огом: "Я принял вызов наслаждения, как вызов битвы принял
бы". За это "бы" судьба, союзница муз (сама знающая толк в этой частице),
ему и отомстила, -- да с какой изощренной незаметностью в нарастании кары!
Казалось, какое имеет отношение к этой злосчастной цитате замечание
Чернышевского (в 62 году), что: "Если бы человек мог все свои мысли,
касающиеся общественных дел, заявлять в... собраниях, ему бы незачем делать
из них журнальных статей"? Однако, Немезида здесь уже просыпается. "Вместо
того, чтобы писать, он бы говорил, -- продолжает Чернышевский; -- а если
мысли эти должны бьпь известны всем, не принимавшим участия в собрании, их
бы записал стенограф". И развивается возмездие в Сибири, где одни
лиственницы да якуты слушали его, ему не давал покоя образ "эстрады" и
"залы", в которой так удобно собрана, так отзывчиво зыблется публика, ибо, в
конце концов, он, как пушкинский импровизатор (с поправкой на "бы"),
профессией своей -- а потом несбыточным идеалом -- избрал рассуждения на
заданную тему; на самом закате жизни он сочиняет произведение, в котором
мечту воплощает: из Астрахани, незадолго до смерти, он отправляет Лаврову
свои "Вечера у княгини Старобельской" для "Русской Мысли" (не нашедшей
возможным их напечатать), а затем посылает "Вставку" -- прямо в типографию:
"К тому месту, где говорится, что общество перешло из столового салона в
салон, приготовленный для слушания сказки Вязовского, и описывается
устройство этой аудитории... распределение стенографов и стенографисток на
два отдела по двум столам или не обозначено там или обозначено
неудовлетворительно. В моей черновой рукописи это место читается так: "По
сторонам эстрады стояли два стола для стенографов... Вязовский подошел к
стенографам, пожал им руки, и разговаривал с ними, пока общество выбирало
места". Те строки беловой рукописи, которые по смыслу соответствуют
цитируемому мною месту черновой, должны быть заменены следующими строками:
"Мужчины стесненной рамою стали у подмостков, вдоль стен за последними
стульями; музыканты с своими пюпитрами занимали обе стороны подмостков...
Импровизатор, встреченный оглушительным плеском, поднявшимся со всех сторон
-- -- ". Виноват, виноват, мы тут всё спутали, -- подвернулась выписка из
"Египетских Ночей". Восстановим: "Между эстрадой и передним полукругом
аудитории (пишет Чернышевский в несуществующую типографию), несколько правее
и левее эстрады, стояли два стола; за тем, который был налево перед
эстрадой, если смотреть из середины полукругов к эстраде..." и т. д. и т. д.
-- еще много слов в таком же роде, всё равно не выражающих ничего.
"Вот вам тема, -- сказал ему Чарский: -- поэт сам избирает предметы для
своих песен: толпа не имеет права управлять его вдохновением".
Автора далеко завели раскат и обращение пушкинской идеи в жизни
Чернышевского: между тем новый герой, имя которого два-три раза нетерпеливо
пробивалось в нашу речь, ждет своего выхода. Теперь как раз пора ему
появиться, -- и вот он подходит, в наглухо застегнутом, форменном сюртуке с
синим воротом, разящий честностью, нескладный, с маленькими близорукими
глазами и жидковатыми бакенбардами (*ЪагЬе еп соШег, которая Флоберу
казалась столь симптоматичной); подает руку выездом, т. е. странно суя ее
вперед с оттопыренным большим пальцем, и представляется
простуженно-конфиденциальным баском: Добролюбов.
Их первую встречу (летом 56 года) Чернышевский спустя чуть ли не
тридцать лет (когда писал и о Некрасове) вспоминал со знакомой нам уже
детальностью -- в сущности болезненной и бессильной, но долженствующей
оттенить безупречность мысли в сделках со временем. Дружба соединила этих
двух людей вензельной связью, которую сто веков неспособны распутать
(напротив: она лишь укрепляется в сознании потомков). Тут не место
распространяться о литературной деятельности младшего. Скажем только, что он
был топорно груб и топорно наивен; что в "Свистке" он вышучивал Пирогова,
пародируя Лермонтова (вообще пользование канвой лермонтовских стихов для
шуток было так в ходу, что, в конце концов, становилось карикатурой на самое
искусство пародии); скажем еще, что, по выражению Страннолюбского, "от
толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с
тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в
кавычки: студент привез "литературу". Что еще сказать? Юмор Добролюбова? О,
благословенные времена, когда "комар" был сам по себе смешон, комар, севший
на нос, смешнее вдвое, а комар, влетевший в присутственное место и укусивший
столоначальника, заставлял слушателей стонать и корчиться от смеха!
Гораздо занимательнее тупой и тяжеловесной критики Добролюбова (вся эта
плеяда радикальных литераторов писала в сущности ногами) та легкомысленная
сторона его жизни, та лихорадочная романтическая игривость, которая
впоследствии послужила Чернышевскому материалом для изображения "любовных
интриг" Левицкого (в "Прологе"). Добролюбов был чрезвычайно влюбчив (пускай
тут мелькнет: дуется в дурачки с генералом, не простым, со звездой: влюблен
в его дочку). У него была немка в Старой Руссе, крепкая, тягостная связь. От
поездки к ней Чернышевский удерживал его в полном смысле слова: долго
боролись, оба вялые, тощие, потные, -- шлепались об пол, о мебель, -- всё
это молча, только слышно сопение; потом, тыкаясь друг в друга, оба искали
под опрокинутыми стульями очки. В начале 59 года до Николая Гавриловича
дошла сплетня, что Добролюбов (совсем как Дантес), дабы прикрыть свою
"интригу" с Ольгой Сократовной, хочет жениться на ее сестре (имевшей,
впрочем, жениха). Обе безбожно Добролюбова разыгрывали; возили на маскарад
переодетого капуцином или мороженником, поверяли ему свои тайны. Прогулки с
Ольгой Сократовной "совершенно помутили" его. "Я знаю, что тут ничего нельзя
добиться, -- писал он приятелю, -- потому что ни один разговор не обходится
без того, что, хотя человек я и хороший, но уж слишком неуклюж и почти
противен. Я понимаю, что я и не должен ничего добиваться, потому что Николай
Гаврилович всё-таки мне дороже ее. Но в то же время я не имел сил отстать от
нее". Когда сплетня дошла, Николай Гаврилович, не обольщавшийся насчет
скромности жены, всё же почувствовал обиду: измена была двойная; у него
произошло с Добролюбовым откровенное объяснение, а вскоре после этого он
уехал в Лондон "ломать Герцена" (как впоследствии выразился), т. е. дать ему
нагоняй за нападки в "Колоколе" на того же Добролюбова.
Быть можем, впрочем, целью этого свидания было не одно только
заступничество за друга: именем Добролюбова, особенно потом, в связи с его
смертью, Чернышевский орудовал весьма умело "в порядке революционной
тактики". По иным донесениям из прошлого, он посетил Герцена главным образом
для того, чтобы переговорить об издании "Современника" заграницей: все
предчувствовали, что его скоро закроют. Но вообще этот вояж окружен такой
дымкой и так мало следа оставил в писаниях Чернышевского, что хочется,
вопреки факту, счесть его за апокриф. Он, всю жизнь занимавшийся Англией,
питавший душу Диккенсом, и разум "Таймсом", как бы он должен был
захлебнуться, как много набрать впечатлений, как настойчиво потом
сворачивать на это воспоминание! Чернышевский, однако, о своей поездке
никогда потом не говорил, а если уж очень приставали, отвечал кратко: "да
что там много рассказывать, -- туман был, качало, ну, что еще может быть?"
Таким образом сама жизнь (в который раз) опровергла его же аксиому:
"осязаемый предмет действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем".
Как бы то ни было, 26 июня 1859 года Чернышевский прибыл в Лондон (все
думали, что он в Саратове) и оставался там до 30-го. Среди тумана этих
четырех дней пробивается косой луч: Тучкова-Огарева идет через зал в
солнечный сад, неся на руках годовалую дочку в кружевной пелериночке. По
залу (действие происходит в Патнэй, у Герцена) ходит взад и вперед с
Александром Ивановичем (тогда были очень приняты эти комнатные прогулки)
среднего роста господин, с лицом некрасивым, "но озаренным удивительным
выражением самоотверженности и покорности судьбе" (что было вернее всего
лишь игрою памяти мемуаристки, вспоминавшей это лицо сквозь призму судьбы,
уже свершившейся). Герцен познакомил ее со своим собеседником. Чернышевский
погладил ребенка по волосам и проговорил своим тихим голосом: "У меня тоже
есть такие, но я почти никогда их не вижу" (он путал имена своих детей: в
Саратове находился его маленький Виктор, вскоре там умерший, ибо судьба
детей таких описок не прощает, -- а он посылал поцелуй "Сашурке", который
уже вернулся к нему). "Поздоровайся, подай рученьку", -- скороговоркой
произнес Герцен и потом сразу стал отвечать на что-то, сказанное до того
Чернышевским: "...ну да, -- вот и посылали их в рудники"; а Тучкова проплыла
в сад, и косой луч погас навеки.
Диабет и нефрит в придачу к туберкулезу вскоре доканали Добролюбова. Он
умирал позднею осенью, в 61 году; Чернышевский навещал его ежедневно, а от
него шел по своим, удивительно скрытым от слежки, заговорщицким делам.
Принято считать, что прокламация "К барским крестьянам" написана нашим
героем. "Разговоров было мало", -- вспоминает Шелгунов (писавший "К
солдатам"); и повидимому, даже Владислав Костомаров, печатавший эти
воззвания, не знал с полной достоверностью об авторстве Чернышевского. По
слогу они очень напоминают растопчинские ернические афишки: "Так вот она
какая, в исправду-то воля бывает ("мужицкий надрыв"!)... И чтобы суд был
правдивый и ровный всем был бы суд... ...Что толку-то если в одном селе
булгу поднять". Ежели это и писал Чернышевский -- "булга", кстати, волжское
слово, -- то во всяком случае кто-то другой подсластил.
По сведениям народовольческим, Чернышевский в июле 61 года предложил
Слепцову и его друзьям организовать основную пятерку, -- ядро "подземного"
общества. Система этих пятерок, потом вошедших в "Землю и Волю", состояла в
том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная таким образом только
восемь лиц. Всех членов знал только центр. Всех членов знал Чернышевский.
Нам кажется, что тут есть некоторая стилизация.
Но повторяем: он был безупречно осторожен. После студенческих
безпорядков в октябре 61 года надзор за ним установился постоянный, но
работа сыщиков не отличалась тонкостью: у Николая Гавриловича служила в
кухарках жена швейцара, рослая, румяная старуха с несколько неожиданным
именем: Муза. Ее без труда подкупили -- пятирублевкой на кофе, до которого
она была весьма лакома. За это Муза доставляла содержание мусорной корзины.
Зря.
Между тем 17 ноября 1861 г., имея двадцать пять лет от роду, Добролюбов
скончался. Его хоронили на Волковом кладбище, "в простом дубовом гробу"
(гроб в таких случаях всегда прост), рядом с Белинским. "Вдруг вышел
энергичный бритый господин", -- вспоминает очевидец (внешность Чернышевского
была всё еще мало известна), и так как народу собралось немного, и это его
раздражало, он поговорил об этом с обстоятельной иронией. Покамест он
говорил, Ольга Сократовна сотрясалась от плача, опираясь на руку одного из
заботливых студентов, всегда бывших при ней: другой же держал, кроме своей
фуражки, енотовую шапку самого, который, в распахнутой шубе -- несмотря на
мороз -- вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней
земляные стихи Добролюбова о честности и смерти; сиял иней на березах; а
немного в сторонке, рядом с дряхлой матерью одного из могильщиков, смиренно
стоял в новых валенках агент третьего отделения. "Да-с, -- закончил
Чернышевский, -- тут дело не в том, господа, что цензура, кромсавшая его
статьи, довела Добролюбова до болезни почек. Для своей славы он сделал
довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких
стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность -- вот была
его смертельная болезнь", -- и свернутой в трубку тетрадью указав третье,
свободное, место, Чернышевский воскликнул: "Нет для него человека в России!"
(был: это место вскоре затем занял Писарев).
Трудно отделаться от впечатления, что Чернышевский, в юности мечтавший
предводительствовать в народном восстании, теперь наслаждался разреженным
воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны
он приобрел неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым
он сам в себе ощущал. Теперь, казалось, ему необходим лишь день, лишь час
исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы
взвиться. Революция ожидалась в 63 году, и в списке будущего
конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берег в
себе этот драгоценный жар! Таинственное "что-то", о котором, вопреки своему
"марксизму", говорит Стеклов, и которое в Сибири угасло (хотя и "ученость",
и "логика" и даже "непримиримость" остались), несомненно было в Чернышевском
и проявилось с необыкновенной силой перед самой каторгой. Притягивающее и
опасное, оно-то и пугало правительство пуще всех прокламаций. "Эта бешеная
шайка жаждет крови, ужасов, -- взволнованно говорилось в доносах, --
избавьте нас от Чернышевского..."
"Безлюдие... Россыпи гор... Тьма озер и болот... Недостаток в самых
необходимейших вещах... Неисправность почтосодержателей... (Всё это)
утомляет и гениальное терпение" (так в "Современнике" он выписывал из книги
географа Сельского о Якутской области, -- думая кое-о-чем, предполагая
кое-что, -- быть может предчувствуя).
В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда
чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть.
Деятельность Чернышевского в "Современнике" превратилась в сладострастное
издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из
замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время, когда
власти опасались, например, что "под музыкальными знаками могут быть скрыты
злонамеренные сочинения", а посему поручали специальным лицам за хороший
оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под
прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в
статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей
мелкой печати этот неутомимый человек перевел из Таймса), в комментариях к
итальянским событиям, он с долбящих упорством ставил в скобках чуть ли не
после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, --
развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе.
Или еще: он делал вид, что несет что попало, ради одной пустой и темной
болтовни, -- но в полосах и пятнах слов, в словесном камуфляже, вдруг
проскакивала нужная мысль. Впоследствии для сведения третьего отделения была
тщательно составлена Владиславом Костомаровым вся гамма этого "буфонства";
работа -- подлая, но по существу верно передающая "специальные приемы
Чернышевского".
Другой Костомаров, профессор, где-то говорит, что Чернышевский играл в
шахматы мастерски. На самом-то деле ни Костомаров, ни Чернышевский ничего в
шахматах не смыслили. В юности, правда, Николай Гаврилович как-то купил
шахматы, пытался даже осилить руководство, кое-как научился ходам, довольно
долго возился с этим (возню обстоятельно записывая) и, наконец, наскуча
пустой забавой, всё отдал приятелю. Пятнадцать лет спустя (помня, что
Лессинг с Мендельсоном сошелся за шахматной доской) он основал Шах-клуб,
который был открыт в январе 62 года, просуществовал весну, постепенно хирея,
и сам бы угас, если б не был закрыт в связи с "петербургскими пожарами". Это
был просто литературно-политическии кружок, помещавшийся в доме Руадзе.
Чернышевский приходил, садился за столик и пристукивая ладьей (которую
называл "пушкой"), рассказывал невинные анекдоты. Приходил Серно-Соловьевич
-- (тургеневское тире) и в уединенном углу заводил с кем-нибудь беседу. Было
довольно пусто. Пьющая братия -- Помяловский, Курочкин, Кроль -- горланила в
буфете. Первый, впрочем, кое-что проповедывал и свое: идею общинного
литературного труда, -- организовать, мол, общество писателей-труженников
для исследования разных сторон нашего общественного быта, как то: нищие,
мелочные лавки, фонарщики, пожарные -- и все добытые сведения помещать в
особом журнале. Чернышевский его высмеял, и пошел вздорный слух, что
Помяловский "бил ему морду". "Это вранье, я слишком вас уважаю для этого",
-- писал к нему Помяловский.
В зале того-же Руадзе, 2 марта 62 года, состоялось первое (ежели не
считать защиты диссертации и надгробной речи на морозе) публичное
выступление Чернышевского. Официально выручка с вечера шла недостаточным
студентам; на самом же деле он был в пользу политических заключенных
Михайлова и Обручева, недавно взятых. Рубинштейн с блеском исполнил весьма
возбудительный марш, профессор Павлов говорил о тысячелетии Руси, -- при чем
двусмысленно сказал, что если правительство остановится на первом шаге
(освобождение крестьян) "то оно остановится на краю пропасти, -- имяяй уши
слышати, да слышит" (его услышали, он был немедленно выслан). Некрасов
прочел скверные, но "сильные" стихи, посвященные памяти Добролюбова, а
Курочкин -- перевод "Птички" Беранже (томление узницы и восторг внезапной
свободы); о Добролюбове говорил и Чернышевский.
Встреченный крупными рукоплесканиями (у молодежи в те годы было принято
держать ладони вогнутыми при хлопании, так что получалось подобие пушечной
пальбы), он некоторое время стоял, мигая и улыбаясь. Увы, его наружность не
понравилась дамам, жадно ждавшим трибуна, -- портретов которого было не
достать. Неинтересное, дескать, лицо, прическа а ля мужик, и почему-то не
фрак, а жакетка с тесьмой и ужасный галстук -- "катастрофа красок" (Рыжкова,
"Записки шестидесятницы"). Кроме того, он как-то не подготовился,
ораторствовать ему было внове, и, стараясь скрыть ажитацию, он взял
разговорный тон, который его друзьям показался слишком скромным, а
недоброжелателям -- слишком развязным. Он сначала поговорил о своем
портфеле, из которого вынул тетрадь, объясняя, что его замечательнейшая
часть -- замок с зубчатым колесиком: "Вот-с, извольте видеть, оно
повертывается, и портфель заперт, а если хотите запереть еще безусловнее,
оно повертывается другим манером и тогда снимается и кладется в карман, а на
том месте, где оно было, на пластинке, вырезаны арабески: очень, очень
мило". Затем, тонким, назидательным голосом, он принялся читать всем
знакомую добролюбовскую статью, но вдруг оборвал и (как в авторских
отклонениях в "Что делать?"), обращаясь с публикой за панибрата, стал
чрезвычайно подробно объяснять, что Добролюбовым он де не руководил; при
этом не переставая играл часовой цепочкой, -- это влепилось в память всех
мемуаристов и тогда же послужило темой журнальным зубоскалам; но, как
подумаешь, он быть может потому часы теребил, что свободного времени у него
и впрямь оставалось немного (всего четыре месяца!). Его тон, "неглиже с
отвагой", как говорили в семинарии, и полное отсутствие революционных
намеков публику покоробили; он не имел никакого успеха, между тем как
Павлова чуть ли не качали. Николадзе замечает, что тотчас по высылке Павлова
друзья поняли и оценили осторожность Чернышевского; сам то он --
впоследствии, в своей сибирской пустыне, где только в бреду ему иногда
являлась живая и жадная аудитория, -- пронзительно жалел о вялости, о
фиаско, пеняя на себя, что не ухватился за тот единственный случай (раз всё
равно был обречен на гибель!) и с кафедры в зале Руадзе не сказал железной и
жгучей речи, той самой речи, которую герой его романа собирался, верно,
сказать, когда, по возвращении на волю, сел в пролетку и крикнул: "В
Пассаж!"
А события шибко пошли той ветреной весной. Пожары! И вдруг, -- на этом
оранжево-черном фоне -- видение: бегом, держась за шляпу, несется
Достоевский: куда?
Духов день (28 мая 1862 г.), дует сильный ветер; пожар начался на
Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин Двор. Бежит Достоевский, мчатся
пожарные, "и на окнах аптек в разноцветных шарах вверх ногами на миг
отразились". А там, густой дым повалил через Фонтанку по направлению к
Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый черный столб... Между тем
Достоевский прибежал. Прибежал к сердцу черноты, к Чернышевскому, и стал
истерически его умолять приостановить всё это. Тут занятны два момента: вера
в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по
тому самому плану, который был составлен еще в 1849 году петрашевцами.
Агенты, тоже не без мистического ужаса, доносили, что ночью в разгаре
бедствия "слышался смех из окна Чернышевского". Полиция наделяла его
дьявольской изворотливостью и во всяком его действии чуяла подвох. Семья
Николая Гавриловича уехала на лето в Павловск, и вот, через несколько дней
после пожаров, а именно 10 июня (сумерки, комары, музыка), некто Любецкий,
адъютант образцового лейб-гвардии уланского полка, лихой малый, "с фамильей
как поцелуй", при выходе "из вокзала" заметил двух дам, резвившихся как
шалые, и, по сердечной простоте приняв их за молоденьких камелий, "произвел
попытку поймать обеих за талии". Бывшие при них четыре студента окружили его
и угрожая ему мщением, объявили, что одна из дам -- жена литератора
Чернышевского, а другая -- ее сестра. Что же, по мнению полиции, делает муж?
Он домогается отдать дело на суд общества офицеров, -- не из соображений
чести, а лишь для того, чтобы под рукой достигнуть сближения офицеров со
студентами. 5 июля ему пришлось по поводу своей жалобы побывать в третьем
отделении. Потапов, начальник оного, отклонил его домогательство, сказав,
что, по его сведениям, улан готов извиниться. Тогда Чернышевский сухо
отказался от всяких притязаний и, переменив разговор, спросил: "Скажите, --
вот я третьего дня отправил семью в Саратов, и сам собираюсь туда на отдых
("Современник" уже был закрыт) ; но если мне нужно будет увезти жену
заграницу, на воды, -- она, видите ли страдает нервическими болями, -- могу
ли выехать беспрепятственно?" "Разумеется, можете", -- добродушно ответил
Потапов; а через два дня произошел арест.
Всему этому предшествовало вот какое событие: в Лондоне открылась
всемирная выставка (девятнадцатый век необыкновенно любил выставлять свои
богатства, пышное и безвкусное приданое, которое нынешний промотал); туда
съехались туристы и негоцианты, корреспонденты и соглядатаи; как-то на
громадном банкете, Герцен, в припадке беспечности, у всех на глазах передал
собиравшемуся в Россию Ветошникову письмо, в котором, между прочим (письмо
было, собственно, от Огарева), просил Серно-Соловьевича обратить внимание
Чернышевского на сделанное в "Колоколе" объявление о готовности печатать
"Современник" заграницей. Не успела легкая нога передатчика коснуться
русских песков, как он был схвачен.
Чернышевский жил тогда близ Владимирской церкви (позднее астраханские
его адреса тоже определялись близостью к тому или другому храму) в доме
Есауловой, где до него, покуда не вышел в министры, жил Муравьев, --
изображенный им с таким беспомощным отвращением в "Прологе". 7 июля, у него
сидели два приятеля: доктор Боков (впоследствии изгнаннику посылавший
врачебные советы) и Антонович (член "Земли и Воли", неподозревавший,
несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен).
Сидели в зале, и тут же сел с видом гостя приземистый, неприятный, в черном
мундире, с волчьим углом лица, полковник Ракеев, приехавший Чернышевского
арестовать. Опять происходит любопытное, "волнующее игрока в историке"
(Страннолюбский), соприкосновение исторических узоров: это был тот самый
Ракеев, который, олицетворяя собой подлую торопь правительства, умчал из
столицы в посмертную ссылку гроб Пушкина. Поболтав для приличия десять
минут, он с любезной улыбкой, от которой доктор Боков "внутренне похолодел",
заявил Чернышевскому, что хочет поговорить с ним наедине. "А, тогда пойдем в
кабинет", -- ответил тот и сам бросился туда первый, да так стремительно,
что Ракеев -- не то, что растерялся, -- слишком был опытен, -- но в своей
роли гостя не счел возможным столь же прытко последовать за ним.
Чернышевский же тотчас вернулся, судорожно двигая кадыком и запивая что-то
холодным чаем (проглоченные бумаги, по жуткой догадке Антоновича) и глядя
поверх очков, пропустил гостя вперед. Его друзья от нечего делать (чересчур
неуютно ждалось в зале, где почти вся мебель была в саванах) отправились
гулять ("...не может быть... я не думаю..." -- повторял Боков), а когда
воротились к дому, четвертому по Большой Московской, с тревогой увидели, что
теперь у двери стоит -- в каком-то кротком и тем более гнусном ожидании --
казенная карета. Сперва пошел проститься с Чернышевским Боков, затем --
Антонович. Николай Гаврилович сидел у письменного стола, играл ножницами, а
полковник сидел сбоку, заложив ногу на ногу; беседовали -- всё ради приличия
-- о преимуществах Павловска перед другими дачными местностями. "Общество,
главное, отличнейшее", -- покашливая, говорил полковник.
"А вы разве тоже уходите и не подождете меня?" -- обратился
Чернышевский к апостолу. "Мне, к сожалению, пора..." -- смутясь душой,
ответил тот. "Ну что ж, тогда до свидания", -- сказал Николай Гаврилович
шутливым тоном, и высоко подняв руку, с размаху опустил ее в руку
Антоновича: тип товарищеского прощания, ставший впоследствии весьма
распространенным в среде русских революционеров.
"Итак, -- восклицает Страннолюбский, в начале лучшей главы своей
несравненной монографии, -- Чернышевский взят!" Весть об аресте облетает
город ночью. Не одна грудь наполняется гремучим негодованием, не одна рука
сжимается... Но и немало было злорадных усмешек: ага, убрали буяна, убрали
"дерзкого, вопиявшего невежу", как выразилась -- впрочем, придурковатая --
писательница Кохановская. Далее Страннолюбский выпукло описывает сложную
работу, которую властям пришлось проделать для того, чтобы создать улики,
"которые должны были быть, но которых не было", ибо получилось курьезнейшее
положение: "Юридически не за что было зацепиться, и приходилось ставить
леса, дабы закону влезть и работать". Посему действовали "подставными
величинами", с таким расчетом, чтобы все подставки осторожно убрать, лишь
только законом огороженная пустота заполнится настоящим. Дело, затеянное
против Чернышевского, было призраком; но это был призрак действительной
вины; и вот -- извне, искусственно, окольными путями, -- удалось найти некое
решение задачи, почти совпадавшее с решением подлинным.
У нас есть три точки: Ч, К, П. Проводится один катет, ЧК. К
Чернышевскому власти подобрали отставного уланского корнета Владислава
Дмитриевича Костомарова, еще в августе прошлого года, в Москве, за тайное
печатание возмутительных изданий разжалованного в рядовые, -- человека с
безуминкой, с печоринкой, при этом стихотворца: он оставил в литературе
сколопендровый след, как переводчик иностранных поэтов. Проводится другой
катет, КП. Писарев в "Русском Слове" пишет об этих переводах, браня автора
за "драгоценная тиара занялась на нем как фара ("из Гюго") хваля за "простую
и сердечную" передачу куплетов Бернса ("прежде всего, прежде всего да будут
все честны... Молитесь все... чтоб человеку человек был брат прежде всего"),
а по поводу того, что Костомаров доносит читателю, что Гейне умер
нераскаянным грешником, критик ехидно советует "грозному обличителю"
"полюбоваться на собственную общественную деятельность". Ненормальность
Костомарова сказывалась в витиеватой графомании, в бессмысленном,
лунатическом (даром, что на заказ) составлении подложных писем с нанизанными
французскими фразами; наконец, в застеночной игривости: свои донесения
Путилину (сыщику) он подписывал: "Феофан Отче-нашенко" или "Венцеслав
Лютый". Да и был он действительно лют в своей молчаливой мрачности, фатален
и лжив, хвастлив и придавлен. Наделенный курьезными способностями, он умел
писать женским почерком, -- сам объясняя это тем, что в нем "в полнолуние
гащивает душа царицы Тамары". Множественность почерков в придачу к тому
обстоятельству (еще одна шутка судьбы!), что его обычная рука напоминала
руку Чернышевского, значительно повышала цену этого сонного предателя. Для
косвенного подтверждения того, что воззвание "К барским крестьянам" написано
Чернышевским, Костомарову было задано во-первых изготовить записочку, будто
бы от Чернышевского, содержащую просьбу изменить одно слово в этом
воззвании; а во-вторых -- письмо (к "Алексею Николаевичу"), в котором
находилось бы доказательство деятельного участия Чернышевского в
революционном движении. То и другое Костомаров и состряпал. Подделка почерка
совершенно очевидна в начале она еще старательна, но потом фальсификатору
работа как бы надоела, и он торопится кончить: взять хотя бы слово "я",
которое в подлинных рукописях Чернышевского кончается отводной чертой прямой
и твердой, -- даже слегка загибающейся в правую сторону, -- а тут, в
подложном письме, эта черта с какой-то странной лихостью загибается влево, к
голове, словно буква козыряет.
Пока шли эти приготовления, Николай Гаврилович сидел в Алексеевском
равелине, в близком соседстве с двадцатидвухлетним Писаревым, заключенным
туда за четыре дня до него: проводится гипотенуза, ЧП, и роковой треугольник
утвержден. Самым сидением Чернышевский сперва не тяготился: отсутствие
назойливых посетителей показалось даже отдохновением... но тишина
неизвестности вскоре стала его раздражать. "Глубокий" половик поглощал без
остатка шаги часовых, ходивших по коридору... Оттуда лишь доносился
классический бой часов, долго дрожавший в ушах... Это была жизнь, для
изображения своего требующая от писателя обилия многоточий... Это было то
русское недоброе уединение, из которого возникала русская мечта о доброй
толпе. Приподняв угол зеленой шерстяной занавески, часовой в дверной глазок
мог наблюдать заключенного, сидящего на зеленой деревянной кровати или на
зеленом же стуле, в байковом халате, в картузе, -- собственный головной убор
разрешался, если это только не был цилиндр, -- что делает честь
правительственному чувству гармонии, но создает по закону негатива образ
довольно назойливый (Писарев, тот сидел в сческе). Перо полагалось гусиное;
писать можно было на зеленом столике с выдвижным ящиком, дно которого, как
пятка Ахиллеса, одно оставалось неокрашенным.
Проходит осень. В тюремном дворе росла небольшая рябина. Арестант номер
девятый гулять не любил; однако, в начале, выходил ежедневно, соображая
(крючок мысли, крайне для него характерный), что в это время камера
обыскивается, -- следовательно отказ от прогулки внушил бы администрации
подозрение, что он у себя что-то прячет; когда же убедился, что это не так
(путем оставляемых там и сям пометных ниточек), то с легким сердцем засел за
писание: окончил к зиме перевод Шлоссера, принялся за Гервинуса, за Маколея.
Писал кое-что и свое. Вспомним "Дневник" -- и, из давно пробежавшего
параграфа, подберем концы строк, относившихся к его писаниям в крепости...
или нет, -- вернемся, пожалуй, еще дальше назад, к "теме слез", начавшей
свое обращение на первых страницах нашего таинственно вращающегося рассказа.
Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене, от 5 декабря 62
года: желтый алмаз среди праха его многочисленных трудов. Мы смотрим на этот
жесткий, некрасивый, но удивительно четкий почерк, с решительными взмахами
словесных хвостов, с петлистыми "рцы" и "покоями", с широкими, истыми
крестами твердых знаков, -- и давно неиспытанное, чистое чувство, от
которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас. Этим письмом
Страннолюбский справедливо обозначает начало недолгого расцвета
Чернышевского. Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, всё то, что
должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое
время зажать в себе верховную власть,... рвануть узду и может быть обагрить
кровью губу России, -- всё это теперь нашло болезненный исход в его
переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его
глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики, -- эти железным бешенством
прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которые он вкладывал
в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов, эта цепями бряцающая
мегаломания. "Люди будут вспоминать нас с благодарностью", -- писал он Ольге
Сократовне, -- и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по
всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением
биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. Мы уже упоминали о той
части письма, где говорится о планах составления словарей. После слов "как
был Аристотель", идут слова: "а впрочем я заговорил о своих мыслях: они --
секрет; ты никому не говори о том, что я сообщаю тебе одной". "Тут, --
комментирует Стеклов, -- на эти две строки упала капля слезы, и Чернышевский
должен был повторить расплывшиеся буквы". Это-то вот и не точно. Капля упала
до начертания этих двух строк, у сгиба; Чернышевскому пришлось наново
написать два слова (в начале первой строки и в начале второй), попавшие было
на мокрое место, а потому недописанные (се... секрет, о т... о том).
Через два дня, всё более сердясь и всё более веря в свою неуязвимость,
он начал "ломать" своих судей. Это второе письмо к жене можно разделить на
пункты: 1) Я тебе говорил по поводу слухов о возможном аресте, что я не
запутан ни в какое дело, и что правительству придется извиняться, если меня
арестуют. 2) Я так полагал, потому что знал, что за мною следят, --
хвалились, что следят очень хорошо, -- я положился на эту похвальбу, -- ибо
мой расчет был, что, зная как я живу и что делаю, будут знать, что
подозрения напрасны. 3) Расчет был глуп. Ибо я знал также, что у нас ничего
не умеют делать как следует. 4) Таким образом моим арестованием
комрометировали правительство. 5) Что "нам" делать? Извиниться? Но что, если
он не примет извинения, а скажет: вы компрометировали правительство, моя
обязанность это ему объяснить. 6) Поэтому будем отдалять неприятность. 7) Но
правительство спрашивает по временам, виновен ли Чернышевский, -- и
правительство, наконец, добьется ответа. 8) Этого ответа я и жду.
"Копия с довольно любопытного письма Чернышевского, -- карандашом
приписал Потапов. -- Но он ошибается: извиняться никому не придется".
А еще спустя несколько дней он начал писать "Что делать?", -- и уже 15
января послал первую порцию Пыпину; через неделю послал вторую, и Пыпин
передал обе Некрасову для "Современника", который с февраля был опять
разрешен. Тогда же разрешено было и "Русское Слово", после такого же
восьмимесячного запрета: и, нетерпеливо ожидая журнальной поживы, опасный
сосед уже обмакнул перо.
Отрадно констатировать, что тогда какая-то тайная сила всё-таки
решилась попробовать хотя бы от этой беды Чернышевского спасти. Ему
приходилось особенно тяжело, -- как было не сжалиться? 28-го числа, из-за
того, что начальство, раздраженное его нападками, не давало ему свидания с
женой, он начал голодовку: голодовка была еще тогда в России новинкой, а
экспонент попался нерасторопный. Караульные заметили, что он чахнет, но пища
как будто съедается... Когда же дня через четыре, пораженные тухлым запахом
в камере, сторожа ее обыскали, то выяснилось, что твердая пища пряталась
между книг, а щи выливались в щели. В воскресение, 3 февраля, во втором часу
дня, врач при крепости, осмотрев арестанта, нашел, что он бледен, язык
довольно чистый, пульс несколько слабее, -- и в этот же день, в этот же час
Некрасов, проездом на извозчике от гостиницы Демута к себе домой, на угол
Литейной и Бассейной, потерял сверток, в котором находились две
прошнурованные по углам рукописи с заглавием "Что делать?". Припомнив с
точностью отчаяния весь свой маршрут, он не припомнил того, что, подъезжая к
дому, положил сверток рядом с собой, чтобы достать кошелек, -- а тут как раз
сани сворачивали... скрежетание относа... и "Что Делать?" незаметно
скатилось: вот это и была попытка тайной силы -- в данном случае
центробежной -- конфисковать книгу, счастливая судьба которой должна была
так гибельно отразиться на судьбе ее автора. Но попытка не удалась: на
снегу, у Мариинской больницы, розовый сверток поднял бедный чиновник,
обремененный большой семьей. Придя восвояси, он надел очки, осмотрел
находку... увидел, что это начало какого-то сочинения и, не вздрогнув, не
опалив вялых пальцев, отложил. "Уничтожь!" -- напрасно молил безнадежный
голос. В "Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции" напечатано было
объявление о пропаже. Чиновник отнес сверток по означенному адресу, за что и
получил обещанное: пятьдесят рублей серебром.
Тем временем Николаю Гавриловичу стали давать капли для возбуждения
аппетита; два раза он их принимал, а потом, сильно страдая, объявил, что не
будет более, ибо не ест не по отсутствию аппетита, а по капризу. 6-го утром,
"по неопытности в различении симптомов страдания", он голодовку прекратил и
позавтракал. 12-го Потапов уведомил коменданта, что комиссия не может
дозволить Чернышевскому свидание с женой, покамест он совершенно не
поправится. На другой же день комендант донес, что Чернышевский здоров и
во-всю пишет. Ольга Сократовна явилась с бурными жалобами -- на свое
здоровье, на Пыпиных, на безденежье, и потом, сквозь слезы, стала смеяться
над бородкой, отрощенной мужем, и, в конец расстроившись, принялась его
обнимать.
"Будет, голубка, будет", -- приговаривал он совершенно спокойно, -- тем
комнатным тоном, которого неизменно придерживался в сношениях с ней; любил
же ее страстно, безнадежно. "Ни у меня, ни у кого другого не может быть
оснований думать, что меня не отпустят на свободу", -- сказал он ей с
особенным ударением на прощание.
Прошел еще месяц. 23 марта была очная ставка с Костомаровым. Владислав
Дмитриевич смотрел исподлобья и явно завирался. Чернышевский, брезгливо
усмехаясь, отвечал отрывисто и презрительно. Его перевес бил в очи. "И
подумать, -- восклицает Стеклов, -- что в это время он писал жизнерадостное
"Что делать?"
Увы! писать "Что делать?" в крепости было не столь поразительно, сколь
безрассудно, -- хотя бы потому, что оно было присоединено к делу. Вообще
история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила
печатание его в "Современнике", рассчитывая на то, что вещь, представляющая
собой "нечто в высшей степени антихудожественное", наверное уронит авторитет
Чернышевского, что его просто высмеют за нее. И действительно, чего стоят,
например, "легкие" сцены в романе: "Верочка была должна выпить полстакана за
свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли (бывшую
парижскую проститутку, а ныне подругу жизни одного из героев!). Подняли они
с Жюли шум, крик, гам... Принялись бороться, упали обе на диван... и уже не
захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули".
Иногда слог смахивает не то на солдатскую сказку, не то на... Зощенко:
"После чаю... пришла она в свою комнату и прилегла. Вот она и читает в своей
кроватке, только книга опускается от глаз, и думается Вере Павловне что это,
последнее время, стало мне несколько скучно иногда?" Много и прелестных
безграмотностей, -- вот образец: когда медик, з