м, -- зачитывался Гофманом и Эдгаром По, увлекался
чистой математикой, а немного позже -- один из первых в России -- оценил
французских "проклятых поэтов". Отец, прозябая в Сибири, не мог следить за
развитием сына (воспитывавшегося у Пыпиных), а то, что узнавал, толковал
по-своему, тем более, что от него скрывали душевную болезнь Саши. Понемногу,
однако, чистота этой математики стала Чернышевского раздражать, -- и можно
легко себе представить с какими чувствами юноша читал длинные отцовские
письма, начинающиеся с подчеркнуто-добродушной шутки, а затем (как разговоры
того чеховского героя, который приступал так хорошо, -- старый студент, мол,
неисправимый идеалист...) завершавшиеся яростной руганью; его бесила эта
математическая страсть не только как проявление неполезного: измываясь над
всякой новизной, отставший от жизни Чернышевский отводил душу на всех
новаторах, чудаках и неудачниках мира.
Добрейший Пыпин, в январе 75 года, посылает ему в Вилюйск прикрашенный
образ сына-студента, сообщая ему и то, что может быть приятно создателю
Рахметова (Саша, дескать, заказал металлический шар в полпуда для
гимнастики), и то, что должно быть лестно всякому отцу: со сдержанной
нежностью Пыпин вспоминая свою молодую дружбу с Николаем Гавриловичем
(которому был многим обязан), рассказывает о том, что Саша так же неловок,
угловат, как отец, так же смеется громогласно с дискантовыми тонами... Вдруг
осенью 77 года Саша поступает в Невский пехотный полк, но не доехав до
действующей армии заболевает тифом (в его постоянных несчастьях своеобразно
сказывается наследие отца, у которого всё ломалось, всё выпадало из рук). По
возвращении в Петербург он поселился один, давал уроки, печатал статьи по
теории вероятности. С 82 года его душевный недуг обострился, и неоднократно
приходилось его помещать в лечебницу. Он боялся пространства или, точнее,
боялся соскользнуть в другое измерение, -- и, чтоб не погибнуть, всё
держался за верную, прочную, в эвклидовых складках, юбку Пелагеи Николаевны
Фан-дер-Флит (рожденной Пыпиной).
От Чернышевского, переехавшего в Астрахань, продолжали это скрывать. С
каким то истязательским упорством, с чопорной черствостью, подстать
преуспевшему буржуа диккенсова или бальзакова производства, он в письмах
называет сына "нелепой чудачиной", "нищенствующим чудаком", и упрекает его в
желании "оставаться нищим". Наконец Пыпин не выдержал в с некоторой
горячностью объяснил двоюродному брату, что, если Саша и не стал
"расчетливым и холодным дельцом", он зато "нажил чистую, честную душу".
И вот Саша приехал в Астрахань. Николай Гаврилович увидел эти лучистые
глаза на выкате, услышал эту странную, уклончивую речь... Поступив на службу
к керосинщику Нобелю и получив доверенность на сопровождение по Волге груза
на барже, Саша по пути, в знойный, нефтяной, сатанинский полдень, сбил с
головы бухгалтера фуражку, бросил в радужную воду ключи и уехал домой в
Астрахань. Тем же летом появились в "Вестнике Европы" четыре его
стихотворения; таланта проблеск в них есть: "Если жизнь покажется горькой
(кстати обратим внимание на мнимо-добавочный слог, "жизень", -- что
чрезвычайно характерно для неуравновешенных русских поэтов из горемык: как
бы знак того, что в жизни у них как раз и недостает того, что могло бы
превратить ее в песнь), то, ее не коря, рассуди -- ведь ты сам виноват, что
родился, с теплым, любящим сердцем в груди. Если ж ты не захочешь сознаться
даже в столь очевидной вине..." (вот только эта строка звенит
по-настоящему).
Совместное житье отца и сына было совместным адом. Чернышевский доводил
Сашу до мучительных бессониц нескончаемыми своими наставлениями (как
"материалист" он имел изуверскую смелость полагать, что главная причина
сашиного расстройства -- "жалкое материальное положение"), и сам так
страдал, как даже не страдал в Сибири. Обоим вздохнулось легче, когда зимой
Саша уехал, -- сперва, кажется, в Гейдельберг с семьей ученика, потом в
Петербург "по надобности посоветоваться с медиками". Мелкие, ложно-смешные
несчастья продолжали сыпаться на него. Так, из письма матери (88 год)
узнаем, что покамест "Саша изволил прогуливаться, дом, в котором он жил,
сгорел", при чем сгорело и всё, что было у него; и уже совершенным бобылем
он переселился на дачу Страннолюбского (отца критика?).
В 89 году Чернышевский получил разрешение переехать в Саратов. Какие бы
чувства он при этом ни испытывал, они всё равно были отравлены несносной
семейной заботой: Саша, у которого всегда была болезненная страсть к
выставкам, вдруг предпринял сумасброднейшую и счастливейшую поездку на
пресловутую парижскую Exposition universelle, -- сначала застряв в Берлине,
куда пришлось ему выслать деньги на имя консула, с просьбой отправить его
назад; какое! получив деньги, Саша добрался до Парижа, нагляделся "на дивное
колесо, на гигантскую ажурную башню" -- и опять очутился без гроша.
Лихорадочная работа Чернышевского над глыбами Вебера (превращавшая его
мозг в каторжный завод и являвшаяся в сущности величайшей насмешкой над
человеческой мыслью) не покрывала неожиданных расходов, -- и день-деньской
диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может -- что историю
мира не может больше обращать в рубли, -- а тут еще мучил панический страх,
что из Парижа Саша нагрянет в Саратов. 11-го октября он написал сыну, что
мать ему посылает деньги на возвращение в Петербург, и -- в который раз --
посоветовал ему взять любую службу и исполнять всё, что начальство велит
делать: "Твои невежественные, нелепые назидания начальству не могут быть
терпимы никакими начальниками" (так завершилась "тема прописей"). Продолжая
дергаться и бормотать, он запечатал конверт и сам пошел на вокзал письмо
отправить. По городу кружил жестокий ветер, который на первом же углу и
продул легко одетого, торопящегося, сердитого старичка. На другой день,
несмотря на жар, он перевел восемнадцать страниц убористого шрифта; 13-го
хотел продолжать, но его уговорили бросить; 14-го у него начался бред:
"Инга, инк... (вздох) совсем я расстроен... С новой строки... Если бы
послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко
разобьет все силы датчан и овладеет... всеми островами, кроме разве
Копенгагена, который будет защищаться упорно, но в ноябре, в скобках
поставьте девятого числа, сдался и Копенгаген -- точка с запятой; шведы
превратили всё население датской столицы в светлое серебро, отослали в
Египет энергических людей патриотических партий... Да-с, да-с, так где ж
это... С новой строки...". Так он бредил долго, от воображаемого Вебера
перескакивая на какие-то воображаемые свои мемуары, кропотливо рассуждая о
том, что "самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения...
В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его
решена...". О себе ли он говорил, в себе ли почувствовал эту частичку, тайно
испортившую всё то, что он за жизнь свою сделал и испытал? Мыслитель,
труженик, светлый ум, населявший свои утопии армией стенографистов, -- он
теперь дождался того, что его бред записал секретарь. В ночь на 17-ое с ним
был удар, -- чувствовал, что язык во рту какой-то толстый; после чего вскоре
скончался. Последними его словами (в 3 часа утра, 16-го) было: "Странное
дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге". Жаль, что мы не знаем,
какую именно книгу он про себя читал.
Теперь он лежал окруженный мертвыми томами Вебера; всем подруку
попадался футляр с очками.
Шестьдесят один год минуло с того 1828 года, когда появились в Париже
первые омнибусы, и когда саратовский священник записал у себя в
молитвеннике: "Июля 12-го дня по утру в 3-м часу родился сын Николай...
Крещен по утру 13-го пред обеднею. Восприемники: протоиерей Фед. Стеф.
Вязовский...". Эту фамилию впоследствии Чернышевский дал главному
герою-чтецу своих сибирских новелл, -- и по странному совпадению так или
почти так (Ф. В........ский) подписался неизвестный поэт, поместивший в
журнале "Век" (1909 год, ноябрь) стихи, посвященные, по имеющимся у нас
сведениям, памяти Н. Г. Чернышевского, -- скверный, но любопытный сонет,
который мы тут приводим полностью:
Что скажет о тебе далекий правнук твой,
то славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
Что подвиг твой не зря свершался, -- труд сухой
в поэзию добра попутно обращая
и белое чело кандальника венчая
одной воздушною и замкнутой чертой?
--------
Глава пятая
Спустя недели две после выхода "Жизни Чернышевского" отозвалось первое,
бесхитростное эхо. Валентин Линев (Варшава) написал так:
"Новая книга Бориса Чердынцева открывается шестью стихами, которые
автор почему-то называет сонетом (?), а засим следует вычурно-капризное
описание жизни известного Чернышевского.
Чернышевский, рассказывает автор, был сыном "добрейшего протоиерея" (но
когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец,
прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила
молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале,
сблизился с тогдашними "властителями дум", как их звали, Писаревым и
Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими
изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с
Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После
одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске,
он однако принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей
будущей невесте, на которой вскоре и женится.
Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах,
много пишет (роман "Что нам делать"), дружит с выдающимися писателями своего
времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного
бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным
профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский
принужден уехать заграницу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая
с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в
подготовке покушения на Александра Второго Чернышевский приговорен к смерти
и публично казнен.
Вот вкратце история жизни Чернышевского, и всё обстояло бы отлично,
если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных
подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые
разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения, и покончив
со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих
неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы -- что, если
бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как
Достоевский.
Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит
выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: "Их
сортирует (?) судьба в предвидении нужд (!!) биографа" или вкладывает в уста
действующих лиц торжественные, но несовсем грамотные, сентенции, вроде "Поэт
сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его
вдохновением".
Почти одновременно с этой увеселительной рецензией, появился отзыв
Христофора Мортуса (Париж), -- так возмутивший Зину, что с тех пор у нее
таращились глаза и напрягались ноздри всякий раз, как упоминалось это имя.
"Говоря о новом молодом авторе (тихо писал Мортус), обыкновенно
испытываешь чувство некоторой неловкости: не собьешь ли его, не повредишь ли
ему слишком "скользящим" замечанием? Мне кажется, что в данном случае
бояться этого нет основания. Годунов-Чердынцев новичек, правда, но новичек
крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко. Не знаю, предвещает ли
какие-либо дальнейшие "достижения" только что вышедшая книга, но, если это
начало, то его нельзя признать особенно утешительным.
Оговорюсь. Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет
произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в
конце пути поджидает Тема, которой "не избежит никто". Вопрос, мне кажется,
совсем в другом. Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или
читателя могло в первую очередь интересовать "художественное" качество или
точная степень талантливости книги. Наша литература, -- я говорю о
настоящей, "несомненной" литературе, -- люди с безошибочным вкусом меня
поймут, -- сделалась проще, серьезнее, суше, -- за счет искусства, может
быть, но зато (в некоторых стихах Циповича, Бориса Барского, в прозе
Коридонова...) зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким "безнадежным"
небесным очарованием, что, право же, не стоит жалеть о "скучных песнях
земли".
Сама по себе затея написать книжку о выдающемся деятеле шестидесятых
годов ничего предосудительного в себе не содержит. Ну, написал, ну, вышла в
свет, -- выходили в свет и не такие книги. Но общее настроение автора,
"атмосфера" его мысли, внушает странные и неприятные опасения. Я не стану
говорить о том, насколько своевременно или нет появление такой книги. Что ж,
-- никто не может запретить человеку писать о чем ему угодно! Но мне
кажется, -- и не я один так чувствую, -- что в основе произведения
Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто
режущее и оскорбительное... Его право, конечно (хотя и с этим можно было бы
поспорить), так или иначе отнестись к "шестидесятникам", но "разоблачая" их,
он во всяком чутком читателе не может не возбудить удивления и отвращения.
Как это всё некстати! как это всё невпопад! Постараюсь уточнить. Из-за того,
что именно сейчас, именно сегодня производится эта безвкусная операция, тем
самым задевается то значительное, горькое, трепетное, что зреет в катакомбах
нашей эпохи. О, разумеется, -- "шестидесятники" и в частности Чернышевский
высказывали немало ошибочного и может быть смешного в своих литературных
суждениях. Кто в этом не грешен, да и не такой уж это грех... Но в общем
"тоне" их критики сквозила какая-то истина, -- истина, которая, как это ни
кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно
сейчас. Я говорю не о нападках на взяточников и не о женской эмансипации...
Дело не в этом, конечно! Мне кажется, что я буду верно понят (поскольку
вообще другой может быть понят), если скажу, что в каком-то последнем и
непогрешимом смысле наши и их требования совпадают. О, я знаю, -- мы тоньше,
духовнее, "музыкальнее", и наша конечная цель, -- под тем сияющим черным
небом, под которым струится жизнь -- не просто "община" или "низвержение
деспота". Но и нам, как и им, Некрасов и Лермонтов, особенно последний,
ближе, чем Пушкин. Беру именно этот простейший пример, потому что он сразу
определяет наше с ними свойство, если не родство. То холодноватое,
хлыщеватое, "безответственное", что ощущалось ими в некоторой части
пушкинской поэзии, слышится и нам. Мне могут возразить, что мы умнее,
восприимчивее... Не спорю; но в сущности ведь дело вовсе не в "рационализме"
Чернышевского (или Белинского, или Добролюбова, имена и даты тут роли не
играют), а в том, что тогда, как и теперь, люди, духовно передовые,
понимали, что одним "искусством", одной "лирой" сыт не будешь. Мы,
изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого; мы
требуем ценностей, необходимых душе. Эта "польза" возвышеннее, может быть,
но в каком-то отношении даже и насущнее той, которую проповедывали они.
Я отклонился от прямой темы моей статьи. Но ведь иногда можно гораздо
точнее и подлиннее высказаться, бродя "около темы", в ее плодотворных
окрестностях... В сущности говоря, разбор всякой книги нелеп и бесцелен, да
кроме того, нас занимает не выполнение "авторского задания", и не самое даже
"задание", а лишь отношение к нему автора.
И еще: так ли уж нужны эти экскурсии в область прошлого с их
стилизованными дрязгами и искусственно оживленным бытом? Кому важно знать,
как Чернышевский вел себя с женщинами? В наше горькое, нежное, аскетическое
время нет места для такого рода озорных изысканий, для праздной литературы,
не лишенной к тому же какого-то надменного задора, который самого
благосклонного читателя может только оттолкнуть".
После этого посыпалось. Профессор пражского университета, Анучин
(известный общественный деятель, человек сияющей нравственной чистоты и
большой личной смелости: это был тот профессор Анучин, который, в 1922 году,
незадолго до высылки, когда наганно-кожаные личности пришли его арестовать,
но, заинтересовавшись коллекцией древних монет, замешкались с его уводом, --
спокойно сказал, указав на часы: господа, история не ждет), напечатал в
толстом журнале, выходившем в Париже, обстоятельный раэбор "Жизни
Чернышевского".
"В прошлом году (писал он) вышла замечательная книга Проф. Боннского
Университета Отто Ледерера (Otto Lederer) "Три Деспота (Александр Туманный,
Николай Хладный, Николай Скучный)". Движимый страстной любовью к свободе
человеческого духа и горячей ненавистью к попиравшим его, автор бывал в иных
своих оценках несправедлив. -- вовсе не учтя, например, того пафоса
российской государственности, который мощной плотью облек символ трона; но
излишний пыл и даже ослепление в процессе порицания зла всегда понятнее и
простительнее, чем малейшая насмешка, как бы она ни была остроумна, над тем,
что ощущается обществом, как объективное благо. Однако именно этот второй
путь, путь эклектической язвительности, избран господином
Годуновым-Чердынцевым в его трактовке жизни и творчества Н. Г.
Чернышевского.
Автор несомненно основательно и по-своему добросовестно ознакомился с
предметом; несомненно также, что у него талантливое перо: некоторые
высказываемые им мысли и сопоставления мыслей несомненно находчивы; но со
всем этим его книга отвратна. Попробуем спокойно разобраться в этом
впечатлении.
Взята известная эпоха, и выбран один из ее представителей. Но усвоено
ли автором понятие "эпоха"? Нет. Прежде всего у него совершенно не
чувствуется сознание той классификации времени, без коей история
превращается в произвольное вращение пестрых пятен, в какую-то
импрессионистическую картину с фигурой пешехода вверх ногами на
несуществующем в природе зеленом небе. Но в этом приеме (уничтожающем,
кстати сказать, всякую научную ценность данного труда, несмотря на
щегольскую эрудицию) всё-таки не главная ошибка автора. Главная его ошибка в
том, как он изображает Чернышевского.
Совсем не важно, что Чернышевский хуже разбирался в вопросах поэзии,
чем современный молодой эстет. Совсем не важно, что в своей философской
концепции он чуждался тех трансцедентальных тонкостей, которые господину
Годунову-Чердынцеву приятны. А важно то, что, каков бы ни был взгляд
Чернышевского на искусство и науку, это было мировоззрение передовых людей
его эпохи, неразрывно к тому же связанное с развитием общественной мысли, с
ее жаром и благотворной деятельной силой. Вот в этом аспекте, при этом
единственно правильном свете, строй мыслей Чернышевского приобретает
значительность, далеко превышающую смысл тех беспочвенных, ничем не
связанных с эпохой шестидесятых годов доводов, которыми орудует господин
Годунов-Чердынцев, ядовито высмеивая своего героя.
Но издевается он, впрочем, не только над героем, -- издевается он и над
читателем. Как иначе квалифицировать то, что среди известных авторитетов
приводится авторитет несуществующий, к которому автор будто аппелирует? В
каком-то смысле можно было бы, если не простить, то по крайней мере научно
понять глумление над Чернышевским, если бы господин Годунов-Чердынцев был
горячим сторонником именно тех, кто Чернышевского преследовал. Это была бы
по крайней мере какая-то точка зрения, и, читая рассматриваемый труд,
читатель делал бы постоянную поправку на партийную точку зрения автора, тем
самым добывая себе истину. Но горе в том, что у господина
Годунова-Чердынцева не на что сделать поправку, а точка зрения -- "всюду и
нигде"; мало того, -- как только читателю кажется, что, спускаясь по течению
фразы, он наконец вплыл в тихую заводь, в область идей, противных идеям
Чернышевского, но кажущихся автору положительными, а потому могущих явиться
некоторой опорой для читательских суждений и руководства, автор дает ему
неожиданного щелчка, выбивает из-под его ног мнимую подставку, так что опять
неизвестно, на чьей же стороне господин Годунов-Чердынцев в своем походе на
Чернышевского, -- на стороне ли поклонников искусства для искусства, или
правительства, или каких-то других врагов Чернышевского, читателю
неизвестных. Что же касается издевательства над самим героем, тут автор
переходит всякую меру. Нет такой отталкивающей подробности, которой он бы
погнушался. Он вероятно ответит, что все эти подробности находятся в
"Дневнике" молодого Чернышевского; но там они на своем месте, в своей среде,
в должных порядке и перспективе, среди многих других мыслей и чувств,
гораздо их ценнейших. Но автор выудил и сложил именно их, как если бы
кто-нибудь пожелал восстановить образ человека путем лишь кропотливого
собирания обрезков его волос, ногтей и телесных выделений.
Иными словами, автор на протяжении всей своей книги всласть измывается
над личностью одного из чистейших, доблестнейших сынов либеральной России,
-- не говоря о попутных пинках, которыми он награждает других русских
передовых мыслителей, уважение к которым является в нашем сознании
имманентной частью их исторической сущности. В его книге, находящейся
абсолютно вне гуманитарной традиции русской литературы, а потому вне
литературы вообще, фактической неправды нет (если не считать
вышеприведенного "Страннолюбского", двух-трех сомнительных мелочей да
нескольких описок), но та "правда", которая в ней заключается, хуже самой
пристрастной лжи, ибо такая правда идет в разрез с той благородной и
целомудренной правдой (отсутствие которой лишает историю того, что великий
грек назвал "тропотос"), которая является одним из неотъемлемых сокровищ
русской общественной мысли. В наши дни, слава Богу, книг на кострах не
сжигают, но приходится признать, что, если бы такой обычай еще существовал,
книга господина Годунова-Чердынцева могла бы справедливо считаться первой
кандидаткой в площадное топливо".
Затем в альманахе "Башня" выступил Кончеев. Он начал с того, что привел
картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся
уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь
тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. "Вот
таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ
Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе
с другими, более нужными вещами", -- и этим Кончеев объяснял stupe'faction,
вызванную появлением книги Федора Константиновича ("кто-то вдруг взял и
отнял портрет"). Далее, покончив раз навсегда с соображениями идейного
порядка и принявшись за рассмотрение книги, как произведения искусства,
Кончеев стал хвалить ее так, что, читая, Федор Константинович почувствовал,
как вокруг его лица собирается некое горячее сияние, а по рукам бежит ртуть.
Статья заканчивалась следующими словами: "Увы! За рубежом вряд ли наберется
и десяток, людей, способных оценить огонь и прелесть этого
сказочно-остроумного сочинения; и я бы утверждал, что сейчас в России и
одного ценителя не найдется, не доведись мне знать о существовании целых
двух таких, одного живущего на Петербургской Стороне, другого, -- где-то в
далекой ссылке".
Монархический орган "Восшествие" посвятил "Жизни Чернышевского"
заметку, в которой указывалось, что всякий смысл и ценность разоблачения
"одного из идеологических дядек большевизма" совершенно подрывается "дешевым
либеральничанием автора, всецело переходящего на сторону своего плачевного,
но вредного героя, как только долготерпеливый Русский Царь наконец ссылает
его в места, не столь отдаленные". "И вообще, -- добавлял автор заметки,
Петр Левченко, -- давным давно пора бросить писать о каких-то там
жестокостях "царистского режима" по отношению к никому не интересным
"светлым личностям". Красное масонство только обрадуется "труду" господина
Годунова-Чердынцева. Прискорбно, что носитель такой фамильи занимается
воспеванием "общественных идеалов", давно обратившихся в грошевые идолы".
В "большевизанствующей" газете "Пора" (это была та, которую берлинская
"Газета" неизменно называла "рептилией"), в статье о праздновании столетней
годовщины рождения-Чернышевского, в конце говорилось так: "В богоспасаемой
нашей эмиграции тоже зашевелились: некто Годунов-Чердынцев с армейской
развязностью поспешил сбить книжонку, натаскав туда материала откуда ни
попало, и выдав свой гнусный поклеп за "Жизнь Чернышевского". Какой-то
пражский профессор поспешил найти эту работу "талантливой и добросовестной",
и все дружно подхватили. Написана она лихо и по своему внутреннему стилю
ничем не отличается от васильевских передовиц о "Близком конце большевизма".
Последнее было особенно мило в связи с тем, что в своей "Газете"
Васильев решительно воспротивился какому-либо упоминанию о книге Федора
Константиновича, причем честно сказал ему (хотя тот ни о чем не спрашивал),
что, не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после
которой от автора "Жизни Чернышевского" "мокрого места бы не осталось".
Словом, вокруг книги создалась хорошая, грозовая атмосфера скандала,
повысившая на нее спрос, а вместе с тем, несмотря на нападки, имя
Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось, и, поднявшись над
пестрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду, ярко и прочно.
Но был один человек, мнение которого Федор Константинович уже узнать не мог.
Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги.
Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих-то похоронах
спросили, почему он не обнажает головы (ne se de'couvre pas), он отвечал: я
жду, чтобы смерть начала первая (qu'elle se de'couvre la premie`re). В этом
есть метафизическая негалантность, но смерть бо'льшего не стоит. Боязнь
рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к
небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву.
Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое
имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры.
Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть
сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь
выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм.
Выйти как-нибудь нужно, "но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да
то, что сделали столяр и плотник" (Delalande, Discours sur les ombres p. 45
et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся чело
веческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не
идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце
какого-то путешествия. В земном доме, вместо окна -- зеркало; дверь до поры
до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. "Наиболее доступный для
наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей
раскрыться нам по распаде тела, это -- освобождение духа из глазниц плоти и
превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны
света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем
внутреннем участии" (там же, стр. 64). Но все это только символы, символы,
которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к
ним...
Нельзя ли как-нибудь понять проще, духовно удовлетворительнее, без
помощи сего изящного афея, как и без помощи популярных верований? Ибо в
религии кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая
ценность ее откровений. Если в небесное царство входят нищие духом,
представляю себе, как там весело. Достаточно я их перевидал на земле. Кто
еще составляет небесное население? Тьма кликуш, грязных монахов, много
розовых близоруких душ протестантского, что-ли производства, -- какая
смертная скука! У меня высокая температура четвертый день, и я уже не могу
читать. Странно, мне раньше казалось, что Яша всегда около меня, что я
научился общению с призраками, а теперь, когда я может быть умираю, эта вера
в призраки мне кажется чем-то земным, связанным с самыми низкими земными
ощущениями, а вовсе не открытием небесной Америки.
Как-нибудь проще. Как-нибудь проще. Как-нибудь сразу! Одно усилие -- и
всё пойму. Искание Бога: тоска всякого пса по хозяине; дайте мне начальника,
и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всё это земное. Отец, директор гимназии,
ректор, хозяин предприятия, царь, Бог. Цифры, цифры, -- и ужасно хочется
найти самое-самое большое число, дабы все другие что-нибудь значили,
куда-нибудь лезли. Нет, этим путем упираешься в ватные тупики, -- и всё
становится неинтересным.
Конечно, я умираю. Эти клещи сзади, эта стальная боль совершенно
понятны. Смерть берет за бока, подойдя сзади. А я ведь всю жизнь думал о
смерти, и если жил, то жил всегда на полях этой книги, которую не умею
прочесть. Кто это был? Давным-давно в Киеве... Как его звали, Боже мой? Брал
в библиотеке книгу на неизвестном ему языке, делал на ней пометки и оставлял
лежать, чтобы гость думал: Знает по португальски, по арамейски. Ich habe
dasselbe getan. Счастье, горе -- восклицательные знаки en marge, а контекст
абсолютно неведом. Хорошее дело.
Страшно больно покидать чрево жизни. Смертный ужас рождения. L'enfant
qui nai^t ressent les affres de sa me`re. Бедный мой Яшенька! Очень странно,
что, умирая, я удаляюсь от него, когда, казалось бы, напротив, -- всё ближе,
ближе... Его первое слово было: муха. И сразу потом -- звонок из полиции:
опознать тело. Как я его теперь оставлю? В этих комнатах... Некому будет
являться, -- в обоих смыслах. Она ведь всё равно не увидит... Бедная
Сашенька. Сколько? Пять тысяч восемьсот... И еще те... итого... А потом?
Боря поможет, -- а может быть и не поможет.
...Ничего в общем в жизни и не было, кроме подготовки к экзамену, к
которому всё равно подготовиться нельзя. "Ужу, уму -- равно ужасно умирать".
Неужели все мои знакомые это проделают? Невероятно! Eine alte Geschichte:
название фильма, который мы с Сашей смотрели накануне его смерти.
О, нет. Ни за что. Она может уговаривать сколько угодно. Или это она
вчера уговаривала? Или давным-давно? Ни в какие больницы меня не увезут. Я
буду здесь лежать. Довольно было больниц. Опять сойти с ума перед самым
концом, -- нет, ни за что. Я останусь здесь. Как трудно ворочать мысли:
бревна. Я слишком плохо себя чувствую, чтобы умирать.
"О чем он писал книгу, Саша? Ну, скажи, ты помнишь! Говорили об этом. О
каком-то священнике, -- нет? Ну, ты никогда ничего... Плохо, трудно...".
После этого он уже почти не говорил, впав в состояние сумеречное; Федор
Константинович был допущен к нему и навсегда запомнил седую щетину на впалых
щеках, потускневшую лысину и руку в серой экземе, шевелившуюся как рак на
простыне. На другой день он умер, но перед тем пришел в себя, жаловался на
мучения и потом сказал (-- в комнате было полутемно из-за спущенных штор):
"Какие глупости. Конечно, ничего потом нет". Он вздохнул, прислушался к
плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: "Ничего нет.
Это так же ясно, как то, что идет дождь".
А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо
было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю
своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.
В витрине похоронного бюро на углу Кайзераллее была выставлена в виде
приманки (как Кук выставляет модель Пульмана) макета крематорской
постановки: ряды стульчиков перед крохотной кафедрой, на них сидящие куколки
величиной с согнутый мизинец и впереди, немножко отдельно, можно было
различить вдовицу по квадратному сантиметру платочка, поднятого к лицу.
Немецкая соблазнительность этой макетки всегда смешила Федора
Константиновича, а потому было слегка противно войти в крематорий настоящий,
где из-под лавров в кадках по-настоящему опускался при звуках многопудовой
органной музыки гроб с телом в образцовую преисподнюю, прямо в печь.
Чернышевская платка не держала, а сидела неподвижно и прямо, с мерцающими
сквозь черный флер глазами. У друзей и знакомых было на лицах обычное в
таких случаях настороженное выражение: подвижность зрачков при некоторой
напряженности шейных мускулов. Адвокат Царский искренне сморкался; Васильев,
имевший, как общественный деятель, большой траурный опыт, внимательно следил
за паузами пастора (Александр Яковлевич в последнюю минуту оказался
лютеранином); Инженер Керн бесстрастно поблескивал стеклами пенснэ; Горяинов
всё высвобождал из воротничков полную шею, но до покашливания не доходил;
дамы, бывавшие у Чернышевских, сидели все вместе; вместе сидели и писатели,
-- Лишневский, Шахматов, Ширин; было много людей, Федору Константиновичу
незнакомых -- например, чопорный господин с белокурой бородкой и
необыкновенно красными губами (кажется, двоюродный брат покойного), да
какие-то немцы, с цилиндрами на коленях, деликатно сидевшие в последнем
ряду.
По окончании церемонии присутствующие должны были, по замыслу
крематорского распорядителя, подходить по одному к вдове со словами
соболезнования, но Федор Константинович решил этого избежать и вышел на
улицу. Всё было мокро, солнечно и как-то обнаженно ярко; на черном,
отороченном молодой травой, футбольном поле девочки в трусиках занимались
гимнастикой. За серым, с гуттаперчевым отливом, куполом крематория виднелись
бирюзовые вышки мечети, а по другую сторону площади блестели зеленые луковки
белой, псковского вида, церкви, недавно выросшей вверх из углового дома и
казавшейся почти обособленной благодаря зодческому камуфляжу. На террасе у
входа в парк два скверных бронзовых боксера, тоже недавно поставленных,
застыли в позах, совершенно противных взаимной гармонии кулачного боя:
вместо его собранно-горбатой, кругло-мышечной грации получились два голых
солдата, повздорившие в бане. С открытого места за деревьями пущенный змей
высоко в лазури стоял румяным ромбиком. С удивлением, с досадой, Федор
Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе
только-что испепеленного, испарившегося человека; он старался
сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но
душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей
клеткой. Заторможенный стих из "Короля Лира", состоящий целиком из пяти
"never", -- вот всё, что ему приходило на ум. -- Ведь я никогда его не увижу
больше,-- несамостоятельно думал он, -- но этот прутик ломался, души не
сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое
небо, с бледной и нежной как сало полосой улегшегося слева облака, было бы
похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался представить себе
какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни -- и тут же
примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с
чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских
мужских брюк. Он старался в чем-то покаяться перед Александром Яковлевичем,
хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном
сюрпризе, который он ему готовил своей книгой) -- и вдруг вспоминал пошлый
пустяк: как Щеголев говорил по какому-то поводу: "Когда у меня умирают
добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней
судьбе, -- го-го-го!". Это было смутное, слепое состояние души, непонятное
ему, как вообще всё было непонятно, от неба до желтого трамвая, гремевшего
по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на
смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то
облегчением -- точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а
кому-то знающему, в чем дело, -- он чувствовал, что весь этот переплет
случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности
воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков -- не
что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением
невидимых ему образов на ее лицевой стороне.
Он очутился около бронзовых боксеров, вокруг которых на клумбе
зыблились бледные с черным Анютины глазки, личиками похожие несколько на
Чарли Чаплина, и сел на ту скамейку, где ночами раза два сиживал с Зиной, --
ибо за последнее время какое-то беспокойство вынесло их далеко за пределы
тихой, темной улицы, где они укрывались сначала. По соседству сидела
женщина, вязавшая на спицах; рядом с ней маленький ребенок, весь в голубой
шерсти, сверху кончавшейся помпоном на колпачке, а снизу штрипочками, утюжил
скамейку игрушечным танком, в кустах кричали воробьи, изредка все вместе
совершавшие налеты на газон, на бронзу; липко пахло тополевыми почками, а
далеко за площадью круглый крематорий имел теперь сытый, облизанный вид.
Издали Федор Константинович мог видеть маленькие фигуры расходившихся... он
даже различил, как кто-то подвел Александру Яковлевну к макетному автомобилю
(завтра нужно будет зайти к ней), и как у остановки трамвая набралась кучка
знакомых, как их скрыл остановившийся на мгновение трамвай, и как с
легкостью фокуса они исчезли по отводе заслонки.
Федор Константинович собрался было во-свояси, когда его сзади окликнул
шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа "Седина" (с эпиграфом
из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой.
("Господи, отче -- --? По Бродваю, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и
дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом,
который, шуршащими боками протискиваясь между небоскребами, обращал к
электрическому небу изможденный лик свой и выл. В Париже, в низкопробном
притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал
сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи отчего -- --? Из
московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого
щенка: Махонький, приговаривал он, махонький... В Лондоне лорды и лэди
танцевали джими и распивали коктайль, изредка посматривая на эстраду, где на
исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнок-оутом уложил на ковер своего
белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла,
сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван
Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы
дозволяете все это?"). Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с
рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как
в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно
равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как
Бетховен, и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда -- полная
неосведомленность об окружающем мире -- и полная неспособность что-либо
именовать) -- свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского
литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок,
отказывающий безталанному в благодати чувственного познания,