черное называют черным, а белое -- белым, и это не преследуется по закону. Но так далеко это все будет казаться, что лишь большим усилием воли вы сохраните прежнюю, нормальную систему нравственных ценностей. И при этом вы ни в коем случае не должны будете позволять себе ненависти! Не потому, что ваши палачи ее не заслуживают. Но, допусти вы только это в себе, -- ненависти в вас за годы лагеря накопится столько, что она вытеснит все остальное, разъест и исковеркает вашу душу. Вас не станет, ваша личность уничтожится, и на свободу выйдет истеричное, невменяемое, осатанелое существо. А если вы умрете в очередном застенке -- это же существо предстанет перед Богом. Что им и требуется. Поэтому вы, глядя на очередной винтик этой машины -- неважно, в красных он кантах или синих, -- постарайтесь думать, что вот у него, наверное, есть дети, и они могут вырасти совсем не такими, как он. Или найдете в нем что-то смешное -- юмор убивает злость. Или пожалеете его с полным основанием: вот вам сейчас никак не позавидуешь, но ведь вы не хотели бы поменяться с ним местами? То-то и оно... Или, если уж совсем ничего в нем не найдете от человека -- то вспомните, что тараканов из дому выводят без ненависти, разве только с брезгливостью. А они -- вооруженные, сытые и наглые -- всего лишь вредные насекомые в нашем большом доме, и рано или поздно -- мы их выведем и заживем в чистоте. Ну не смешно ли им претендовать на наши бессмертные души? Все это вместе в первый же год вырабатывает у вас так называемый "зэковский взгляд", который невозможно описать, но, раз его встретив, и забыть невозможно. Друзья на свободе, обнимая вас, ахнут: -- Какие у тебя стали глаза! А из ваших палачей ни один этого взгляда не выдержит, все будут воротиться, как псы. -------- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ А мы все живем, воюем за право переписки, изучаем каждую былинку на нашем пятачке -- вдруг лечебная? Завариваем дикую ромашку, едим дикий тмин... Вот и лебеда поднялась -- можно сделать салат. Вот и радость пани Ядвиги -- одуванчики! Она со свободы знает, что более полезного растения прямо-таки нет на свете, и часами возится, пытаясь приготовить что-то съедобное. В ход идут и корни, и листья, и цветы. Горьковато, но мы не капризничаем; в этих травах -- одна наша надежда. Тем временем родные нам шлют бандероли с медикаментами, и все их администрация отфутболивает назад: "Не положено!" Но нельзя сказать, что от медчасти нет вовсе никакой пользы -- нам удается скачать с них штук семь списанных клистиров, и Наташа сооружает из клистирных трубок шланг для поливки наших растений. Она распиливает пластиковые корпуса от шариковых ручек -- чем не соединения на стыках? Сколько ведер воды нам это экономит -- вернее, не ведер, а усилий, чтобы их дотащить, -- трудно даже вообразить. Поливка превращается в одну из самых приятных работ. Правда, шланг достает не везде, но это уже пустяки. Становится все теплее, и мы уже готовимся праздновать Пасху. В два этапа: раньше -- католическую, потом -- православную. Праздниками наша зона богата, как ни одна семья -- два Рождества, две Пасхи... Что ж, так и положено, если на одиннадцать человек -- шесть национальностей и четыре религии. Дежурнячки нам уже успели шушукнуть, что Подуст дорабатывает последние дни, летом ее переведут в Тамбов. Но, конечно, безоблачность на нашем горизонте невозможна. -- Барац, Абрутене, Владимирова, Матусевич, Руденко! На этап! Говорят, что не в ШИЗО, а в Саранск -- в тюрьму КГБ на "перевоспитание". На этот раз мы им верим, потому что Владимирова -- в списке. Уж ее-то в ШИЗО не посадят ни в коем случае. И хотя Саранск -- тоже не подарок, провожаем их без камня на сердце. Наташу укладывают в больницу. Опять становится тихо в зоне. Честно выполняем подробнейшие Раечкины инструкции по уходу за "лютиками-цветочками", возимся с Нюркой, она привела троих котят. То-то радости! Дежурнячки уже сделали заказы: кому мальчика, кому девочку. Но раньше Нюрка их еще обучит, как охотиться на серую-хвостатую живность, у нее потрясающие педагогические способности. Как ни странно, при всех валящихся на наши головы репрессиях, покушений на Нюрку почти не было. Попробовала Подуст пару раз вякнуть, что нам кошка не положена, но к действиям перейти никто так и не решился. Да и как практически изъять из зоны кошку? Охраны нашей Нюрка опасается: если кое-кто из дежурнячек еще имеет привилегию ее погладить, то никому из офицеров не удается даже близко к ней подойти. Стоит прогрохотать сапогами по коридору -- и Нюрку как ветром сдувает. Запретку она, в отличие от нас, игнорирует: поди поймай! А в зоне мы бы устроили такой тарарам, что наша умная киса оказалась бы за два километра, пока администрация разбиралась бы с нами. Что им делать? Палить по кошке из пистолетов? Но в зоне это значит -- палить по нам, а вне зоны такое количество заборов, что человеку за кошкой не уследить. Так или иначе, Нюрку не трогали, и она благоденствовала, вылизывая потомство. Хорошим майским утром я вышла со шлангом поить наши грядки. Остальные были еще в домике, громкоговоритель на соседней зоне молчал, и тихо было до звона. И вдруг через наш забор ловко перекинулся человек в черном. Подошел ко мне. По одежде, по стрижке и главное -- по взгляду -- зэк. -- Привет. Я Вася. -- Здравствуйте, Вася. Вы откуда? -- С первой зоны (он мотнул подбородком в сторону забора). От тубиков. Слушай, тебя как звать? -- Ира. -- В общем, Ира, я менту триста рэ дал, чтоб он на час-два моего перелаза не заметил. По бабе стосковался. Давай, а? В предложении Васи на самом деле нет ничего необычного. Мужская и женская больничные зоны -- рядышком, два забора да проволочные заграждения. Деньги у уголовников водятся, охрана вся сплошь охотно берет взятки, женщины, как правило, только рады -- и сами стосковались, и есть шанс забеременеть. Просто этот Вася, видно, новичок и по ошибке залез не в больничку, а к нам. Объясняю ему, что здесь -- политзона. -- Ого, я слышал, но не знал, что здесь. Так ты политичка? -- Политичка, Вася, политичка! Вон видишь этот забор? Там за ним еще один, дальше проволока, а дальше -- больничка. Туда-то ты и шел. Дуй, не теряй времени! -- Слушай, ну ее -- ту больничку! Давай с тобой, а? Это у вас что? Сарай? Красота! -- Вася, милый, я замужем. -- Ну и что?! -- А то, что мужу не изменяю. -- Ты что?! У тебя какой срок? -- Семь плюс пять ссылки. -- Ну даешь! Да ты верующая, что ль? -- Верующая. Это объяснение всегда действует безотказно и, главное, доходчиво. Всех остальных моих мотивов Вася попросту не поймет. -- А за что сидишь? -- За стихи. -- Это как? Сама, что ль, сочиняешь? -- Сама. -- Врешь?! А почитай. -- Вася, у твоего мента часики тикают, пока мы с тобой о высоких материях рассуждаем. -- Фиг с ними, пускай тикают. Сроду политичек не видел. Много вас тут? -- Сейчас пятеро, а вообще одиннадцать. -- А другие за что сидят? -- Кто за веру, кто за правозащитную деятельность, кто просто эмигрировать хотел. -- Ну и как вам сидится? -- По ШИЗО в основном. -- Ого! Это за что же? Деретесь? -- Бастуем иногда. Вот нагрудные знаки не носим. А большей частью КГБ над нами упражняется. -- Своих, значит, не закладываете? -- Соображаешь. -- Ну и правильно. Своих закладывать -- за падло. Так почитай стихи, а? -- Вася, жалко мне твоих трехсот рублей. Топай на больничку, а останется время -- вернешься, тогда поговорим. -- А ты, может, из ваших кого позовешь? У вас тут что, все верующие? -- Не все, Вася, но здесь тебе дела не будет. Уж я-то знаю. Его убеждает не столько аргументация, сколько моя улыбка: он понимает, что дела, действительно, не будет. -- Ладно, Ириша, я поконал. Я еще приду. У вас тут никто не стучит? -- Есть одна, но сейчас она не в зоне. Из здешних никого не бойся. Но вот если охрана тебя в нашей зоне найдет -- не откупишься. Здесь КГБ замешан, так что рискуешь. -- Меня сроду не заметут. -- А сел-то как? Оба смеемся, и он перемахивает через нужный забор. В доме я о Васе, конечно, не говорю, знаю, что подслушка не дремлет. Интересно, кто он? Вор? Растратчик? Убийца? Кто бы ни был, а соскучился по человеческому разговору. Сижу за машинкой, шью. Стихи сегодня не идут, и я строчу "вхолостую". Пани Ядвига штопает старую лейку -- опять протекает. Умение штопать посуду у нас еще от наших "бабушек": запаять нечем, так они придумали забивать отверстие нитками. Игла с ниткой пропихивается туда-сюда, потом она лезет уже с трудом, потом приходится протягивать ее плоскогубцами. Когда дырка заполнена до отказа -- остается подрезать с обеих сторон торчащие нитки, и пожалуйста -- наливай что хочешь. От воды нитки разбухают и не пропускают ни капли. У нас есть пара штопаных кастрюль -- так в них можно даже кипятить воду. В таких мирных занятиях мы проводим около часу, и тут в цех входит пани Лида. Делает мне знак рукой, и мы идем наружу. -- Ирочка, вас какой-то молодой человек спрашивает. Он тут, за поленницей. Пани Лида истинно по-зэковски невозмутима, только в глазах веселые искорки. -- Побеседуйте, а я посмотрю, не ходят ли дежурные. И пани Лида отправляется на дорожку, а я -- беседовать с Васей. -- Ну как слазил? Все в порядке? -- Какое в порядке! Шкуры эти больничные бабы. Пока я с одной был, две другие позавидовали и поскакали на вахту стучать. Дуры! Я б и им потом не отказал. А так еле ноги унес. Ты с этими дешевками дела не имей -- бабы всегда продадут, особенно, которые с "общака". У вас, ты говоришь, не такие? Рассказываю ему про наших. Осторожно, конечно, никаких секретов. У меня еще нет уверенности, что он сам-то не продаст. Вася слушает с открытым ртом. -- И на КГБ плюете? -- Плевать не плюем, но игнорируем. -- Ира, слышь, у меня семь классов. Ты давай попроще выражайся. -- Ну, тогда -- плюем! Когда оба отсмеялись, читаю ему стихи, ведь обещала. -- Ира, ты спиши их на бумажку. У нас один на гитаре лабает. -- У вас и гитара есть? -- Ну, тут теперь нет. Недавно хлопцы начальника режима гитарной струной удавили. Кто сделал -- не нашли, а гитару забрали. Но я здесь ненадолго, я сам туберкулезный, меня два раза в год сюда на больничку возят. А на нашей зоне гитары аж две, мы их под самодеятельность получили. -- Ладно, перепишу. А как я тебе передам? -- Я теперь пару дней на перелаз ходить не буду. А тут завтра будет один из наших, Комар его кличка, он вам будет проволоку на ограждении подтягивать. Так ты ему сунь, только осторожно. -- А у тебя какая кличка? -- Шнобель. -- Почему Шнобель? -- Вон видишь шрам на носу? Шесть швов накладывали, и переносица перебита была. С одним фраером зацепился. Оказывается, что Вася -- профессиональный вор, начал еще с детдома. -- Озверел от бедности. Потом, как водится, лагерь для малолетних преступников, потом обучение у самого знаменитого киевского карманника, потом четыре года краж и "красивой жизни". -- Ни разу не попался. Менты уж за мной охотились, а зашухерить не могли. Так они, гады, меня просто так хапнули, когда я и не крал. Пошел в магазин, стою в очереди. Вдруг меня двое обжали, а какая-то баба кричит, что я у нее кошелек из пальто попер. Баба, ясно, ихняя была, и понятые ихние. Ну, засудили, конечно, у них уже все готово было. Они так любят. -- Вася, а если б у тебя жизнь нормально сложилась, ты бы не крал? -- Не знаю. Когда пацаном был -- в моряки хотел. А теперь уже втянулся и красть буду до смерти. А ту бабу увижу -- пришью. Ты, Ириша, только меня не перевоспитывай. У меня эта агитация насчет честной жизни уже в печенках сидит. Нет ее, честной жизни! Ну, кто честный? Ты глянь, все воруют вокруг. В детдоме у нас и директор крал, что нам полагалось, и завхоз. В лагере -- тоже кому не лень. Или менты те честные, что меня взяли? Или тот судья, или тот прокурор? Просто -- ихняя власть, а зато я, когда на дело иду -- один против всех! Знаешь, как здорово! -- Есть, Вася, честная жизнь. Только она еще труднее, чем твоя. -- Это ты про таких, как вы тут? Ох, бабоньки, уважаю я вас, прямо шляпу снимаю. А только толку от ваших мечтаний не вижу. Вы что ж, думаете, целый народ по справедливости может жить? -- Когда-нибудь сможет. -- Так то -- может, через тыщу лет, и то вряд ли. А мы живем сейчас. У тебя, небось, даже и меховой шубки в жизни не было? -- Не было. Даже зимнего пальто не было. -- Эх, Ириша, не встретились мы с тобой на свободе! Я б тебе всего достал -- да ты, наверное, не взяла бы? -- Нет, Вася, краденого бы не взяла. -- Господи, бывают же такие бабы! Почему мне ни одна такая не попалась? Ведь так и липнут, шкуры, когда при деньгах -- и того им подай, и этого. У тебя мужик-то кто? -- Был инженер-теплофизик, потом его с работы погнали, когда КГБ до нас добрался. Теперь слесарь. -- Ждет тебя? -- Ждет. -- И правильно. Я б ему морду набил, если б он не ждал. Ты, Ириша, хочешь -- напиши ему, у меня корешки на свободе. Не сомневайся, воры не продают, у нас с этим строго. Век свободы не видать -- передам! -- Подумаю, Вася. Иди, не задерживайся тут, сейчас нам обед принесут, дежурнячки пойдут по зоне. -- Ириша, можно я тебе руку поцелую? Я в кино видел -- там женщинам руки целовали. Ой, какие пальчики тоненькие! Ну пока. -- Счастливо! Две недели у нас шла переписка с туберкулезниками с уголовной зоны. Она расширилась -- в нее вступил Васин наставник по воровским делам по кличке Витебский. Особо знаменитым ворам, авторитетам в своей среде, дают "дворянские" клички -- по названию их города. Это считается самым престижным. Витебский этот тоже заинтересовался странным, нигде кроме лагеря невозможным соприкосновением двух миров -- нашего и воровского. В итоге наши письма стали носить энциклопедический характер -- обеим сторонам было интересно знать как можно больше про другой мир. Мы читали их письма все вместе, и Вася в нашей зоне иначе не назывался, как "Ирин вор". Перевоспитывать их мы, конечно, не пробовали -- пытались понять. Витебский писал, что он вор по призванию и воровал бы в любой стране и в любом обществе, даже в Америке (Америка ему казалась пределом благоденствия и законности). Нас он очень зауважал, когда узнал, что мы не выполняем никаких издевательских требований КГБ и администрации. И тут же написал, что у них в уголовных лагерях есть такое понятие "отрицалово" -- от слова "отрицать". Это -- зэки, которые работать не отказываются, но ментов ни во что не ставят, не заискивают перед ними и унижать себя не позволяют -- предпочитают карцеры. Для понятности он приводил пример. "Если начальник нарочно уронит ключи и скажет "подними" -- я не подниму, пусть хоть в ШИЗО сажает. А которые перед начальством шестерят -- называются козлы". Васю больше тянуло в лирику и самоанализ. Он писал, что ему не по себе при жестоких уголовных "правилках", не по сердцу участвовать в избиениях, когда все бьют насмерть одного. Но и он бил, потому таков их "закон": предателю нет пощады. В конце концов, весь мир основан на жестокости. Одновременно просил еще и еще стихов, а Витебский насмешливо комментировал: "Вы Шнобеля моего совсем с ума свели, ночами не спит, все бормочет чего-то". Кончилась эта переписка неожиданно, когда однажды днем к нам нагрянула орава дежурнячек, Подуст, Шалин и несколько офицеров. -- Женщины, перебираемся в новый корпус! Все, что берете с собой, подлежит обыску! Тут-то мы поняли, зачем нас раскидали по разным местам -- чтобы легче проконтролировать переход. Они давно уже страдали, не понимая, как из лагеря идет информация на свободу. Теперь есть возможность проверить все наши вещи, а если припрячем какие-то записи тут -- обыщут пустую зону и найдут, хоть бы пришлось все перекопать и раскатать дом по бревнышку. Они, кроме того, подозревали, что мы ловко прячем радиопередатчик. Это был не обыск, а настоящий погром. В огонь летели старые телогрейки, отбирали валенки, доставшиеся по наследству от "бабушек", изымали "лишнее" белье. Все письма и записи было ведено сложить отдельно. -- Оперчасть проверит и вернет. Мы со всей педантичностью требовали, чтобы составлялся список: что у нас забирают на склад личных вещей. Не позволили обыскивать вещи отсутствующих иначе как при нас, и тоже составляли список, что куда идет. И, конечно, растянули обыск до вечера, когда склад был уже закрыт. Пришлось нашей администрации все вещи, изъятые "на склад", все наши записи и книги (они тоже подлежали проверке) разместить в маленькой комнатке в том же корпусе, куда нас перевели, и дверь опечатать. Поскольку перетаскивать все вещи пришлось нам самим (хоть и под их надзором), кое-что удалось спасти -- зэковская ловкость рук! В зоне оставалась тетрадь моих стихов, обернутая в два пластиковых пакета и закопанная в таком месте, где бы им не пришло в голову рыть. В августе 85-го года, вернувшись на прежнее место, ее благополучно откопали и дружно радовались, что цела. Кастрюли, плитку и чайник у нас, естественно, отобрали -- да и вообще отобрали все, что только можно. Когда в новом корпусе за нами заперли ворота, мы огляделись кругом. Каменный дом, вокруг -- глухой забор. Узкая полоса земли вокруг. На ней ничего не растет, кроме бурьяна. Босиком по ней не пройдешь -- вся усеяна битым стеклом. Под спальню отведена одна комната, в ней -- железные койки в два яруса; она вдвое меньше, чем наша прежняя спальня. Шаткие эти сооружения скрипят и раскачиваются от малейшего движения. Ясно, что вдвоем спать на таких -- одна мука. Есть водопровод и даже канализация, но от металлических кранов бьет током. От струи воды -- тоже. Оказывается, в Барашево все заземляют на водопроводные трубы. Если где-то электрическая сварка -- к крану лучше не подходить. Часть стекол в доме разбита. А мы ограблены. Инструменты -- и те поотнимали, нечем приводить все это хозяйство в порядок. Даже молотка нет. Не сказать, чтоб мы были в радужном настроении. Ужин вернули назад. -- Нам положен кипяток и горячая пища. Титан отняли, чайник и плитку тоже -- обеспечивайте теперь как знаете! Усталые, улеглись на скрипучие железяки -- утро вечера мудренее! А в запретке всю ночь дежурила охрана -- ждали, что мы полезем в прежнюю зону доставать припрятанное. У нас хватило ума предоставить им бесплодно бдеть до утра, тем более, что дежурнячки нас тайком предупредили. -------- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ К утру на меня напала такая тоска, что уже в пять часов я ходила вдоль забора по безрадостному новому участку. Строительный мусор, глухие заборы, ямы и рытвины. Остатки какой-то каменной кладки... И тут -- жить?! Я понимала, что и тут выживем, и цветы разведем, и прочее добро (мы исхитрились под одеждой пронести часть семян). Но тогда я все еще была чувствительна к материальным утратам, и жалко мне было нашего колодца, нашего тополя, рябины и берез, и всего огромными усилиями налаженного быта старой зоны. Ощущение было, как после погрома. И насколько же мне легче стало, когда я услышала за спиной веселый голос Лагле: -- Уже гуляете? Смотрите, какой тут интересный рельеф: за этой кладкой вся земля приподнята метра на полтора. Надо тут сделать ступеньки, а тут -- дорожку. Камней и щебня нам хватит -- вон их сколько! И через минуту мы уже планировали -- где пройдет дорожка, где мы очистим землю и что-нибудь посадим. В этой яме у нас будет погреб, а эту разваленную кирпичную трубу переделаем в камин! К нам присоединилась Таня. Она углядела, что металлические нары можно разобрать на обычные лагерные койки. Так мы сейчас и сделаем. В одной комнате они, конечно, не поместятся, но соседняя пустует. Будем жить на две спальни, а в два яруса спать не станем! Нужен молоток, чтоб отбить заклиненные в пазах железные трубки, но мы нашли два ржавых водопроводных обрезка -- вполне сойдут для наших надобностей. Наташа орудует вместе с нами. Ее, конечно, выписали из больницы сразу после нашего переезда; для того только и забирали, чтобы при обыске в зоне было поменьше народу. Работа эта тяжелая, и наших пани мы туда не подпускаем, пусть пока благоустраивают кухню. Налетает Подуст. -- Женщины, что вы делаете? Кто вам разрешил разнимать кровати? Я запрещаю! Немедленно составьте все как было! Я приказываю! Ратушинская, у вас длительное свидание через неделю! Вы что -- хотите его лишиться? Ну и так далее. Мы не видим ее и не слышим, и тогда она апеллирует к пани Лиде. -- Доронина! Несите немедленно койку назад! Требовать от пятидесятидевятилетней женщины, чтоб она тащила койку, которую мы втроем с трудом поднимаем -- сущее идиотство, но вполне в духе Подуст. Тут уж пани Лида теряет свою обычную кротость, и Подуст с позором ретируется. Больше пани Лида с Подуст уже не общается. Целый день к нам бегают режимники, Шалин, еще какие-то офицеры, все протестуют, приказывают, угрожают -- а мы тем временем размещаем койки: в одну спальню -- пять, в другую -- шесть. Больше в эти комнатки просто не влезет, но больше нам и не надо. Так оно и осталось -- администрация сдалась, поняв, что ничего с нами не поделаешь. Да и закон был на нашей стороне -- по нему, "самому гуманному в мире", на заключенного все же было положено два квадратных метра жилья, а в спальне, предназначенной для нас одиннадцати, было всего восемнадцать метров! Той же ночью мы осторожно вынимаем оконное стекло (благо -- на трех гвоздях) в комнате, где сложены отнятые у нас вещи. Зачем нам опечатанная дверь, когда есть окно? Лагле остается снаружи -- наблюдать, не появится ли кто, -- а мы с Таней пролезаем внутрь. Изредка зажигая спички и благословляя лунную ночь, мы вытаскиваем и передаем Лагле наиболее ценные вещи: географический атлас (карт заключенным не положено, и мы его все время прятали), все изъятые письма и записи. Библии, самые нужные одежки... Не забываем и узлы отсутствующих. Все забирать нельзя -- заметят. Но мы утаскиваем примерно половину. Припрятать это все в зоне ничего не стоит, вставить стекло обратно -- тоже. Помня уроки Шерлока Холмса, мы беремся за стекло в варежках, чтоб не оставить отпечатков пальцев. И потом все втроем хохочем -- неплохие из нас бы вышли взломщики! Весь следующий день Таня ходит по участку и руками выбирает из земли битое стекло. Мы с Лагле сортируем камни и расколотые кирпичи -- что пригодится для наших садовых дел, что надо выкинуть за забор. Наташа сооружает из куска провода и двух металлических пластинок примитивный кипятильник: концы провода -- в розетку, а пластинки -- в воду. Только касаться посудины нельзя, пока ток идет. Обе наши пани орудуют на кухне -- скребут, моют и наводят уют. Тут, конечно, приносят постановление о лишении меня свидания -- под неожиданным идиотским предлогом. И со мной, уже понимающей, что так или иначе лишат, а предлог неважен, происходит странная вещь. Так я хочу этого свидания, так мне нужно ткнуться Игорю в плечо, так давно я ни весточки от него не имею (переписку нашу уже с декабря напрочь перекрыли, а тайные мои послания тогда еще односторонни), что я пишу объяснительную записку начальнику лагеря, пытаясь этот дурацкий предлог опровергнуть не менее дурацким передергиванием фактов. Потом, придя в себя (не без помощи Тани и Лагле, которые такого шага, естественно, не одобряют), соображаю, что я, строго говоря, в записке этой солгала. И стыд за эту ложь -- первую за мою лагерную жизнь -- выжигает из меня всякую возможность лжи последующей. Надеюсь уже, что навсегда. Но как вспомню -- до сих пор корежит. Ведь знала же, что врать противнику нельзя, что для нас существуют моральные запреты и вообще совесть! Где были -- если не совесть -- то по меньшей мере мои мозги? Не помню. Безумие какое-то. Вот нужно мне было свидание -- и все! К счастью, выгоды от этой мое глупости все равно не было: администрация не обратила на "объясниловку" никакого внимания. Ну, сообщили Игорю другой предлог -- и тем дело и кончилось. Второй этот предлог был не менее идиотским, чем первый: телогрейка у меня лежала на кровати. За это вполне можно лишить свидания, положенного раз в год. А что телогрейки наши за полчаса до этого только принесли в зону, что в доме не было ни единой вешалки и даже гвоздя, что единственное место, куда их можно положить, -- это как раз кровати (что мы все и сделали) -- это уже детали, отношения к делу не имеющие. Я на это тогда и не отреагировала никак, мне было достаточно своих эмоций. Наши отнеслись к происшествию сочувственно. Никто мне никогда этой истории не поминал -- поняли, что с меня и так хватило. В порядке протеста против лишения свиданий как установившейся практики -- я объявила десятидневную голодовку. Мне радостно заявили, что есть новое постановление правительства (секретное, разумеется) об административных наказаниях за голодовки. Сводилось это к тому, что голодающего бросали в ШИЗО на максимальный срок -- пятнадцать суток. Потом, разумеется, могли добавлять эти сутки, сколько им угодно. Чтоб не возиться с добавками, мне сразу после ШИЗО, в том же постановлении, выписали два месяца ПКТ. Проводили меня наши до ворот, а на вахте, пока дежурнячка обыскивала мой мешок, вокруг меня закружилась Подуст с неожиданными сантиментами: -- Ратушинская, я завтра уезжаю. Давайте хоть попрощаемся. Больше мы не увидимся, так почему бы нам не расстаться друзьями? И -- честное слово -- додумалась протянуть мне руку! Повисела эта рука в воздухе, под ехидные ухмылки дежурнячек и конвойного офицера и стала барабанить маникюром по столу. Не услышала от меня Подуст ни "душевных переливов", ни дерзости, которую могла ожидать с еще большим основанием. Я молча прошла мимо нее -- и закинула свой мешок в машину. Поехали! Через два дня ко мне присоединилась Таня. Она объявила голодовку на все время, пока меня, голодающую, держат в ШИЗО -- и получила тот же срок, пятнадцать суток и потом два месяца. Таня изловчилась пронести сквозь обыск оранжевый цветок, который наши передали для меня. Уж где они его раздобыли в таком разорении -- до сих пор не понимаю. Но он оказался по-зэковски живучим и стоял у нас долго в алюминиевой кружке. Иногда мы с ним разговаривали, как говорят с детьми. Наше счастье было, что на дворе стоял июнь, и мы мерзли не больше, чем обычно мерзнут в голодовке. Ослабели, конечно, но сидеть было весело. Что зона избавилась наконец от Подуст -- нас радовало: вторую такую по всей Мордовии вряд ли сыщут. Оказывается, она и к Тане приставала с "задушевными разговорами", отправляя ее в карцер. С тем же, конечно, результатом. Почему ей это понадобилось -- мне трудно понять. Вывихи садистской психики? Интересно, отправляя нас на расстрел -- полезла бы она с поцелуями? Не знаю. Но самую чудесную историю из этой серии рассказала нам Лагле, когда мы вернулись. На следующий день после Таниного отъезда Подуст заявилась в зону, нашла Лагле и после тех же причитаний, что надо расстаться друзьями, спросила ее: -- Ну что я вам лично сделала плохого? За что вы назвали меня крысой? Лагле ничего не ответила, только искренне удивилась -- никогда она Подуст никак не называла, да и вообще заниматься перебранками Лагле было более чем несвойственно. Поэтому она решила, что Подуст просто напоследок спятила. И только дежурнячки вскоре прояснили ситуацию. Весной, в день рождения Лагле, среди прочих поздравлений и подарков, была мною сочиненная пародийная сказка про Золушку. Лагле была у нас золушкой в ту неделю, и вот я написала, что злая ведьма Совдепия перенесла Золушку далеко-далеко от родной Эстонии, оплела вокруг колючей проволокой -- ну и так далее. Сказке положен хороший конец -- и вот к нашей Золушке прорвался прекрасный принц -- ее муж Лембит, и увез обратно в Эстонию. На радостях этапная "кукушка" превратилась в карету, конвойные -- в лакеев, а Подуст тужилась-тужилась, пытаясь обернуться вороным конем, но ничего у нее не вышло -- превратилась она в крысу. Мы тогда этой сказке посмеялись и забыли. С тех пор было столько других шуток и выдумок! Но надо же так случиться, что Лагле переписала ее к себе в тетрадь, а тетрадь эту отобрали при обыске, когда нас переводили из зоны в зону. Все другие записи там были по-эстонски, а эта -- по-русски и, значит, понятна нашим офицерам. Стоит ли говорить, что прежде чем попасть в КГБ, тетрадь эта обошла все Барашево, и охрана наша над этой сказкой дружно хохотала. Кое-кто переписал ее для себя, а при общей их нелюбви к Подуст шутка про крысу стала популярной. Вот Подуст, думая, что Лагле эту сказку сама написала, и понеслась к ней выяснять отношения. Хвати у нее ума не усугублять заведомо проигранную ситуацию -- мы бы и не узнали, что наша сказка снискала себе широкую аудиторию. Но чем человек мелочнее и глупее -- тем больше он склонен к выяснениям отношений, это прямо становится какой-то манией и, видимо, происходит от постоянного ощущения уязвленности. Так и исчезла Подуст с нашего горизонта, а вместо нее у нас появились сразу два начальника отряда -- Арапов и Тримаскин. Оба они были совершенно безвредны, пока не имели прямого приказа. Арапов -- молодой лейтенант -- в Барашеве назывался попросту Витькой, и даже дежурнячки были с ним на "ты". Единственный из наших тюремщиков, он умел делать хоть что-то руками, а именно -- чинить телевизоры. Даже нашу старую развалину он ухитрялся заставить работать, хоть и ненадолго, но зато периодически. Парень он был откровенный и прямой, врать не любил и когда при очередном обыске отнял у пани Ядвиги все письма ее родных, на наш вопрос: -- Совесть у вас есть или нет? честно сформулировал: -- Совесть поглощается приказом! Капитан Тримаскин был из тех капитанов, что никогда не станут майорами -- даже для охранника он был слишком туп. У нас он дорабатывал до пенсии и в первый раз насмешил нас, когда появился в зоне с крашеными сединами. И где он только достал эту рыжую смесь! Врал он легко и естественно, как птичка поет, и ничуть не смущался, когда его на этом ловили. Он, кажется, и не знал, что это -- стыдно. Поначалу он пробовал вести с нами дискуссии на разные темы, в порядке воспитательной работы. Но припирать его к стенке и уличать в неграмотности было так легко, что мы от этого скоро отказались -- неспортивно. Сам по себе он был настолько смешон и беззлобен, что подшучивать над ним и тем более его обижать у нас было запрещено. Тримаскин был объявлен "сыном полка" и взят под защиту. Даже в заявлениях в прокуратуру мы старались его не упоминать, жалко было. Начальником участка (мужской и женской политзон) стал у нас Шалин. Сам по себе человек добродушный, он, тем не менее, делал офицерскую карьеру -- а стало быть, должен был идти на все. И шел, сначала сильно смущаясь, а потом на наших глазах постепенно привыкая. Но иногда с ним можно было поговорить как с человеком, и тогда вел он себя по-человечески. Например, про Наташу все понял и честно старался любым чертом отвести от нее карцеры -- не хотел брать греха на душу. Даже когда у Наташи сдавали нервы (от болезни и издерганности) и она сама нарывалась. В общем, он был не худшим вариантом тюремщика, и личных конфликтов с ним обычно не было. Интригами и мелочными бытовыми притеснениями эта троица откровенно брезговала, оставляя такие упражнения в удел КГБ. Разве что, когда приходилось нас обыскивать, они снова и снова добросовестно переполовинивали наше имущество -- надо же было что-то изъять для отчета! Но по приказу, конечно, врали. Но в эти два с половиной месяца мы с Таней были в другом ведомстве -- на "двойке". Сразу выяснилось, что, кроме обычных зэковских возможностей общения, между нашей камерой и соседней была роскошная сквозная дырка под нарами. Узкая, с мой палец. Но соседки сразу наладили с нами переписку, еще пока мы были в ШИЗО. Листы бумаги (им бумага была разрешена, они содержались в ПКТ) сворачивались тонкими трубками. Трубки эти вставлялись одна в другую, а в них запихивался шариковый стержень и записка. Так мы общались через полуметровую стенку, а в день окончания нашей голодовки они пропихнули в дырку несколько бумажных трубок, полных сахару. При том, что сахар в ПКТ выдавался не всем, а только выполнившим накануне норму (дело почти невозможное), да и то по десять граммов, а практически -- вдвое меньше -- этот сахар они всей камерой собирали для нас не меньше недели. Мы, перейдя на режим ПКТ, а стало быть, обретя право на свою одежду, бумагу и махорку -- перегоняли им тем же способом курево. Сами мы не курили, но, зная вечный зэковский дефицит табаку, взяли несколько пачек с собой для таких случаев. Но главное было не это, а бесценный для обеих сторон обмен информацией. Их интересовало все, чего они не знали. Прочитав мои стихи, они засыпали меня вопросами: кто такой Одиссей? Что такое Кайнозойская эра? Какой такой сад называется Гефсиманским? Пришлось мне попотеть, составляя подробнейший комментарий, а когда дошло до стихов Тютчева, Пушкина, Бродского, Самойлова -- короче, всего, что я помнила наизусть -- мы с Таней написали, наверное, целый энциклопедический словарь. А уж объяснять им, что такое законность да права человека -- было не менее объемной работой. Но с какой жадностью они задавали новые и новые вопросы! Мы, со своей стороны, узнавали все больше про уголовные лагеря. На "двойке" содержались матери с детьми. Кормящих матерей сажать в ШИЗО и ПКТ запрещено законом. Что же делать, когда посадить хочется? Да очень просто -- велеть врачу, чтоб диагностировал: у матери нет молока. В этом случае врач имеет право отстранить от кормления, а тогда уж можно и в ШИЗО. И в карцере выли бабы, у которых по груди текло молоко, застуживали себе молочные железы, а их малыши тем временем плакали в ДМР (Дом матери и ребенка). Каждый восьмой ребенок там умирал, во время эпидемий -- больше. Остальные росли, почти не видя матерей -- нет ничего проще, как лишить заключенную права на свидание с ребенком. Как-то их кормили, как-то лечили и воспитывали -- матери не имели права в это вмешиваться и контролировать. Двухлетние едва умели сказать пару слов, да и то не все. И наша соседка Юля передавала нам через ту же трубку фотографию своей дочурки: -- Гляньте, девочки, какая славненькая! Правда, не скажешь, что зэковское дитя? Скоро ее в детский дом увезут -- здесь после двух держать не положено. А мне еще три месяца ПКТ. Дадут ли хоть поцеловать напоследок? Ну, посмотрели мою Машеньку? Подгоните фотку назад, она у меня одна. -------- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Стояло лето, а значит -- обычная в уголовном лагере эпидемия дизентерии. Не избежали ее и мы с Таней, и остальные. В ШИЗО и ПКТ уберечься невозможно: ни еду сама не варишь, ни посуду не моешь, ни от мух не спасешься. И воды мало -- не каждый раз руки помоешь. Нальют с утра чайник -- и крутись как знаешь. За нас -- политических -- все же испугались. И нары открыли на целый день, и постель дали, и лечение назначили. Таблетки нам выдавали с утра вместе с пайкой, а с уколами была комедия. Медсестра не могла зайти в камеру! Чтобы открыть дверную решетку, нужно присутствие ДПНК -- не бежать же ему вместе с медсестрой на уколы. Поэтому внешнюю дверь отворяла дежурнячка, а медсестра так и колола нас сквозь решетку -- смех и грех! В коридоре была полутьма, и бедняга орудовала почти вслепую. Все же мы были в лучшем положении, чем девчонки в ШИЗО. С ними не цацкались, и они так и лежали покатом на полу. Прошел слух, что в ДМР мрут дети, как никогда раньше. Называли цифры умерших на зоне -- все разные, но все больше шестидесяти. Потом прокатилось известие, что всех матерей, которые арестованы вторично -- отправляют в другой лагерь, "на четырнадцатую", а детей оставляют здесь. Чтобы меньше было шума и воя -- берут неожиданно, а с детьми попрощаться не дают. Уже уехали два этапа, скоро третий. Те, кто сидел в ШИЗО и ПКТ, радовались -- отсюда на этап не возьмут, а пока они отсидят -- может, эта кампания кончится. Были и равнодушные. Лизка из пятой камеры прямо-таки требовала, чтобы ее немедленно везли "на четырнадцатую", раз положено. На ребенка ей было наплевать, а в том лагере сидели ее давние подруги. И те же тюремщики, что безжалостно отрывали женщин от малышей -- возмущались отсутствием у Лизки материнских чувств и упрекали ее за это. У нашей приятельницы Юли появились новые проблемы. В последнее время ею заинтересовался оперативник Учайкин. Вызывал ее на беседы, угощал чаем. Нужно ему было от Юли, чтоб она на него работала, и он вербовал ее в доносчицы безо всякого стеснения. Поскольку чай все же аргумент ненадежный, он нашел другой, поубедительней -- та же статья 188-3. Юля сидит в ПКТ. Лагерного сроку ей осталось пять месяцев. Значит, она успеет выйти из ПКТ, а там проще простого состряпать ей новое нарушение -- и добавить пару лет срока. Расчет был тонкий: Юля за лагерный срок успела познакомиться с парнем из ЛПТ (Лечебно-Трудового Профилактория. Так официально называются исправительные лагеря для алкоголиков). Лагерь этот был рядом с "двойкой", через забор. И она со своим Женькой умудрилась встречаться, влюбились друг в друга, родила Юля свою Машеньку и надеялась вскоре выйти на свободу. Женька освобождался на месяц раньше нее, клялся дождаться, забрать ребенка из детдома и устроить свадьбу. Все эти радужные надежды ставил теперь под удар Учайкин со своей дилеммой. Он обожал потом цитировать Горбачева: "Альтернативы нет". Юля же доносить органически не была способна. Уж как она плакала -- и у Учайкина, и потом в камере! Мы утешали ее как могли, но чем тут утешишь? Разве только слабеньким шансом на то, что не всех, кого вербуют, преследуют в случае неудачи. Им и добровольцев хватает. Но Учайкину, видимо, просто нравилось мучить Юлю. Молодая зареванная женщина, готовая валяться у него в ногах, тешила какие-то его амбиции. После таких "бесед" у нее бывали сердечные приступы, но никаких медикаментов ей категорически не давали. Приходилось передавать ей в тумбочке разломленные пополам (для компактности) таблетки валидола. Нам теперь в лекарствах отказу не было, и в данном случае мы без смущения использовали свою привилегированность. Чем эта история кончилась -- так и не знаю. Нас увезли из ПКТ, когда Юле оставалось там еще сидеть больше месяца. Так хочется верить, что выстояла! И в счастливый, несмотря на это, исход! Но реальность -- суровая штука. На второй месяц нашего пребывания на "двойке" КГБ не без оснований заподозрил, что уголовницы помогают нам с нелегальной перепиской. А тут еще дежурнячка увидела в соседней камере тетрадку с моими стихами. Видела-то она через глазок, что там было написано -- ей было не разобрать, но девчонки в тот момент что-то из нее читали и произнесли вслух пару строк. Дежурнячка открыла кормушку и потребовала тетрадь. Соседки наши отказались -- сообразили, что в камеру ей одной не войти. Пока она бегала за ДПНК -- они тетрадь сожгли, чтоб не выдавать меня. А когда минут через десять нагрянули к ним с обыском -- без запинки врали, чти списали в тетрадь стихи из библиотечной книжки, про любовь. А дежурная их испугала: они решили, что, раз она тетрадь отбирает -- про любовь, может быть, в лагере нельзя? Ну и сожгли с перепугу, теперь сами жалеют и просят прощения. Учайкин аж зубами скрежетал. Но объясняться с нами по этому поводу даже не пытался. Пошел с повальным обыском по всем другим камерам. Девчонки в четвертой, охваченные паникой, бросил