графини де Сегюр, дочки Ростопчина, того самого, который сжег Москву в 1812 г. Про этот жанр детской литературы не мало уж говорено; это были рассказы, написанные -- почти все -- в царствование Наполеона III, когда французская буржуазия наслаждалась своим благополучием в тени Тюильрийского дворца. В этих книгах все благородные дети добры и отзывчивы, все "нувориши" вульгарны и злы; но были и несчастные, бедные рабочие или крестьяне, и им надо было носить лекарства и бульон из курочки... Все это мы слушали по вечерам в чтении Mlle Emma, и нам казалось, что мы тоже живем где-то во Франции, среди этих девочек в кринолинах и их добродетельных мамаш. У нас тогда появилась такого же слащавого и лживого рода литература - например, Чарская, которой мы в возрасте 9-12 лет зачитывались. Но мы и пели, и танцевали в нашей детской, и все это были французские песенки, хороводы, французские считалки, поговорки, детский театр Гиньол; да оно и понятно - в первый раз я попала на целое лето во Францию, на Атлантический океан, в Аркашон, в возрасте шести лет. Там, на пляже, а потом в Royan, мы знакомились с детьми "нашего круга", и там, естественно, продолжались те же игры, те же хороводы, что и дома в Сормове. Наши мамаши сидели под палатками на пляже и вязали крючком ненужные галстучки и воротнички или украшения на кресла. А к осени мы возвращались в Сормово и все шло заведенным порядком. Мы ходили каждый день на прогулку по "мосткам", шли мимо цехов, где стучали, вздыхали и шипели машины; на грязной и плохо вымощенной улице жалкие лошади, понукаемые мрачными мужиками в тулупах, тащили тяжеленные части будущих машин; мальчишки, лет 12-ти - 14-ти, тоже грязные и замусоленные, в латниках, клепали на огне раскаленные докрасна гайки и с шипением ловко остужали их в чане с водой... Это зрелище было для нас, детей, вполне обычным, вполне нормальным, иногда случалось, что возница застревал на дороге со своим грузом, и тогда жестоко нахлестывал клячу, чтобы она вытащила тяжелые дроги; помню, я начала как-то громко плакать и кричать : "Ne battez pas votre cheval, ne battez pas le cheval, je dirai а papa, je dirai а papa!" В более дальние прогулки, например, к берегу Волги, нас сопровождал громадный наш дворник Алексей Рябов, одноглазый, с хитрой и милой физиономией. Он был личный друг нашей мадмуазель. Когда мы уж уляжемся, она прикрывала дверь в нашу столовую и там сидела и распивала крепчайший кофе с сухим печеньем и сыром. Часто на столе появлялась из угла мышка -- она прыгала на стол и получала кусочки сыра прямо из рук мадмуазель. Вот тут-то и приходил Алексей, он вежливо стучал из коридора и потом, переступив порог, но никогда не входя целиком своим громоздким телом в столовую, вполголоса заводил с мадмуазель Эмма бесконечную беседу обо всем, обо всех заводских новостях и сплетнях, а уж он точно знал, кто у кого был сегодня в гостях, что у кого подавали к обеду, был ли какой намек на роман, или же, что говорят в мастерских, -- это он, конечно, тоже знал, -- и что в Нижнем, а особенно, если ярмарка. Он, держа шапку в руках, стоял, облокотившись о притолоку, и наконец, обсудив с мадмуазель все текущие события, уходил к себе -- куда ? не знаю, но, как будто, он по ночам сторожил дом. Откуда я знаю про эти ночные собеседования ? Да просто подглядела; я всю юность, а в детстве особенно, очень плохо и мало спала, всего боялась (то есть ночью, днем, наоборот, была весьма решительна и храбра) да и страдала в 7-8 лет приступами детского ревматизма. Несколько раз я выходила из кроватки, хотя борта были очень высокие, и тихонько босиком подходила к щели в двери, которая нарочно оставлялась, чтобы я не боялась темноты. Вот так я и видела эти две фигуры -- Алексей у двери и мадмуазель за столом в своей обычной блузе с напуском на резинке -- часто за спиной у нее спала белка Бэлла-Бэлла -- стол, кофейник, и их приглушенные голоса. У нас с сестрой были, конечно, на заводе и друзья. Там, в отличных домах жили многие семьи инженеров, но я помню только некоторых. Наши же друзья были Миша и Нина Лесниковы, они вечно у нас бывали, а мы у них; они, как мы, говорили по-французски, ездили летом за границу, и мы с ними играли в нашем саду во все летние и зимние игры, ставили детские спектакли, все, что тогда естественно полагалось. Помню, как давали мы вчетвером спектакль в зале нашего дома в пользу каких-то "погорельцев", это считалось очень хорошо и нужно; я была моложе всех, в то время мне было всего шесть лет, и потому исполняла немую роль; ставили интермеццо из оперы Пиковая Дама. Моя старшая сестра играла пастушку, Нина Лесникова -- пастушка, а Миша -- царя. Все они пели, и вполне прилично, и танцевали, я же была негритенком, который носит за царем драгоценности на подушке, чтобы соблазнить пастушку. Мне очень нравился голубой шелковый костюм и белый тюрбан на голове ; лицо мне чем-то намазали - оно было совсем черное, и на нем выделялись толстые красные губы. Но, бывало, мы с сестрой и жестоко дрались, не хуже мальчишек, но это случалось редко и, в общем, мы жили дружно: мне было внушено всеми, что она старшая, а потому я должна ее во всем слушаться -- что я и делала. Дальше, должны были слушаться мадмуазель, и уж редко, когда дело доходило до моей матери. А иногда, -- это уж в виде особого исключения -- какое-то событие выносилось на суд папы; мы ужасно этого боялись, умоляли ему не говорить... а он как раз никогда резко не бранил, и уж просто никогда не наказывал. Вот такая иерархия подступа к родителям, в которой все старшие механически считаются лучше тебя и "лучше знают" -- теперь давно кончилась. В этой системе было много плохого, но, конечно, как и во всякой системе, и положительное что-то. Мы твердо знали, что нельзя и что можно, что полагается и чего "не делают" и -- знаменитая категория поступков: "зa ne se fait pas". Мы знали, что по этому принципу людей и судят. Почему так не полагается ? Ну, потому! Эта школа манер, образа мыслей, говора и речи, уменья высказываться -- словом, все то, что французы подразумевают под непереводимым словом comportement[*], -- все это вколотили нам на всю жизнь, и вот, когда вдруг за поворотом, абсолютно противно всему этому французскому детству, на нас оскалилась реальность -- то это в каком-то смысле спартанское детство с присущей ему иерархией ценностей очень помогало и поддерживало -- даже в самые зловещие минуты. Не надо забывать и того, что с малых лет нам внушалась и вся православная традиция и обиход: мы ходили каждое воскресенье и все праздники к обедне, с девяти лет говели и понемногу постились -- все это было частью обычной нашей детской жизни. Нас учили не быть гордыми, ко всем относиться ровно и по-человечески (грубо ответить горничной или няне считалось просто непозволительно, за это строго наказывали), учили и честности, и взаимопомощи -- словом, тогда социальные добродетели как бы вполне совпадали с тем, чему нас учил на уроках богословия наш батюшка, отец Виктор. Когда стали постарше и переехали в Петербург, где, конечно, наш особый мир уже не был так отгорожен от текущей жизни, то, кроме того, что нам были запрещены любые ругательства или грубые слова (впрочем, мы их почти и не знали -- неоткуда было), -- два слова вообще нам запрещалось произносить : слово "поп" и слово "жид". *** Была ли я счастлива в детстве? Как сказать... Этот период жизни для меня тем хорош, что он написан как бы одним росчерком пера и окончился с переездом в Петербург в 1905 г. : образ жизни и окружение полностью переменились. Как я тогда скучала по Сормову, по его привычной мне звуковой действительности; как мне нехватало большого деревянного дома с его лестницами, приступочками, внезапными и не вполне понятными коридорами, прогулок "по мосткам" -- я долго-долго не могла привыкнуть к городу, и уж даже не знаю сейчас, когда именно вдруг поняла, что Сормово далеко, оно уже только в памяти, а то, что я так теперь люблю и без чего, кажется, и жить невозможно -- это наша Кирочная улица, прогулки в Таврический сад, на Набережную, изредка и на Невский, где так все красиво! Заходы в кондитерскую Тэрно на Литейном, где разрешалось съесть два пирожных и где невозможно было решить, какое лучше выбрать... Или же походы на Караванную, в магазин Пето, где было все : кисти, карандаши, краски, альбомы для раскрашивания, и еще маски, чтобы костюмироваться, какие-то диковинные игры-загадки вроде калейдоскопов, или рожа черного негра под стеклом, и нужно было, чтобы белые зубы-бисерины вскочили в его толстый, красный рот. Чудный мир Петербурга стал частью нашей жизни -- и когда вдоль по Кирочной шел Преображенский полк, мы с сестрой впадали в телячий восторг, кричали "ура!" и махали бородатым рыжим солдатам. *** Чем была жизнь в Сормове для моих родителей ? Думаю, что это было лучшее время в их неудачной совместной жизни; тут мой отец окончательно стал на ноги и сумел завоевать репутацию способнейшего и вполне современного управителя большого коллектива. Он относился к своим обязанностям директора большого завода с подлинным интересом и увлечением и, я думаю, с чувством полной ответственности - особенно в этот острый предреволюционный период. А моя мать ? Мне кажется, что как никогда в жизни больше, она тут была на месте и вполне сумела себя проявить, будучи центром общественной жизни - и не в глухой провинции, вроде первых лет замужества на Урале, но и не в столице, где играть какую-то роль было уж много труднее или даже почти недостижимо. А тут жизнь сама указывала ей и место среди других инженеров и их жен, и то, что от нее ожидалось. Она сама выросла в южном городе (Екатеринославе), в очень скромных условиях, однако жила с родителями "на горе" -- это была городская часть, где жило свое местное дворянство - кто богаче, кто беднее, но все были одного "клана". Несомненно, как и все провинциальные барышни, она мечтала выйти за гвардейского офицера, за "лицеиста", или "правоведа" - а вышла замуж за инженера! Это было как будто не то, и слыхала я, что бабушка Надежда Викторовна, окончившая в свое время Екатерининский Институт в Петербурге, не очень была этим браком довольна; правда, жених был из дворянской семьи, но "инженер" -- тут что-то было новое, а потому и не вполне подходящее. В бытность свою в Сормове моя мать сумела действительно стать "leading lady": она была высокого роста, хорошо сложена, лицом менее красива, нежели ее братья и старшая сестра, но недурна, говорила хорошо по-французски и немного знала немецкий. Но, главное, ей нравилось быть центром общества на заводе, и это ей отлично удавалось; к тому же она хорошо играла на рояле, по-настоящему любила музыку, и наш дом очень скоро стал небольшим музыкальным центром. Да и приемы начались, сперва скромные, нечто вроде немецких "Kaffeeklatsch", а дальше - больше : играли по вечерам в винт на несколько столов, ужинали, все дамы старались приодеться; тут моя мать вполне умела задавать тон -- она всегда неплохо одевалась, а как только стала ездить летом с нами и мадмуазель на пляжи во Францию -- переняла французскую моду. На Волге же в то время царила московская мода. Отец построил на заводе большой зал для спектаклей, и очень скоро молодые инженеры и их жены начали с увлечением там ставить любительские спектакли, которые имели громкий успех у рабочих. Начались дома музыкальные вечера. Дом был большой, да и сад с двумя садовниками, где мать проводила много времени -- она всю жизнь любила возиться с растениями; было и свое хозяйство, куры, утки, индейки, были экипажи, выездные лошади, кучера - словом, ей было где себя проявить, и, мне кажется, она была очень удовлетворена своей ролью "первой" в деревне, пусть это и не был гвардейский полк, о котором она, вероятно, мечтала в Екатеринославе. Когда мы уехали в Петербург после 1905г., такого "кружка", симпатичного и приятного, на заводе с новым директором уж не создалось, и мою мать там долго вспоминали. А я ? Ведь речь идет все же обо мне. С раннего детства я знала, хоть и без точных мыслей сперва, а потом, годам к семи, и все определеннее, что я почему-то не то, что моя старшая сестра. Во-первых, она в детстве была и красивее, и привлекательнее, и складнее, чем я: высокенькая, с красивым овалом лица, с очень большими светло-карими глазами, волосы длинные, тонкие и очень легкие для прически. Я была почти ненормально мала ростом, со сросшимися черными бровями, что придавало мне вид буки, вечно чем-то болела -- то детским ревматизмом, то ангинами без конца, то корью с тяжелыми осложнениями, или, уж в Петербурге, нескончаемыми бронхитами; к тому же я с первых произнесенных мною слов четко картавила -- борьба со злосчастной буквой "р" омрачила многие годы моей юности, так как считалось, или точнее моя мать считала, что я отлично могла бы и не картавить. Волосы у меня были шапкой крутых кудрей, и причесывать меня в детстве было целой процедурой, и я обычно к концу ее начинала громко плакать и даже, о ужас! -вырывалась из рук мадмуазель Эмма или заменившей ее позже немки Frдulein von Jaglitz. Словом, мы были совсем разные сестры -- и по наружности, и по складу; старшая, Таня, по типу вся в семью моей матери -- Малама: флегматичная, очень неглупая, но однодум, красивая, скромная и во всем весьма близкая к поколению моей матери, а потому, очевидно, и ей созвучная; в детстве, да и всю жизнь было у нее железное здоровье и физическая выносливость, она не только восприняла но и вполне приняла психику и мышление моей матери. И я - маленькая, никогда до положенного мне роста так и не доросшая, кудрявая, картавая, вечно больная, с ранних лет непонятно почему восстававшая против всех суждений и приказов матери, игравшая тайком в куклы до четырнадцати лет, не выносившая никогда, даже в детстве, летней жары, когда и мама, и сестра считали, что чем жарче, тем лучше... Да что и перечислять, я была вроде чужак для матери, наружность имела не то мещерскую, не то комаровскую: от ее семьи ко мне почти ничего не перешло, а сросшиеся черные брови явно указывали на упрямый и злой характер. И очень быстро получилось, что все мое детство за мной присматривали няни, гувернантки или же просто горничные : они замечали, что у меня опять жар, опять болит горло, и они же одни приносили поесть или меняли компрессы, которыми тогда лечили. Они же меня и утешали, а я была очень "ревая". Мысль о том, что я приемыш, вполне сформировалась в моей детской голове еще в Сормове, и мне уже было тогда лет семь (первый человеческий этап у Шекспира, в его Seven Ages of Man) ; ну, а после чтения вслух нашей мадмуазель книги Гектора Мало "Без семьи", чтение во время которого мы все трое плакали, мне стало окончательно ясно, почему такая разница во всем, и я решила уйти. Несколько дней я тайком собирала печенье, шоколад, еще что-то; это было в мае, когда рано светает, и я встала часов в шесть утра, сама оделась, что было еще не совсем привычно, взяла свой пакетик, без помех вышла в сад и пошла по аллее к калитке, и уже слезы начали накипать. Вдруг, около калитки вырос старший садовник Антон -- милый белобрысый латыш -- он всегда очень ласково и вежливо с нами беседовал. "Куда это вы, барышня?" -- спросил он меня с удивлением и сразу загородил собой калитку; я потихоньку начала плакать и говорила : "Я знаю, Антон, ведь я чужая, я поняла это и теперь решила совсем уйти куда-нибудь, я не хочу мешать", и тут я уж совсем расплакалась. Антон уговаривал меня шепотом, чтобы никого не разбудить, и также незаметно стал меня возвращать к дому. Узнал ли кто-нибудь в доме о моем неудавшемся "уходе" ? Думаю, что мадмуазель Эмма может быть знала, но больше, конечно, никто, и Антон меня не выдал. Это был какой-то кризис в моей детской жизни, после чего для меня все уж шло иначе. И вот тут хочу еще раз вспомнить мадмуазель Эмма -- многим я ей обязана. А случилось в конце концов нечто совсем дикое и непонятное - она нас покинула и уехала от нас; я даже и до сих пор не знаю, куда, и... я этого не заметила! Много раз в жизни я себя потом спрашивала : как же это могло случиться ? -- Ведь я ее ужасно любила и считала, очевидно, что она всю жизнь у нас проживет : поэтому я, наверно, и не поняла, что она не только уж уехала, но и навеки исчезла из нашей жизни. Лето, когда мы покинули Сормово, мы прожили на даче под Коломной, в нескольких километрах от города. Дача была большая, фруктовый сад со старыми яблонями, чудные куртины с розами, своя березовая роща - словом, нечто вроде небольшого поместья. Мы обе были в восторге от этой дачи, катали вовсю на велосипедах, гуляли, ходили в какой-то недалекий лес за земляникой и дикой малиной. И вот вдруг я поняла, что какая-то особа, видно рижская немка, пожилая уже, полная, удивительно слащавая и антипатичная занималась нами и даже пыталась нас учить английскому языку! Сперва я просто ее не замечала; спросила как-то раз маму : "А где же мадмуазель Эмма ?" - Мама ответила, что мадмуазель устала, больна и поехала лечиться, -- на этом я и успокоилась -- что же, вылечится и осенью вернется... Но время шло, и, думаю, уж было начало июля, когда меня охватил внезапно страх, 'что я чего-то не знаю, что случилось что-то ужасное. Я побежала к маме в комнату, ворвалась -- чего делать, конечно, не полагалось, -- и начала громким голосом -- чего тоже не полагалось -- спрашивать, требовать: где же мадмуазель Эмма, где же она теперь, и, главное, почему же она нам ни разу не написала! Я, верно, была в невообразимом волнении, и мама отвечала мне спокойно, что мадмуазель, увы, стала совсем старенькой, что мы же с сестрой последнее время ее плохо слушались, и что она уехала от нас совсем, что мама ей сама об этом всем сказала, и что мадмуазель Эмма теперь живет "на покое". Это последнее выражение показалось мне совсем ужасным : где это, что это - "на покое" ? Мама объяснила, что наняла ей хорошую квартиру (теперь думаю, что это было в Нижнем), платит ей "пенсию" на всю жизнь, и мадмуазель Эмма ни в чем не нуждается. Я провела целый день в полном ошеломлении, и сердце мое заливало острое, яркое чувство ненависти к этой противной, новой "гувернантке", мы с сестрой никогда мадмуазель Эмма не считали гувернанткой -- она просто была частью нашей жизни, нашей детской половины, и мы никогда ее не обсуждали, как не обсуждали самих себя. Прошло дня два-три, и я решила, что я эту новую особу с препротивным именем Ирма просто-напросто как-то прогоню, и тогда ее не будет. Как это сделать ? План явился не сразу, а пока я его подробно обдумывала, -- я стала очень послушной и... скромной 'modeste), и даже сама же Ирма это, видно, тоже заметила и начала меня хвалить, что было совсем уж непереносимо! В чудный жаркий день в саду на скамейке сидели моя мать и эта Ирма (кажется, Ирма Даниловна), и мне почему-то показалось, что они говорят обо мне. Сердце полыхнуло, я побежала в дом, схватила в буфете острый ножичек для лимона, спрятала его в кармане передника (мы летом носили передники, чтобы не слишком пачкать светлые платья) и шмыгнула к грядкам, где алела чудесная клубника "Виктория", -- некоторые ягоды были просто огромного размера. Я долго выбирала и, наконец, выбрала самую большую и пузатую ягоду, сорвала ее, и, спрятав под передником, побежала назад в темноватую столовую. Там, на том же буфете, стояли судочек, солонка и перечница : я аккуратно срезала ножиком верх ягоды, так что можно было сделать род крышечки, потом выдолбила мясистое нутро громадной клубничины, стараясь ее не сжимать и не помять, и наполнила туго все это пустое нутро толченым перцем. Поставив судочек на обычное место, осторожно прикрыла ягоду отрезанной крышечкой с зеленым хвостиком, положила ножичек в ящик и, взяв ее нежно "пальчиками" и сделав самое доброе лицо, пошла в сад, подошла к Ирме и подала ей клубнику с маленьким, почти игривым реверансом, сказав при этом : "Voilа, Mademoiselle, quelle belle fraise. Je l'ai cueillie pour vous!" На что Ирма, расплывшись в улыбку, ответила, как ей и полагалось : "Oh! Merci, mon enfant!", взяла у меня ягоду, и, повернувшись к маме, сказала вполголоса, как видно продолжая разговор (обо мне) : "Vous voyez, Madame!" -- и целиком положила клубнику, начиненную перцем, в рот... Несчастная Ирма! Она, действительно, чуть не задохлась, побагровела и, чихая, кашляя и заливаясь слезами, выплюнула, наконец, злосчастную ягоду! Я стояла, окаменев, -- а что дальше, плохо помню; однако пришла я в себя в комнате на мезонине, где, очевидно, никто не жил, и куда меня посадили одну, а дверь заперли на ключ. Уже почти смеркалось, когда замок щелкнул и вошла моя мать; я встала и слушала ее упреки и выговоры, уж на этот-то раз вполне заслуженные. Она меня довольно долго отчитывала и сказала, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения... Но когда она уж хотела уйти (а я все время тупо молчала), я вдруг разразилась громкими рыданиями с выкриками и бормотаньем, потом упала, начала биться головой о пол и кричала, кричала все одно : "C'est bien йgal, je vais la tuer, je vais la tuer! C'est bien йgal, je vais la tuer, je la dйteste!" Я без конца кричала эти фразы, билась, каталась по полу и дошла до полной одури и бессвязности. Это, наверно, было очень страшно, особенно по своей неожиданности -- ведь такой сцены за всю нашу детскую жизнь не случалось. Я все же помню, что меня поднимали, уложили, чем-то поили -- должно быть валерьянкой, и я тут же заснула, просто куда-то провалилась. А утром я проснулась от того, что пришла за мной горничная Маша, помогла мне одеться, причесала и повела пить утренний кофе на веранду. Никто ничего мне не говорил, а я? - Вся вчерашняя сцена от меня куда-то ушла, и я была совсем обычной и даже спокойной. Потом побежала в сад, играла в любимую игру с тяжелым литым мячом, который надо было толкать толстой палкой, и весь день прошел отлично, легко. Только во время ужина я заметила, что... Ирмы нет; где же она? Верно ждет, чтобы я извинилась, и дуется? Но нет, когда ложились спать, была опять только Маша; я ее шепотом спросила: "А где она?" -- и Маша ответила: "Уехала -- еще вчера вечером, не бойся, не вернется". Так случилось, что до переезда в Петербург мы с сестрой жили на Хуторе (как называлась дача под Коломной) вольно и почти беспризорно, и было до конца -- приятное, веселое лето. ПЕТЕРБУРГ В Петербурге мы первые годы жили в доме Ратькова-Рожнова на Кирочной 32 : там было две соединенные квартиры. В той части квартиры, которая выходила во двор, был длинный коридор, и я умудрялась несколько лет продолжать там свою любимую игру с тяжелым мячиком и палкой, а когда никто не видел, играла в единственную еще оставшуюся куклу. До пятого класса мы учились дома; у нас была классная комната с партами и черной доской, все шло по гимназической программе плюс уроки французского, немецкого и английского. Два воскресенья в месяц к четырем часам дня мы ехали на Итальянскую улицу, в дом министра юстиции, где Мария Федоровна Щегловитова устраивала танцкласс для своей падчерицы Нюры Щегловитовой. Дни танцкласса были для меня сплошным счастьем. Когда мы со своей Frдulein Jaglitz, снявши шубы и ботики внизу в швейцарской, всходили в легких розовых или голубых платьях, в туго натянутых светлых чулках и обутые в белые лайковые туфли (а иногда и черные лакированные, но это, увы, было редко -- мне они казались особенно шикарными) и в белых, правда очень тонких, нитяных перчатках (вот их я просто ненавидела, и сразу после урока стягивала с рук) -- вверх по шикарной и торжественной лестнице, и уже слышалось, как тапер за роялем разминает руки и что-то наигрывает, и вот-вот сейчас войдем в зал -- эти минуты были каждый раз особенными. Что бы ни было на неделе -- сейчас был праздник: любимые танцы, чай за длинным столом и потом нескончаемые игры, где разрешалось бегать, кричать и шуметь вволю по всему первому этажу. Таким же праздником было для меня и учение в гимназии (гимназия княгини Оболенской, Басков пер. 8) ; кроме математики, в которой я никогда просто ничего не понимала (только с геометрией было полегче -- помогали чертежи), все остальные предметы мне казались интересными, и тут я обычно получала отличные отметки. У нас были великолепные преподаватели -- пожалуй, лучшие в Петербурге! Из них на всю жизнь осталась в памяти Евгения Петровна Струве (девичья фамилия -- Фоминых). Она нам преподавала не только русский язык и русскую литературу "на выс