ой любовью и гордостью, с какой смотрели на него в тот вечер 1912 года, когда на школьном празднике, посвященном победе над Наполеоном, он декламировал (маленький очкарик, один-единственный на целой сцене) стихи Пушкина. Краткое видение исчезло. Старая мисс Геринг, профессор истории, в отставке, автор книги "Россия пробуждается" (1922), через головы двух или трех слушательниц приносила мисс Клайд свои поздравления по поводу ее речи, а выбираясь из-за спины этой дамы, еще одна мерцающе дряхлая участница заседания тянула свои сморщенные ладони, так чтоб они видны были мисс Клайд, и аплодировала беззвучно. ГЛАВА 2 1 Утренний перезвон знаменитых уэйндельских университетских колоколов был в самом разгаре. Лоренс Дж. Клементс, уэйндельский ученый, чьим единственным популярным курсом был курс философии жеста, и его супруга Джоун (урожденная Пенделтон, выпуск 1930 г.), недавно разлучились со своей дочерью, лучшей студенткой отца: Изабел еще первокурсницей вышла замуж за инженера, который, окончив Уэйндел, получил работу в далеком западном штате. Колокола мелодично звонили в серебристом сиянье солнца. Обрамленный окном крошечный городок Уэйндел (белые стены, черные узоры сучьев) вписан был -- как на детском рисунке, без перспективы и глубины пространства -- в серо-аспидные холмы; все вокруг было живописно оправлено инеем; блестели на стоянке блестящие части автомобилей; старый шотландский терьер, принадлежащий мисс Динглдон, некая цилиндрическая помесь пса с кабанчиком, уже начал свой ежедневный обход -- вверх по улице Уоррена, вниз по проспекту Спелмана, снова вверх, снова вниз; впрочем, ни дух добрососедства, ни красота пейзажной планировки, ни колокольный перезвон не могли смягчить суровости зимней погоды; через две недели, после раздумчивой паузы должна была начаться наиболее зимняя часть учебного года, так называемый весенний семестр, и Клементсам было грустно, тревожно и одиноко в их милом, старом, продуваемом сквозняками доме, который словно бы стал велик и болтался на них, вроде того как болтается отвислая кожа или обвислая одежда на каком-нибудь безумце, который скинул зараз треть своего веса. Изабел была еще так молода, так рассеянна, и они ведь понастоящему даже не видели семью мужа, если не считать той отборной свадебной коллекции марципановых лиц, что предстала в снятой напрокат зале, где воздушная невеста казалась такой беспомощной без очков. Колокольные звоны под вдохновенным управлением д-ра Роберта Дисканта, энергичного педагога музыкального отделения, все еще сотрясали райское небо, и, склоняясь над спартанским завтраком из лимонов и апельсинов, Лоренс, светловатый, лысоватый и болезненно тучный, все прохаживался на счет главы французского отделения, одного из гостей, приглашенных к ним на вечеринку в честь профессора Энтсвистла из Голдвинского университета. "На кой черт, -- кипятился Лоренс, -- тебе надо было звать этого Блоренджа, эту мумию, эту зануду, одного из самых заштукатуренных столбов просвещения?" -- А мне нравится Анн Блорендж, -- сказала Джоун, кивками утверждая и приглашение свое и пристрастие. "Пошлая старая кошка!" -- вскричал Лоренс. "Бедная старая кошка", -- промурлыкала Джоун, -- как раз в это мгновение доктор Дискант прекратил, а телефон в прихожей начал свой трезвон. С точки зрения литературной техники наше искусство передачи двухсторонних телефонных разговоров все еще сильно отстает от того, скажем, как мы воспроизводим обмен репликами из одной комнаты в другую или из двух окон, выходящих на узкую синюю улочку старинного городка, где вода на вес золота и где эти бедные ослики, и ковры на продажу, и минареты, и чужеземцы, и дыни, и дрожащие отзвуки утра. Когда Джоун своей хлесткой длинноногой походкой подоспела к настойчивому аппарату, еще не успевшему смолкнуть, и сказала "алло" (брови подняты, глаза блуждают по комнате), ответом ей было глухое молчанье; она смогла разобрать лишь бесцеремонный присвист ровного дыхания; наконец голос лишь сипевшего до сих пор человека произнес с уютным иностранным акцентом: "Одну минуточку, извините". -- Бросив это небрежно, человек продолжал сипеть, а также как будто хмыкать и мекать и даже вздохнул тихонько под аккомпанемент легкого шелеста, напоминавшего шелест страничек блокнота. -- Алло! -- повторила Джоун. -- Вы есть, -- с осторожностью предположил тот же голос. -- есть вы миссис Файер? -- Нет, -- сказала Джоун и повесила трубку. -- А кроме того, -- продолжала она, возвращаясь в кухню и обращаясь к мужу, который поклевывал ветчину с ее тарелки, -- не станешь же ты отрицать, что Джэк Кокарек считает Блоренджа первоклассным администратором. -- Кто это звонил? -- Кто-то требовал миссис Фойер или Фэйер. Послушай, если ты будешь сознательно пренебрегать всем, что Джордж... (Доктор О. Дж. Курс, семейный врач Клементсов.) -- Джоун, -- сказал Лоренс, чувствовавший себя много лучше после опалового ломтика ветчины, -- Джоун, дорогая, ты ведь помнишь, наверно, как ты говорила вчера Маргарет Тэйер, что хотела бы пустить постояльца? -- О, черт, -- сказала Джоун -- и телефон услужливо позвонил снова. -- Очевидно, -- сказал тот же голос, без всякого неудобства продолжая прерванный разговор, -- что я по ошибке использовал имя того, кто мне давал сообщение. Соединен ли я с миссис Клементс? -- Да, это миссис Клементс, -- сказала Джоун. -- Говорит профессор...-- дальше последовал какой-то нелепый взрывчик. -- Я преподаю русский. Миссис Файер, которая выполняет сейчас в библиотеке почасовую работу в качестве... -- Да, -- миссис Тэйер, знаю. Вы что, хотите посмотреть комнату? Он хотел. Мог ли бы он прийти для осмотра приблизительно через полчаса? Да, она будет дома. Она безжалостно швырнула трубку. -- Кто на этот раз? -- спросил муж, оборачиваясь с лестницы (пухлая, веснушчатая рука на перилах), уводившей в прибежище его кабинета. -- Пинг-Понг крак! Какой-то русский. -- Профессор Пнин, о боже! -- воскликнул Лоренс. -- "Я знаю хорошо -- бесценный этот перл..." Я категорически против того, чтоб этот ненормальный жил в моем доме. Он свирепо продолжал топать вверх по лестнице. Она крикнула ему вслед: -- Лор, ты кончил вчера эту статью? -- Почти. -- Он остановился у поворота лестницы -- она слышала, как, продолжая двигаться, взвизгнула его ладонь, потом прихлопнула перила. -- Сегодня кончу. Сперва еще надо подготовить этот чертов экзамен по ЭЗС. Последнее означало "Эволюция здравого смысла", самый знаменитый из его курсов (записалось двенадцать студентов, ни один из которых не имел и малейшего сходства с апостолом), начинавшийся и завершавший ся фразой, которой суждено когда-нибудь стать крылатой: "Эволюция смысла представляет собой в каком-то смысле эволюцию бессмыслицы". 2 Полчаса спустя Джоун взглянула в окно балконной двери поверх усыхающих кактусов и увидела какого-то мужчину в дождевом плаще, с непокрытой головой, похожей на полированный медный шар. Он с большим энтузиазмом звонил у парадной двери красивого кирпичного дома по соседству. Старый пес, стоявший подле него, имел вид столь же простодушный, что и сам звонивший незнакомец. Мисс Динглдон вышла со шваброй, впустила в дом нерасторопного, важно ступавшего пса и направила Пнина к дощатой резиденции Клементсов. Тимофей Пнин уселся в гостиной у Клементсов, закинул ногу на ногу ро amerikanski (на американский манер) и пустился в ненужные подробности. Это было "куррикулюм витэ", жизнеописание, сжатое до размеров ореха -- кокосового ореха. Родился в Санкт-Петербурге в 1898-м. Родители умерли от тифа в 1917-м. Уехал в Киев в 1918-м. Пять месяцев находился в Белой армии, сперва в качестве "полевого телефониста", потом в военной разведке. После вторжения красных в 1919-м бежал из Крыма в Константинополь. Завершил университетское образование... -- Подумать только, я была там в детстве, в том же самом году, -- сказала Джоун радостно. -- Отец поехал в Турцию с правительственным поручением и взял нас с собой. Мы с вами могли там видеться! Я даже помню, как будет на их языке "вода". Там был такой садик с розами... -- Вода по-турецки есть "су", -- сказал Пнин, лингвист поневоле, и продолжил рассказ о своем увлекательном прошлом: -- Завершил университетское образование в Праге. Был связан с различными научными учреждениями. Потом... "Как говорят по-английски, намного короче говоря: населялся в Париже от 1925, покидал Францию от начала гитлеровской войны. Есть теперь здесь. Есть американский гражданин. Преподаю русского и другие такие предметы в Вандальском университете. От Гагена, главы германского отделения, доступны все рекомендации. Или от Университетского дома холостых вандальских преподавателей". А что, там ему было неудобно? "Слишком много людей, -- сказал Пнин. -- Любопытных людей. В то время как сейчас совершенно для меня необходим специальный покой и уединение". Он откашлялся в кулак, издав при этом неожиданно глухой и утробный звук, чем-то напомнивший Джоун о профессиональном донском казаке, с которым она когда-то была знакома, потом решился: "Я должен предупредить: будут вытащены все мои зубы. Это омерзительная процедура". -- Ну что ж, пошли наверх, -- сказала Джоун жизнерадостно. Пнин заглянул в розовостенную, всю в белых оборочках комнату Изабел. Хотя небо было из чистой платины, вдруг пошел снег, и его медленный, сверкающий обвал отражался в безмолвном зеркале. Пнин скрупулезно исследовал "Девочку с котенком" Хекера, висевшую над кроватью, а также "Козленка, отставшего от стада" Ханта над книжной полкой. Потом подержал руку на некотором расстоянии от окна. -- Однородна температура? Джоун метнулась к батарее. -- Раскаленные, -- сказала она. -- Я ставлю вопрос -- есть ли течения воздуха? -- О да, воздуху сколько угодно. А это ванная -- маленькая, зато ваша собственная. -- Ля душ нету? -- осведомился Пнин, поднимая взгляд. -- Что ж, так, возможно, даже лучше. Мой друг профессор Шато из Колумбийского однажды поломал ногу в двух участках. Теперь я должен подумывать. Какую цену вы приготовились запросить? Я спрашиваю это, потому что я не буду давать больше, чем один доллар в каждый день -- не включая сюда, конечно, прокармливание. -- Идет, -- отозвалась Джоун, улыбнувшись своей беглой, дружелюбной улыбкой. В тот же день один из студентов Пнина, Чарльз Макбет ("Полагаю, сумасшедший, судя по его сочинениям", -- говорил о нем Пнин), с энтузиазмом осуществил перевозку пнинских вещей в своем патологически пурпурном автомобиле, не имевшем левого крыла, а после раннего ужина в ресторанчике "Яйцо и мы", который открылся недавно и не пользовался успехом и который Пнин посещал лишь из глубокой симпатии к неудачникам, наш друг посвятил себя приятному делу пнинизации своего нового обиталища. Отрочество Изабел ушло вслед за нею самой, а если где и сохранялось еще, было решительно выкорчевано матерью, зато следам ее девчачьего детства кое-где позволено было уцелеть, и потому, прежде чем изыскать самое благоприятное место, где можно было бы разместить сложную лампу для загара, огромную пишущую машинку с русским алфавитом в разбитом гробу, склеенном лентой, пять пар элегантных и на удивленье маленьких туфель с десятком произраставших из них ветвистых колодок, последнюю кофемольно-кофеварящую новинку бытовой техники, которая была все же не так хороша, как та, что взорвалась у него год назад, пару будильников, бегающих всякую ночь наперегонки, и семьдесят четыре библиотечные книги, по большей части все русские периодические издания, солидно переплетенные БУУ (то бишь Библиотекой Уэйндельского университета), -- Пнин осторожно выдворил на стул, стоящий на лестничной площадке, полдюжины осиротевших книжек, таких, как "Птицы у нас дома", "Счастливые деньки в Голландии" и "Мой первый словарь" ("Содержащий более 600 иллюстраций, на которых представлены зверинцы, части тела, фермы, пожары -- все отобранные на строго научной основе"), а также одинокую деревянную бусину с дырочкой посредине. Джоун, возможно и злоупотреблявшая отчасти этим словом "бедняжка", заявила, что она пригласит бедняжку ученого выпить вместе с ее гостями, на что муж заявил ей, что он тоже бедняжка ученый и что он уйдет на весь вечер в кино, если только она приведет в исполнение свою угрозу. Однако, когда Джоун поднялась наверх к Пнину, чтоб его пригласить, он отклонил ее приглашение, заявив не слишком учтиво, что решил больше не употреблять спиртных напитков. Около девяти прибыли Энтсвистл и три замужние пары, а часов этак в десять, когда вечеринка была в полном разгаре, Джоун, толковавшая с миловидной Гвен Кокарек, заметила вдруг у двери, ведущей к лестнице, переодетого в зеленый свитер Пнина, который поднимал -- так, чтоб она видела, -- высокий стакан. Джоун поспешила к нему -- и одновременно, чуть не сбив ее с ног при этом, через комнату бросился ее муж, чтобы остановить, изничтожить главу английского отделения Джека Кокарека, который в тот самый момент, стоя спиной к Пнину, развлекал миссис Гаген и миссис Блорендж своим знаменитым представлением -- он был один из лучших, может даже самый лучший, в городке имитатор Пнина. Модель для его пародий сообщала между тем Джоун: "Это не есть чистый стакан в ванной, и существуют также другие помехи. Идет поддувание от пола и поддувание от стен..." Тут доктор Гаген, благообразный, квадратный старик, также заметил Пнина и стал жизнерадостно его приветствовать, а еще через мгновение в обмен на пустой стакан Пнину вручили точно такой же, но наполненный виски с содовой и со льдом, а самого его немедля представили профессору Энтсвистлу. "Zdrastvuyte, как pozhivaete horosho spasibo", -- отбарабанил Энтсвистл, славно имитируя русскую речь, -- он и впрямь был похож на добродушного царских времен полковника в штатском. "Как-то вечером в Париже, -- продолжал он, и в глазах его засветились искорки, -- в кабаре "Ougolok" эта моя наглядная демонстрация совершенно убедила компанию русских завсегдатаев, что перед ними соотечественник, который выдает себя за американца, сами знаете, как это". -- Через два-три года, -- сказал Пнин, который, упустив один автобус, не преминул вскочить на следующий, -- меня тоже будут принимать за американца, -- и все, кроме профессора Блоренджа, дружно рассмеялись. -- Мы вам поставим электрообогреватель, -- по секрету сообщила Пнину Джоун, угощая его оливками. -- Какой тип обогреватель? -- спросил Пнин с подозрительностью. -- Увидим. Что там еще не в порядке? -- Да -- звуковые беспокойства, -- сказал Пнин. -- Я слышу всякий, всякий звук снизу, но сейчас это не есть место, чтобы обсудить, я думаю. 3 Гости начали разъезжаться. Пнин вскарабкался к себе наверх, сжимая в руке чистый стакан. Энтсвистл и хозяин дома последними вышли на крыльцо. Мокрый снег падал в черноту ночи. -- А жаль, -- сказал профессор Энтсвистл, -- что мы не можем вас соблазнить перебраться насовсем к нам в Голдвин. У нас там Шварц и старый Крэйтс, оба ваши самые большие почитатели. У нас настоящее озеро. У нас есть все. У нас даже свой профессор Пнин есть. -- Знаю, знаю, -- сказал Клементс. -- Однако эти предложения, которые на меня сейчас сыплются, все они пришли слишком поздно. Я скоро собираюсь в отставку, а до той поры предпочитаю сидеть все в той же затхлой, но уже привычной дыре. Как вам понравился, -- он понизил голос, -- "мосье Блоранж"! -- О, он, кажется, превосходный малый. Хотя чемто он, признаться, напоминает некоего, вероятно, мифического глав французского отделения, который полагал, ??? что Шатобриан был знаменитый шеф-повар. -- Тс-с, -- сказал Клементс. -- Эта история, впервые рассказанная о Блорендже, вовсе не выдумка. 4 А на следующее утро Пнин геройски шагал в город, выгуливая свою трость на европейский манер (вверхвниз, вверх-вниз) и останавливая взгляд на различных окружающих предметах, чтоб путем умственного усилия представить себе, что он будет чувствовать, видя те же предметы после мучительного испытания и припоминая, какими они представлялись ему через призму нынешнего ожиданья. Два часа спустя он плелся назад, тяжело опираясь на трость и вовсе не глядя по сторонам. Обледененье и одеревененье анестезии мало-помалу отступало перед жаркой волной боли, заливавшей его оттаивающий, все еще полуживой и безобразно истерзанный рот. Все последовавшие за этим дни он жил в непроходящем трауре по некой очень интимной части своего существа. Он был удивлен, обнаружив, сколь сильную привязанность испытывал он к своим зубам. Его язык, толстый и гладкий тюлень, скользил и радостно бултыхался, бывало, средь знакомых утесов, осязая очертанья этого сильно потрепанного, но все еще надежного королевства, барахтаясь в бухтах, взбираясь на зазубрины, тычась в затоны и прячась в пещеры, набредая вдруг на клочья сладкой подводной мочалы в какой-нибудь привычной расселине; теперь же не оставалось ни единой знакомой вехи, была лишь огромная, темная рана, terra incognita (*1) десен, которые отвращенье и ужас не позволяли ему обследовать. А потом в рот ему всунули протезы -- точно злосчастный череп из раскопок снабдили парой осклабленных челюстей совершеннейшего незнакомца. (*1) неведомая страна (лат.) Как и было уговорено, он все это время не читал лекций, а экзамены за него принимал Миллер. Прошло десять дней -- и ему вдруг стало нравиться его новое приспособленье. Это было откровение, новая заря, полный рот крепкой, деловой, белогипсовой и такой человечной Америки. На ночь он опускал свое сокровище в особый стакан с особой жидкостью, и оно улыбалось там самому себе, розовое и жемчужно-белое, совершенное, как некая разновидность глубоководной флоры. Великий труд Пнина о матушке-России, эта удивительная, сказочная смесь народных преданий, поэзии, социальной истории и petite histoire (*1), труд, который он так любовно вынашивал уже лет десять, если не больше, теперь показался вдруг осуществимым, потому что головные боли перестали мучить его, а новый амфитеатр из светлопрозрачного пластика являл собою и сцену и представленье. Начался весенний семестр, и студенты его не могли не отметить перемены погоды, наблюдая, как игриво он постукивает ластиком на конце карандаша по ровным, даже слишком ровным резцам и клыкам, когда кто-нибудь переводит фразу из "Начального курса русского языка", составленного старым, но еще бодрым профессором Оливером Бредкрытом Манном (на деле же от первой до последней страницы написанного двумя хрупкими поденщиками, Джоном и Ольгой Кроткими, обоих, увы, уже нет на свете), что-нибудь вроде "Мальчик играет со своей няней и своим дядей". А однажды вечером он подстерег Лоренса Клементса, удиравшего в свой кабинет, и с несвязными возгласами торжества начал ему демонстрировать всю красоту этой штуковины, а также неправдоподобную легкость, с какой ее можно извлечь изо рта и тотчас засунуть обратно, убеждая изумленного, хотя и вполне дружелюбного Лоренса, чтоб он завтра же, с утра пораньше вырвал все свои зубы. -- Вы станете просто другим человеком, как я! - кричал ему Пнин. (*1) анекдот (фр.) К чести и Джоун, и Лоренса, они по прошествии весьма недолгого времени научились ценить Пнина в его совершенно уникальном пнинском качестве, несмотря на то что он играл у них в доме скорее роль домового, чем постояльца. Он учинил что-то непоправимое над своим новым обогревателем и при этом угрюмо сказал, что это неважно, так как все равно скоро придет весна. У него была неприятная привычка, стоя на верхней площадке, каждое божье утро не меньше пяти минут старательно чистить одежду, звякая щеткой о пуговицы. И у него завязалась поистине страстная интрига со стиральной машиной Джоун. Хотя ему было запрещено приближаться к машине, снова и снова он попадался на том, что нарушал этот запрет. Отбросив в сторону приличия и осторожность, он совал ей в утробу все, что ему попадалось под руку, -- носовой платок, кухонное полотенце, целую гору трусов и рубашек, тайком принесенных из комнаты, -- и все лишь ради удовольствия наблюдать через окошечко это зрелище, похожее на бесконечное круженье дельфинов, страдающих от вертячки. Както в воскресенье, убедившись, что рядом никого нет, он не удержался от соблазна, рожденного исключительно жаждой научного познания, и скормил этой мощной машине пару своих парусиновых туфель на резиновой подошве, заляпанных глиной и обзелененных травою: туфли ушли в машину с ужасающим аритмическим звуком, похожим на топот армейского подразделения, переходящего мост, и снова появились на свет, хотя уже и без подошвы, в тот самый момент, когда Джоун вышла из маленькой гостиной за чуланом и сказала с тоской: "Опять, Тимофей?" Однако она простила его, и ей нравилось сидеть с ним за кухонным столом -- они грызли орехи или попивали чаек. Дездемона, старая негритянка, которая приходила делать уборку по пятницам и с которой одно время сам Господь Бог каждый день разговаривал запросто ("Дездемона, -- говорит мне Господь, -- этот твой Джордж нехороший человек"), видела однажды, как Пнин в одних плавках, в темных очках, с великолепным православным крестом на широкой груди нежится в таинственном фиолетовом свете своей кварцевой лампы, и с тех пор утверждала, что он святой. Лоренс, поднявшись как-то в свой кабинет, в свое святая святых, в свое тайное логово, хитроумно выкроенное в чердаке, пришел в бешенство, обнаружив там сперва мягкий свет включенной лампы, а потом жирный затылок Пнина, который, укрепившись на своих тоненьких ножках, безмятежно перелистывал в уголке его книги. "Извините, просто тут я немножко пасусь", -- вежливо заметил (английский его обогащался не по дням, а по часам) непрошеный гость, взглянув на хозяина через то плечо, которое у него было выше; однако в тот же самый вечер случайная ссылка на редкого автора, беглый намек, молчаливо узнанный даже при малом приближении идеи, этот мятежный парус, маячащий на горизонте как-то незаметно для обоих привели к нежному умственному согласию между двумя мужчинами, которые оба себя чувствовали по-настоящему дома только в их собственном, близком им мире настоящей учености. Человеческие существа бывают земными, рациональными, но бывают также иррациональными, так вот, и Клементс и Пнин принадлежали к этой второй разновидности. После того случая они часто "умствовали", столкнувшись и остановившись в дверях, или на лестничной площадке, или на разных ступеньках лестницы (время от времени меняя позицию и снова поворачиваясь лицом друг к другу), или вышагивая навстречу друг другу взад и вперед по комнате, которая существовала для них в этот момент лишь в качестве, пользуясь пнинским термином, espace meuble (*1). Скоро обнаружилось, что Тимофей представлял собой истинную энциклопедию русских кивков и пожиманий плечами, и помаваний, что он даже занимался их классификацией и мог кое-чем пополнить Лоренсовову картотеку философской интерпретации изобразительных и неизобразительных, национальных и географически обусловленных жестов. Они являли собой приятное зрелище, эти двое, когда начинали рассуждать об эпосе и религии, и Тимофей возносился наподобие амфоры, а Лоренс рубил воздух резким взмахом руки. Лоренс даже снял на кинопленку те жесты, которые Тимофей считал наиболее важными для русской "карпалистики", то бишь кистевой жестикуляции, и в этом фильме Пнин, обтянутый спортивной рубашкой, с улыбкой Джоконды на губах демонстрировал движения, обозначаемые такими русскими глаголами, как mahnut, vsplesnut, razvesti: свободный взмах одной руки сверху вниз в знак усталой уступки; драматический всплеск сразу обеих рук в знак изумленья и горя; и "разводящее" движение -- руки разводятся по сторонам в знак бессилья, резиньяции, сдачи на милость. В заключение Пнин очень медленно демонстрировал, как международный жест помавания пальцем при помощи едва заметного, вроде движения кисти руки при фехтовании, полуповорота превращается из русского набожного символа -- "Судья Небесный все видит!" в немецкую палочную пантомиму -- "ну, ты дождешься!". "Однако, -- добавлял объективный Пнин, -- русская метафизическая полиция тоже неплохо умеет ломать физические кости". (*1) меблированного пространства (фр.). Принеся извинения за "небрежность туалета", Пнин продемонстрировал этот фильм у себя в группе -- и Кэти Кис, аспирантка, записанная в семинар сравнительного литературоведения, в котором Пнин выступал как ассистент доктора Гагена, объявила, что Тимофей Павлович был там вылитый Будда, которого ей довелось видеть однажды в каком-то восточном фильме на азиатском отделении. Эта Кэти Кис, пухленькая и по-матерински заботливая девушка, вступившая, вероятно, в двадцать девятую весну своей жизни, при всей своей мягкости была как бы занозой в стареющей плоти Пнина. Лет десять тому назад ее возлюбленным был красивый проходимец, который бросил ее ради маленькой побродяжки, а поздней она оказалась втянутой в какую-то безвылазно сложную, скорей чеховскую, чем достоевскую, любовную историю с инвалидом, который был теперь женат на своей миловидной и ничтожной сиделке. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал брак. Осиянный своей новою зубопротезной славой, он зашел на одном из семинаров так далеко, что после ухода всех прочих студентов, положив Кэтину руку себе на ладонь, стал поглаживать ее, сидя напротив Кэти за столом и обсуждая с ней стихотворение в прозе Тургенева "Как хороши, как свежи были розы". Кэти едва смогла дочитать до конца, грудь ее распирали вздохи, а рука дрожала на его ладони. "Тургенев, -- сказал Пнин, положив ее руку обратно на стол, -- был заставляем этой страшной, но им обожаемой певицей Полин Виардо ломать идиота в шарадах и всяких tableaux vivants (*1), а мадам Пушкина произносила: "Ты надоедаешь мне своими стихами, Пушкин", -- а в пожилом возрасте -- подумать только! -- жена глыбы и колосса, колосса Толстого, гораздо лучше, чем его, любила глупый музыкант с красным ноузом!" Пнин ничего не имел против мисс Кис. Пытаясь представить себе свою спокойную дряхлость, он со вполне допустимой ясностью видел, как она подает ему плед или наполняет чернилами ручку. Она вполне ему нравилась -- но сердце его принадлежало другой женщине. (*1) Живые картины (фр.). Кота, как говаривал Пнин, не можно утаить в мешке. И для того чтобы объяснить то унизительное волнение, которое охватило моего бедного друга как-то вечером в середине семестра -- когда он получил некую телеграмму и потом добрых сорок минут мерял шагами свою комнату, -- следует признать, что Пнин не всегда был холост. Клементсы играли в китайские шашки в отблесках уютного камина в то время, как Пнин, прогрохотав вниз по лестнице, поскользнулся и чуть не повалился им в ноги, как ходатай в каком-нибудь средневековом городе, стонущем от кривды, однако сумел все же удержать равновесие, но для того только, чтоб наскочить на кочергу и каминные щипцы. -- Я пришел, -- сказал он, с трудом переводя дух, -- чтобы вас извещать или, выражаясь с большей правильностью, спросить вас, может ли ко мне в субботу приходить с визитом женщина -- в дневное время, конечно. Это моя бывшая жена, а ныне доктор Лиза Финт -- может быть, вы услышали в психиатрических кругах. 5 Бывают любимые женщины, чьи глаза, в силу какого-то случайного сочетания их сиянья и формы, воздействуют на нас не впрямую, не в миг смятенного их лицезрения, а посредством взрыва всего накопленного сиянья, который происходит позже, когда бессердечного существа уже нет подле нас, а волшебная световая пытка продолжается, и все лампы ее и линзы установлены в темноте. Какие бы ни были на самом деле глаза у Лизы Пниной, ныне Финт, они лишь тогда представали в своей водно-алмазной сущности, если вы вызывали их в памяти, и тогда этот плоский, невидящий, влажный аквамариновый блеск становился вдруг пристальным и трепещущим, точно капельки солнца и моря попали вам между ресницами. В жизни глаза ее были прозрачные и светло-синие, оттененные чернотою ресниц, с белками, розовевшими в уголках, и они удлинялись к вискам, где от них по-кошачьему хищно, веерами расходились морщинки. Волосы у нее были темно-каштановые, поднимавшиеся волной над блестящим и белым лбом, цвет лица бело-розовый, а губная помада красная, очень бледная, и если не принимать в учет несколько полноватых лодыжек ее и запястий, то, пожалуй что, не было больше изъянов в ее расцветшей уже, полной жизни, не слишком ухоженной природной красоте. Пнин, в ту пору еще подававший надежды молодой ученый, познакомился с этой юной наядой, более эфемерной, чем ныне, но, по сути, почти не переменившейся, в 1925 году в Париже. У него была тогда редкая рыжеватая борода (теперь, если бы он не брил ее, на подбородке торчали бы только седые щеточки -- бедный Пнин, бедный, бедный дикобраз-альбинос!) и эта разделенная надвое монашеская поросль под толстым лоснящимся носом с парой ясных невинных глаз -- все это милейшим и лаконичнейшим образом передавало физический облик старомодной интеллигентской России. Весьма скромная должность в Аксаковском институте, что на рю Вар-Вар, и еще одна -- в русской книжной лавке Сола Багрова на рю Грессэ доставляли ему средства к жизни. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой едва исполнилось двадцать, совершенно очаровательная в своем черненьком шелковом джемпере и на заказ сшитой юбке, уже работала в Медонской санатории, возглавляемой грозной и впечатляющей старой дамой, докторессой Розеттой Кременинг, одним из самых вредоносных психиатров своего времени; и в довершенье всего, Лиза еще писала стихи -- по большей части спотыкающимся анапестом; легко догадаться, что впервые Пнин увидел ее на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию еще в дальнюю, нежную пору своего беспрепятственного полового созревания, нараспев читали элегии, посвященные стране, которая едва ли могла быть для них много большим, чем грустная стилизованная игрушка, чем безделушка, найденная на чердаке, хрустальный шарик, в котором, ежели встряхнуть его, мягкий искрящийся снегопад засыпает крошечную елочку и бревенчатую избушку из папье-маше. Пнин написал ей потрясающее любовное письмо -- оно и теперь еще цело в частной коллекции, -- и она читала его, проливая слезы жалости к себе самой, потому что как раз выздоравливала после суицидальной попытки отравиться таблетками из-за одной весьма глупой романтической истории с литератором, который сейчас... Впрочем, это неважно. Пять психоаналитиков, ее близких друзей, заявили в один голос: "Пнин -- и немедля ребенка". Брак почти не изменил их образа жизни, если не считать того, что она переехала в его унылую квартирку. Он продолжал свои штудии в области славистики, она -- свои, в области психодрамы и лирического стиховодства, с редкой яйценоскостью, наподобие пасхального кролика, начиненного яйцами, откладывая свои детища по всей квартире, все эти зеленые и розоватолиловые опусы -- про дитя, что она хотела бы зачать, про любовников, которых хотела иметь, и про СанктПетербург (дань Анне Ахматовой) -- каждая интонация, каждый образ и каждое сравнение в них уже были опробованы раньше другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и бесцеремонный покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика Жоржика Уранского, и за обед с шампанским в кабаре "Уголок" старина Уранский подрядился свой следующий feuilleton(*1) в одной из русскоязычных газет посвятить воспеванию Лизиной музы, на чьи каштановые кудряшки он преспокойно возложил поэтическую корону Анны Ахматовой, от чего Лиза разразилась счастливыми рыданьями -- точь-в-точь как рыдает какая-нибудь крошка Мисс Мичиган или Королева Орегонской Розы после объявления результатов конкурса. Пнин, которому не все подробности были известны, носил в своем честном бумажнике газетную вырезку с этими бессовестными восторгами и с простодушием зачитывал отрывки из нее то одному, то другому немало над этим потешавшемуся приятелю до тех пор, пока вырезка не стала вовсе уж истрепанной и грязной. Ничего не известно ему было и о более серьезных ее увлечениях, так что он как раз сидел дома и вклеивал обрывки газетной статьи в альбом, когда Лиза позвонила ему из Медона в тот декабрьский день 1938 года и сообщила, что она уезжает в Монпелье с человеком, который понимает ее "органическое я", а именно с доктором Эриком Финтом, и что он, Тимофей, больше никогда ее не увидит. Какая-то незнакомая рыжеволосая француженка зашла к нему, чтобы забрать Лизины вещи, и сказала, ну что, конторская крыса, нет у тебя больше бедной девочки, чтоб ее taper dessus(*2), -- а еще месяц-два спустя добралось до него письмо доктора Финта из Германии, выражавшее сочувствие, приносившее ему извинения и заверявшее lieber Herr Pnin(*3), что он, доктор Финт, жаждет сочетаться браком с "женщиной, которая ушла из вашей жизни в мою". (*1) очередная статья из рубрики, статья с продолжением (фр.). (*2) щупать (груб. фр.). (*3) дорогой господин Пнин (нем.). Пнин, конечно, дал бы ей развод с той же готовностью, с какой отдал бы и самую жизнь, перерезав влажный ее стебель, добавив к букету папоротник и все завернув в хрустящий пергамент, как в пахнущей грунтом цветочной лавке, когда льет дождь, обращая пасхальный день в мерцание серых и зеленых зеркал; но тут выяснилось, что в Южной Америке у доктора Финта есть жена, у которой какие-то странные идеи и фальшивый паспорт и которая не хочет, чтоб ее тревожили, пока не прояснится, как обстоит дело с осуществлением ее планов. Тем временем Пнина тоже стал манить Новый Свет: старый его друг профессор Константин Шато предложил ему из Нью-Йорка всяческую помощь в перемещении за море. Пнин известил доктора Финта о своих планах, а Лизе послал последний номер emigre (*1) журнала, где она была упомянута на странице 202. Он уже проходил через тот унылый ад, который изобретен был европейскими бюрократами (к немалой потехе Советов) для обладателей смехотворной бумажки, называемой нансеновским паспортом (нечто вроде удостоверения, даваемого узнику, освобожденному под честное слово, и выданного всем русским emigre), когда в одно сырое апрельское утро 1940 года раздался сильный звонок в дверь, ввалилась Лиза, тяжело дыша и неся перед собой, точно буфет с выдвижными ящиками, груз семимесячной беременности, и объявила, срывая с себя шляпку и скидывая туфли, что все это была ошибка и что отныне она снова будет Пнину верной и послушной женой, которая готова последовать за ним куда угодно -- даже за океан, если потребуется. Это были, наверно, самые счастливые дни в его жизни -- ровное, непреходящее сияние полновесного, мучительного счастья -- и прорастание виз, и сборы, и медицинский осмотр, когда прямо через одежду глуховатый врач приставлял свой глупоглухой стетоскоп к переполненному до краев сердцу Пнина, и хлопоты в американском консульстве, где эта русская дама (моя родственница) была так добра к ним, и поездка в Бордо, и этот опрятный красавец корабль -- во всем был такой сильный привкус волшебной сказки. Он не только согласен был объявить о своем отцовстве, едва ребенок появится на свет, но и полон был страстного желания это сделать, и она слушала с довольным и отчасти коровьим выражением на лице, когда он разворачивал перед ней свои педагогические планы, ибо и вправду казалось, что до него долетают еще не раздавшийся первый крик младенца, а также его первое, недалекое уже слово. Она всегда любила засахаренный миндаль, но сейчас она поглощала его просто в невероятных количествах (два фунта между Бордо и Парижем), и аскетический Пнин, созерцая ее алчность, качал головой и пожимал плечами в благоговейном восторге, и что-то от шелковистой гладкости этих dragees(*1) осталось в его сознании навсегда слитое с воспоминаньем о ее тугой коже, о белизне лица, о ее безупречных зубах. (1) эмигрантский, эмигрант (фр.). Было, конечно, немножко жаль, что, едва взойдя на борт и взглянув на неспокойное море, она сказала: "Nu, eto izvinite" (Это уж извините) и проворно ретировалась в утробу корабля, где и пролежала на спине чуть не все время, пока пересекали они океан, в каюте, которую делила с многоречивыми женами трех немногословных поляков -- борца, садовника и парикмахера, -- бывших попутчиками Пнина. На третьи сутки их путешествия, просидев весь долгий вечер в салоне, после того как Лиза отправилась спать, Пнин охотно принял предложение сразиться в шахматы с бывшим редактором франкфуртской газеты, грустным патриархом с мешковатыми подглазьями, одетым в свитер с высоким воротником и брюки гольф. Оба они играли плохо; оба эффектно, но неразумно жертвовали фигуры; оба слишком возбужденно желали победы: игру оживлял к тому же фантастический немецкий язык, на котором изъяснялся Пнин ("Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt"(*2)). Потом подошел еще один пассажир, извинился entschuldigen Sie (*3), спросил, можно ли ему понаблюдать за их партией? И уселся рядом. У него были рыжеватые, коротко остриженные волосы и длинные белесые ресницы, приводившие на память ночную моль, одет он был в потертый двубортный пиджак, и, едва усевшись, он начал чуть слышно цокать языком и качать головой всякий раз, когда патриарх, после долгого, многозначительного раздумья, вдруг наклонялся вперед, чтобы сделать какойнибудь совершенно безумный ход. В конце концов этот активный зритель, судя по всему знаток, не удержался от искушения и вернул на место только что выдвинутую пешку своего соотечественника, дрожащим пальцем указывая при этом на ладью -- которую франкфуртский патриарх неосторожно задвинул в самую подмышку пнинской обороны. Наш друг проиграл, конечно, и уже собирался было покинуть салон, когда знаток шахмат вдруг остановил его, извинившись entschuldigen Sie и спросив, не может ли он перекинуться парой слов с герром Пниным? ("Как видите, я знаю вашу фамилию", -- заметил он как бы в скобках, поднимая свой предприимчивый палец) -- и предложил выпить в баре по кружке пива. Пнин согласился, и когда перед ними на стойке были поставлены две кружки, вежливый незнакомец заговорил снова: "В жизни, как и в шахматах, всегда лучше проанализировать мотивы человека и его намерения. В тот день, когда я взошел на борт корабля, я вел себя как беспечный ребенок. Однако уже в следующее утро я стал опасаться, что проницательный супруг -- это вовсе не комплимент, а гипотеза, выведенная из ретроспективы, -- раньше или позже ознакомится со списком пассажиров. Сегодня моя совесть судила меня и признала виновным. Я больше не могу выносить обман. Ваше здоровье. Это, конечно, не наш немецкий напиток богов, но все же это лучше, чем кока-кола. Меня зовут Эрик Финт; имя для вас, увы, небезызвестно". (*1) драже (фр.). (*2) Когда вы так, то я так, и лошадь улетает (искаж. нем.). (*3) прошу прощения (нем.). В молчании, с искаженным лицом, все еще не снимая ладонь с мокрой стойки бара, Пнин стал неуклюже сползать с неудобно