Через несколько дней Бориса вызвали на факультет. Университет был пуст.
Преподаватели, студенты эвакуировались в Свердловск. Кое-какое оборудование
увезли, но в лабораториях, практикумах -- посуда, приборы.
С Биофака послали в комаудиторию. Там собралось человек тридцать, одни
ребята. Павел Рыжиков с Истфака, председатель университетского комитета
ВЛКСМ, глаза красные, небритый, встал перед кафедрой.
-- Значит так, ребята. Мы собрали всех оставшихся в Москве студентов
мужского пола. Вы мобилизуетесь в военизированную пожарную охрану МГУ.
Будете жить в университете на казарменном положении. Заступите сегодня
вечером. Сейчас разбейтесь на тройки, выберете в каждой тройке старшего.
Старшие подойдут к столу, я запишу, распределю по объектам, поясню
обязанности. Впрочем, обязанности и так ясны, не маленькие. Во время
воздушной тревоги -- на крыше зажигалки тушить, ящики с песком приготовлены,
на крыши затащите сами. Лопаты, рукавицы, ключи от всех корпусов получите.
Связь телефонная. Список телефонов дам старшим. Обстановка, сами понимаете,
тревожная. Никого посторонних в корпуса не пускать. Подозрительных
задерживать, доставлять в штаб охраны. Штаб -- в кабинете ректора. Вопросы
есть?
С места:
-- Что значит "военизированные"? Оружие дадите?
-- Оружия нет. Мне выдали два нагана. Один у меня, другой у дежурного
по университету. Ничего, в крайнем случае лопатами Еще вопросы? Нет? Тогда
начинайте.
К Борису подошел высокий парень с Химфака. Вовка Горячев. Борис с ним
довольно близко сошелся на окопах (хотя рыли противотанковые рвы, все
студенты говорили "на окопах").
-- Слушай, Великанов, давай к нам в тройку. Еще Эдик Бурштейн, наш
химфаковец с четвертого курса, да ты его по окопам знаешь, парень свой.
Заметано?
Старшим выбрали Горячева. Борис с Бурштейном подождали в сторонке, пока
Вовка не закончил оформление у Рыжикова.
-- Наш корпус -- где БХА, а пост -- на крыше физфака, над Большой
Физической. Скажете -- неудобно? Действует великий принцип ЧЖ. Хотя
заступаем в девятнадцать ноль-ноль, в кладовку пойдем сейчас, а потом сразу
к БХА, ключи уже у меня, есть идея насчет помещения.
На черной кожей обитой двери табличка: Академик Н.Д.Зелинский. Дверь
заперта. Вовка вытащил складной нож, открыл тонкое лезвие, и через две
минуты замок щелкнул:
-- Прошу, ребята. Будьте, как дома. Смотри, Эдик, вот что значит
вовремя изобрести противогаз. Неплохо устроился этот маразматик.
Глубокие в мягкой коже кресла. Два дивана. Огромный письменный стол.
-- И телефончик есть. Ну-ка, попробуем. Работает. Спасибо, барышня,
проверка. Пошарьте, ребята, в шкафах, есть у меня подозрение. Ацетон нам ни
к чему. А вот то, что нужно. Смотри, литра четыре, це-два-аш-пять- о-аш.
Надеюсь, не абсолютизированный, а то меня совесть замучит. Так что давайте,
ребята, по домам, а к семи сюда, как штык. Несите закусь, какая найдется,
отметить начало службы, чай, картошку, сахар, соль. Впрочем, натрий хлор на
Химфак нести грешно. Бутылку подсолнечного я принесу. Завтракать будем по
очереди бегать на Тверскую в молочную. Сосиски на обед тоже всегда там
купим. Ужинать, пока спирт есть, здесь будем. А дальше, чем на два дня,
загадывать в наше время наивно. Да, возьмите одежду потеплее. На крыше ночью
холодно. Дверь в квартиру захлопнем, я вас открывать научу. И объявление
повесим: "Занято военизированной пожарной охраной МГУ".
Десять дней ребята прожили в кабинете академика. На крышу лазили каждый
день, вернее каждую ночь. Нашли короткий путь подземными коммуникациями на
физфак, так что через пять минут после сирен были на крыше. Дежурили по
двое, один оставался в корпусе. Вид с крыши был прекрасный: Кремль, как на
ладони. По утрам в молочной на углу Тверской (все были коренными москвичами,
новые названия не любили) никого, кроме студентов из охраны МГУ, не бывало.
Мягкая французская булка, сосиски, сметана, чай -- жизнь прекрасна. Вечером
картошка, домашние соленые огурцы. Спирт разводили до 60-градусной крепости,
через пару дней в одной из лабораторий нашли еще, хватило почти до конца.
Уже на второй день стало ясно: можно не бояться, говорить обо всем.
Борис всегда удивлялся, почему так быстро узнаешь: с этим человеком говорить
можно, с этим -- нельзя. Вовка объяснил:
-- Это у нас чутье выработалось. Ты же биолог. Дарвина проходил.
Естественный отбор. У кого не выработалось, те вымерли.
У Горячева отец был крупный военный, посажен в тридцать седьмом. Вовка
чем-то напоминал Сергея, нарочитой циничностью, житейской ловкостью. Но
циничность вроде напускная, защитная. От отца не отказался, в комсомоле не
был.
-- Чтобы я за эту сволочь кремлевскую добровольно воевать пошел, -- да
ни в жизнь! Сам армию уничтожил, всех командиров перестрелял, а теперь в
штаны наклал, по радио распинается, братьями и сестрами называет. И чего
этот дурак Гитлер с нашим поссорился? Мы их кормили, нефть давали, чего
полезли?
Эдик:
-- А если призовут?
-- Призовут -- пойду. И воевать буду, думаю, не хуже других. Меня с
детства приучили: если делать -- делай хорошо. А чтобы самому напроситься,
как наши энтузиасты, -- накося, выкуси! Впрочем, не призовут, мне последний
раз белый билет дали, да и отец сидит.
-- А по-моему, с фашистами надо воевать. Четвертый курс пока не брали,
но теперь, наверное, меня призовут, раз я с университетом не уехал.
Все-таки, что ни говори, фашисты. "Семью Оппенгейм" читал? У нас, конечно,
много дров наломали, но ведь основа, идеи правильные. Думаю, после войны
по-другому будет. Если победим.
Борису было с ними хорошо. По вечерам, после нескольких бюксов
разведенного, если не было воздушной тревоги, читал ребятам стихи. Блока,
Пушкина, иногда свои. В кабинете уютно, говорили обо всем, тихо, без суеты.
29 октября воздушную тревогу объявили еще засветло, только начало
смеркаться. На крыше дежурили Борис с Вовкой. Сидели спиной к стене на
низкой трубе. Постепенно темнело. Разрывы зениток приближались. Прожекторы
лихорадочно заметались по небу. Послышался гул самолета. Затем один за
другим три взрыва, отделенные друг от друга несколькими секундами. Первый
взрыв откуда- то из-за Кремля, слева. Второй прямо перед ними за кремлевской
стеной, сразу же черное облако, а затем столб пламени. И тут же самый
сильный удар, казалось, перед их корпусом. Взрывная волна сбросила ребят с
трубы на плоскую железную крышу. Вскочили, подбежали к парапету. Пыль стояла
над Манежем и университетским корпусом на Моховой. Гул самолета затих,
ближние зенитки смолкли. Пошли вниз к Эдику. Из штаба уже позвонили: всем
идти к корпусу на Моховой, взять лопаты. На Манежной площади перед решеткой
главного корпуса лежал милиционер. Потом узнали -- взрывной волной было
убито несколько постовых. Им не разрешалось уходить во время воздушной
тревоги. Огромная воронка на тротуаре между воротами к корпусу и Манежем. С
Манежа и со здания Горьковской библиотеки МГУ снесены крыши. Перед самыми
воротами опрокинут грузовой трамвай, валяются мешки, многие разорваны,
освещенная отблесками пожара в Кремле белая мука на булыжниках. У Ломоносова
в центре двора голову, как ножом, срезало. По всему двору разбросаны книги,
взрывной волной направленно разрушено книгохранилище.
До утра закапывали воронку. Приехали на грузовике солдаты. Руководил
толстый командир с ромбом в петлицах.
-- Чтобы к утру и следа не было!
Мешки с мукой бросали в воронку, из разорванных мешков ссыпали муку
лопатами, свозили землю на тачках с цветочных клумб вокруг памятника
Ломоносову. Собирали книги, складывали в нижнем холле библиотеки. Борис
нашел давно запрещенную монографию Бауэра "Теоретическая биология".
Венгерский биолог Эрвин Бауэр, переселившийся в Союз в тридцатые годы, успел
перед своим арестом в тридцать восьмом опубликовать эту книгу. Борис о ней
много слышал, но держать в руках не приходилось. Оглянувшись по сторонам,
сунул ее под куртку, под левую руку.
Когда к утру видимых глазу прохожих наружных следов на площади и во
дворе почти не осталось (даже голову Ломоносову кое-как приставили), ребята
вернулись к себе. Вовка и Эдик мерзли без пиджаков. Пиджаки несли свернутыми
-- в них были книги. Смотря на груду толстых монографий, вываленных на стол
академика, Вовка удовлетворенно сказал:
-- Спасем эти культурные ценности от превратностей войны. Лично я
претендую на Каррера с Льюисом и Рэндалом. "Введение" Адама Казимировича
Раковского с болью в сердце отдаю Эдику. Из-за остальных, думаю, ссориться
не будем.
В этот же день всех вызвали в штаб. Усталый Рыжиков вручил повестки
Краснопресненского Райвоенкомата.
-- Распишитесь в получении. Из военизированной охраны демобилизуетесь.
Сейчас по домам, а завтра к девяти ноль-ноль на Пресню. Что брать с собой,
-- там написано. Счастливо воевать, ребята! Живы останетесь, возвращайтесь в
МГУ после победы. Корпус заприте, ключи занесите мне.
Вышли на Моховую. Вовка сказал:
-- Вот и кончилась наша лафа. Хорошо, что спирт допить успели. Вы как,
собираетесь завтра на Пресню?
Эдик:
-- А ты что, не пойдешь?
-- Зачем время зря тратить? Все равно не возьмут. У меня же минус
девять. Я же стрелять не в ту сторону буду. А вдруг дурак попадется и
забреет. Нет уж, я завтра с утра начну свой дранг нах остен, родной Химфак
догонять.
-- Смотри, Вовка, ты же расписался. Найдут, плохо будет.
-- Кто найдет? Кто искать будет? Ты что, не видишь, что творится? Им
сейчас в этом бардаке только и делов, что выслеживать Владимира Горячева.
Перед тем, как разойтись по домам, пошли к площади Ногина посмотреть,
куда попала вчерашняя первая бомба. Здание ЦК стояло разрезанное пополам.
Одна половина будто целая, только странно было смотреть на обнаженные ячейки
комнат, открытые с одной стороны холодному осеннему ветру и напоминавшие
множество маленьких театральных сцен: занавес уже поднят, столы, стулья,
даже лампы настольные кое-где видны, а актеры еще не вышли. Другая половина
-- бесформенная груда камней. Милиционеры заканчивали ограждение, отгоняли
останавливающихся прохожих. По Ильинскому бульвару пошли наверх к Маросейке.
Борис сказал:
-- Самолет так и не сбили. Сам фюрер, наверное, летчику железный крест
на грудь прицепит. Сбросил три бомбы и попал в ЦК, Кремль и Университет.
У памятника героям Плевны разошлись.
-- Ладно, ребята, ни пуха вам ни пера. Встретимся -- напьемся, чертям
тошно станет.
В военкомате, куда Борис пришел утром с Елизаветой Тимофеевной, все
кончилось очень быстро. Медосмотра никакого не было. Врач задал несколько
вопросов и написал: "годен к строевой службе". В маленькой анкете, в графе
"есть ли репрессированные родственники?", Борис написал "нет". Военком
забрал паспорт, сказал, что Борис зачислен в седьмую маршевую команду,
которая завтра утром выходит пешком во Владимир, где они будут распределены
по запасным полкам для прохождения военной подготовки. С маленькой группой
призванных Бориса повели в здание соседней школы. Седьмая маршевая занимала
два класса. Молоденький лейтенант, начальник команды, записал Бориса,
разрешил быть свободным до вечера, велел запастись едой (он сказал "сухим
пайком") на два дня, потому что нет уверенности, что в первые же дни марша
удастся организовать питание.
Почти весь день Борис провел у Иры, было хорошо. Вечером -- дома.
Елизавета Тимофеевна приготовила "сухой паек" -- бутерброды, крутые яйца,
вареная картошка, огурцы. Была недолгая воздушная тревога, после отбоя Борис
сказал:
-- Уже девять, мама. Пора идти. Завтра выход в семь. Не надо приходить
провожать, простимся сейчас.
-- Простимся, Борюнчик. Но провожать я все равно приду. Ира придет?
-- Придет.
-- Ну и я приду. А простимся здесь. Посидим тихо напоследок. Ну, иди.
Одно помни. Что бы ни случилось, ты всегда найдешь меня здесь. Если буду
жива. И не геройствуй. Может, впрочем, и не придется. Возьмут немцы Москву,
война кончится.
-- Не кончится, мама.
-- Ну, не знаю. И пиши, чаще пиши. Обо мне не волнуйся. Я все выдержу.
До свиданья, мой мальчик.
Прижала голову Бориса к груди, потом взяла лицо в ладони, поцеловала
глаза, губы. Поцелуй этот Борис надолго запомнил. У них в семье не было
принято целоваться. Александр Матвеевич не терпел "эти сантименты", да и
Елизавета Тимофеевна внешних проявлений нежности не любила.
Глава V. НОЯБРЬ -- ДЕКАБРЬ СОРОК ПЕРВОГО.
(Из воспоминаний Бориса Великанова
"Тыл и фронт 41-42 гг.". Написаны весной сорок третьего года в г.
Грязовце, Вологодской области).
Я пишу это для вас, мои любимые. Для тех, кому не безразличны мои
мысли, мои поступки. Вас не много на земле, всего три-четыре человека, но
других читателей мне не надо. Когда-нибудь мы соберемся в уютной комнате, и
я буду весь вечер рассказывать вам об этом далеком, навсегда ушедшем,
печальном времени. Пододвиньтесь поближе, я кладу голову к тебе на колени,
милая, и начинаю.
Первого ноября я прошел последний раз по Садовой мимо нашего дома. С
большим мешком за плечами и маленькой сумочкой с бутербродами в руке я бодро
шагал с такими же ничего не видевшими и не понимающими молокососами на
восток, в неизвестность, в армию. Мы вышли на Владимирку. По ней двигались
бесконечным потоком команды мобилизованных. Шла Красная Пресня, Киевский и
другие районы. Шла молодежь, с шутками, песнями, -- мы еще так недалеко
ушли. Шли, строго выдерживая равнение, разбитые на взводы и отделения. Скоро
эти стройные колонны превратятся в сплошную серую массу, не расползающуюся
лишь потому, что в одиночку идти было некуда, а куда-то идти было нужно. Я
шел с Володей Зальценбергом, студентом Химфака, на курс старше меня. Мы
довольно быстро познакомились и разговорились еще на формировочном пункте (я
его раньше не знал, на окопах он не был). У него был странный легкомысленный
туристский вид, когда он шел своей пританцовывающей походкой с маленьким
чемоданчиком в руке, без перчаток (он забыл их дома). Рюкзак его ехал на
повозке, потому что на втором километре Владимирки лопнули лямки. Это был
упитанный юноша, вежливый и воспитанный. Единственное, к чему он относился
серьезно, было его собственное благополучие, и когда некоторое время спустя
оно явно пошло на убыль, его благожелательность и терпимость стали таять на
глазах. Впрочем, он все-таки был хорошим большим мальчиком, взрослым
ребенком, несколько ограниченным, мало видевшим, мало читавшим и еще меньше
думавшим. Во всяком случае с ним можно было разговаривать не одним языком
матерных ругательств, и я спокойно оставлял свой мешок на его попечении, а
это много значит, как я узнал впоследствии. И поэтому мы проделали с ним
вместе путь от Москвы до Мурома.
Наша команда состояла главным образом из молодых рабочих Красной
Пресни. Пожалуй, самое сильное впечатление на меня произвел открытый
антисемитизм большинства этих ребят. Теперь, после полутора лет в армии, я
знаю, что эта проказа распространилась на все слои населения нашей страны,
государства, построенного на основе идеологии абсолютного интернационализма,
заменившей расовую ненависть классовой. Оказалось, что обе эти ненависти
прекрасно сосуществуют и, в сущности, ничем друг от друга не отличаются.
Теперь я это хорошо понимаю, но тогда нескрываемый антисемитизм явился для
меня потрясением. В школе, в университете, встречаясь с Соней, с Венькой
Юнгманом, я и не подозревал, что они чем-то отличаются от меня. И вот я
услышал, как молодые представители московского пролетариата изо дня в день
часами громко (чтобы, не дай бог, их слова не миновали слуха Володи)
обсуждали отвратительные характерные особенности еврейского племени,
погубившего, как всем известно, Россию своей хитростью, жадностью,
трусостью. Старшим у нас был Костя Лихачев, студент Юрфака, пронырливый
парень, тщательно подделывающийся под массу. Я держался особняком, общался
только с Володей. Не знаю почему, но ко мне все относились без враждебности
и без обычных насмешек над "гнилой интеллигенцией".
Итак, мы шли. Шли тридцать-сорок километров в день, ночуя по деревням
или (что гораздо хуже) в клубах, школах вповалку, не раздеваясь, в грязи и
вони. Тогда это все еще производило на меня впечатление. За спинами у нас
были мешки с продовольствием, и поэтому мы на все смотрели легко и мало
думали о Дамокловом мече, нависшем над нашей страной. Седьмого ноября мы
ночевали в деревне и выключили радио, когда передавали речь: она мешала нам
играть в очко. Вы же знаете, я люблю карты и могу играть в любой компании.
Хорошо было останавливаться в деревнях, в Московской, Владимирской областях.
Крестьяне принимали нас, как родных, потому что в каждой семье муж или сын
были, как мы, вдали от дома, на фронте или на пути к фронту. На стол ставили
горшки с картошкой, молоко, несмотря на то, что до нас через избу прошли
десятки таких же непрошенных гостей, и конца им не было видно. Крестьяне
были уверены в победе немцев, и нельзя сказать, чтобы это их расстраивало.
Мы разуверяли их, как могли, а умели мы очень плохо.
От одной деревни до другой, с утра до вечера, садясь на проезжающие
машины и ожидая потом плетущуюся сзади основную колонну, -- шли мы уже
больше недели. Мы устали, ноги были изранены, идти было труднее и труднее.
Реже стали смех и шутки, чаще злобная ругань. В городе Покрове я впервые
увидел, как расстреливают человека. Это был старший такой же команды, как
наша, проигравший в очко около тысячи казенных денег. Комиссар бил его по
щекам, а потом его вывели на середину площади, -- и раздалась команда: "По
врагу народа -- огонь!" Он был на удивление спокоен. Совсем мальчик -- лет
девятнадцати.
До Владимира оставалось пятьдесят километров. Мы уже делали 15-20
километров в день, не больше. На этот раз мы ночевали в старом, пустом и
холодном доме отдыха, полном крыс и мышей, которые забирались под одежду и
мешали нам спать. Рано утром часов в пять мы с Володей встали одни и ушли.
Мы решили сами доехать до Владимира и дождаться там команды. Идти и находить
ночлег становилось все труднее, деревни вдоль дороги были всегда заняты, и
приходилось уходить в сторону километров на десять.
Нам повезло. Мы сразу сели в машину, обещав шоферу тридцатку, но
контрольный пост в трех километрах от Владимира задержал его, а мы обходили
контрольные посты полем. Деньги остались у нас.
И вот мы вошли в незнакомый город, в котором нам нужно было прожить три
дня без каких-либо документов, дающих право на это. Мы зря боялись.
Бюрократия отступает перед хаосом, когда хаос превышает некий критический
уровень.
Владимир -- небольшой городок, насчитывавший до войны тысяч сто
жителей. Теперь в нем помещалось (не в буквальном смысле этого слова) около
миллиона. Летом, наверное, город очень красив. Да и зимой он хорош. Мы,
однако, мало им любовались, когда вошли в него в десять часов утра. Мы были
очень голодны и не знали где и как мы будем жить.
Первый встречный показал нам столовую без вывески, где можно было,
заняв утром очередь, к вечеру получить тарелку супа. Мы заняли очередь и
пошли в военкомат, вернее в спецпункт в здании школы рядом с военкоматом.
Там было не протолкнуться. В помещении школы жило около тысячи таких же
мобилизованных, как мы. Весь двор загажен -- уборные в школе заколочены. Там
мы проторчали весь день, поели в столовой, а поздно вечером Володя пробился
к комиссару. Я не спросил, что Володя ему врал, но во всяком случае нас
включили в "десятку" для размещения по частным квартирам. Мы с Володей
попали в семью из двух человек -- мужа и жены, очень напоминавших
гоголевских старосветских помещиков, так все было у них аккуратно,
благообразно.
Он был столяр. Вся обстановка их уютной двухкомнатной квартиры была
сделана его руками и сделана неплохо. Высокий, седой, с длинными казацкими
усами, он внешне был воплощением благородства и чувства собственного
достоинства. Жена его, добрая старушка, маленькая и сморщенная, говорила его
словами, думала его мыслями. Муж принимал, как должное, ее почти религиозное
поклонение. Большего самодовольства и самолюбования я не встречал ни до, ни
после. В течение трех дней нашей жизни у него он говорил только о себе или о
том, как он оценивает те или иные события. Оценки его были окончательными и
обсуждению не подлежали.
В первый же вечер, обманутый внешностью Володи и его правильным
московским произношением, он произнес целую речь о главных виновниках
катастрофы, постигшей нашу страну -- евреях. Это они создали панику и
дезорганизацию в Москве, это они бросили все руководящие посты (а на
руководящих постах были только евреи), подняли цены своими безумными
тратами. Все они купаются в золоте, награбленном за его счет, за счет
народа. Говорят, один вез с собой несколько чемоданов, наполненных
сотенными. И т.д. и т.п... В его словах чувствовалась искренняя, тупая,
нерассуждающая ненависть, глубокая и тяжелая, которую не искоренить никакой
пропагандой. Крестьянам, особенно в маленьких местечках, антисемитизм не
известен, так как неизвестны евреи. Но мещане в мелких и крупных городах,
все эти "маленькие люди", тупые и ограниченные, ненавидят евреев. Во всяком
случае при каждом удобном случае говорят об этом.
Мы прожили во Владимире три дня. Ходили в кино, в баню, стояли в
очереди в столовую, приканчивали свои запасы, по вечерам пили чай и
разговаривали с хозяином. А через три дня пришла наша команда Мы
присоединились к ней, получили продукты (колбаса "собачья радость", сухари,
концентраты) на пять дней для следования пешком в Муром. Нас разбили на
отделения, и мы с Володей попали под начало маленького краснощекого пацана
двадцать третьего года рождения, бывшего студента первого курса Московского
Геологоразведочного института, по имени Вадим (фамилию забыл), уроженца
Владимира. Мы, трое студентов, сразу же решили, плюнув на команду (Вадим --
несмотря на свое начальствующее положение) поехать в Муром на поезде. Целый
день стояли в очереди за билетами, и зря: вагоны брались с боя с помощью
кулаков. Действуя втроем, мы посадили через буфер Вадима, как самого
легкого, кинули ему свои мешки, он бил сверху по чужим рукам, цеплявшимся за
поручни и за нас, мы повисли на подножке -- и поехали. Потом перебрались в
вагон, нашли места на верхних полках, где сидели, скорчившись, двенадцать
часов до станции Волосатая в шестидесяти километрах от Мурома.
Никогда не забуду этого вагона: полутемного, душного, битком набитого
"мобилизованными", едущими неизвестно зачем и куда. Как подл и грязен может
быть человек! В вагоне сидели две девушки, скромные и тихие. Всю дорогу, все
двенадцать часов, весь вагон, заполненный молодыми, здоровыми парнями,
забавлялся тем, что говорил все самое грязное, что может придумать
воображение городских двадцатилетних оболтусов, изобретая самые
неестественные извращенные картины, нагромождая ругательства и угрозы.
Девушки боялись пошевелиться.
Рано утром мы приехали в Волосатое, и нам объяснили, что этот поезд
дальше не пойдет, а вечером придет другой. Мы слезли на этой станции, где
бабы зарабатывали бешеные деньги, продавая по пятерке сырые картофельные
лепешки размером с два пятачка.
Мы замерзли и пошли в деревню. После долгих просьб нас пустили в избу.
Хозяин -- старик, инвалид первой войны, отравленный газами. Простота нравов
в этом семействе нас забавляла. И хозяин и хозяйка совершенно просто и,
очевидно, машинально пересыпали свою речь матом. Нас напоили чаем, хозяин
рассказал про ту войну и рассуждал об этой. В победе немцев он был уверен.
Вечером мы сели в поезд, все трое в разные вагоны, и поздно ночью
приехали в Муром, самый паршивый городишко изо всех, мною виденных. Я вышел
из вагона. Темнота была абсолютная. Разыскать что-нибудь и кого-нибудь
немыслимо. От вокзала до города три километра. С трудом нашел военкомат, но
даже протиснуться не смог внутрь, -- все было забито греющимися. Всю ночь я
ходил по городу, иногда бегом, чтобы согреться. Утром с трудом пробился в
помещение почты и встретил там Володю и Вадима. Пытались пообедать в
единственной городской столовой, но не удалось.
К вечеру мы полностью уяснили себе положение дел. Муром, маленький
тридцатитысячный городишко, был переполнен беженцами, учреждениями и
институтами, эвакуирующимися из Москвы и Ленинграда, и, главным образом,
беспаспортными бродягами, мобилизованными в разное время в ряды Красной
Армии. Спать и есть было негде. Команды мобилизованных должны были в
принципе через пересыльные пункты распределяться по запасным полкам для
формирования перед отправкой на фронт, а с одиночками никто даже не
разговаривает. Впрочем,7 и с командами стояла полная неразбериха. В
пересыльном пункте творилось нечто невообразимое. Чтобы зайти внутрь, надо
было потратить полдня.
Несколько слов общего характера.
У нас, шатавшихся по России в командах и в одиночку в эту страшную зиму
сорок первого года, создалось впечатление полного развала. Никто не знал,
что с нами делать, никто ничего не хотел делать, некому было что-либо
делать. Нам казалось, что если изредка еще ходят поезда, иногда открываются
магазины, и в каких-то учреждениях немногие чудаки чем-то пытаются заняться,
-- это случайность, недоразумение. На путях месяцами стояли и ржавели
составы с оборудованием, целые заводы. Никто ими не занимался, а по стране
ходили, голодали, мерзли и ничего не делали сотни тысяч здоровых мужчин. Мы
были так подавлены этим, что уверились: страна накануне катастрофы. Особенно
сильное впечатление все это производило на Вадима. Он был честный мальчик,
до сих пор свято веривший лозунгам. После того, как мы поняли, что с нами
никто заниматься не будет, мы решили дожидаться команду. Нас долго нигде не
пускали погреться. Наконец, в деревушке около Мурома нам разрешили зайти в
избу поесть. Мы сварили кашу из наших концентратов, пили чай. У Вадима в
мешке оказалась стандартная отмычка для дверей железнодорожных вагонов. Мы
нашли на путях отцепленный пустой спальный вагон, забрались в промерзшее
купе и, тесно прижавшись друг к другу, улеглись на диванах. На путях стояли
вагоны с печками, но они были переполнены эвакуированными. Так прожили мы
несколько дней, доедая наши запасы. Наконец они кончились. Команды нашей все
не было. Пронесся слух, что в пересыльном пункте из одиночек начали
формировать команды. Мы простояли целый день в очереди, и вечером нас с
Вадимом записали. Володю оставили в Муромском военкомате: оказалось, что он
умеет играть на аккордеоне и трубе, а военком захотел иметь свой оркестр.
В команде было двадцать человек. Одного назначили старшим, но он
оказался неграмотным, и в помощники ему определили меня. Я собрал документы
(справки о мобилизации, других документов ни у кого не было), получил
направление в запасной полк на станцию Кулебаки в 60 километрах от Мурома,
нам выдали по полкило хлеба, и мы поехали. Мы с Вадимом не ели уже двое
суток и поэтому хлеб умяли моментально. Голод не унялся, но мы надеялись,
что в полку нас покормят. На рассвете приехали в Кулебаки. Все утро мы
провели на улице перед штабом полка с десятками других команд, прибывших
вместе с нами и накануне, дожидаясь, пока начальство разберется в наших
бумагах и решит, куда нас девать. К вечеру мы попали в батальон,
помещавшийся в бывшей школе. Даже "старые" бойцы, прибывшие почти месяц
назад, спали вповалку на полу в классах и коридорах. Два раза в день давали
по тарелке жидкого супа. Военная подготовка была рассчитана на месяц и
заканчивалась выстрелами из винтовки по мишеням (каждый боец имел право
истратить три патрона), после чего -- маршевая рота и на фронт. Выяснив, что
кормить нас собираются только завтра во второй половине дня, мы с Вадимом
решили поискать что-нибудь получше. Я раздал ребятам документы. Мы вышли во
двор в два часа ночи и пошли на вокзал. Было очень темно, и мы заблудились в
пустом незнакомом поселке. Встретили женщину и спросили, как пройти на
вокзал. Нам повезло. На свете все-таки не так уж мало простых и хороших
людей. Она сказала:
-- До вокзала верст пять. Куда вы пойдете в три часа ночи? Переночуйте
у меня, а завтра пойдете.
Лет сорок пять. Муж и сын в армии. Она отнеслась к нам с материнской
жалостью и нежностью. Впервые за много бессонных и голодных дней и ночей мы
очутились дома, не у себя дома, но дома. Она прекрасно видела, что мы
голодны, скоро на столе появилась буханка хлеба, чугун картошки. Потом
напоила нас чаем и уложила спать, постелив на пол матрацы с простынями и
наволочками. Мы разделись (!) и спали под одеялами. Утром мы умылись, что
также приобрело для нас прелесть новизны, выпили чай и ушли. У нас не было
денег. Поэтому мы хотели отдать ей единственную нашу ценность -- кусок мыла.
Она не взяла. Имя ее я забыл.
На вокзале среди прибывших команд мы увидели нашу краснопресненскую, и
в ее рядах стоял... Володя Зальценберг. С тех пор я его не видел. Мы с
Вадимом сели в поезд и уехали в Муром. Там сразу пошли в военкомат и узнали,
что с одиночками опять никто не разговаривает, а команды отправляют в
Кулебаки. На базаре мы обменяли наше мыло на четыре луковицы и кусок хлеба,
который сейчас же съели.
Решили попытать счастья поодиночке. Поделили четыре луковицы,
договорились встретиться утром на почте и разошлись. Я пошел в деревю к той
крестьянке, которая несколько дней назад пустила нас погреться. После долгих
унизительных просьб она разрешила переночевать на печке. Утром я съел две
луковицы, запил их холодной водой и пошел на почту. Вадим уже ждал. Вместо
шапки на нем была пилотка, которую до сих пор он таскал в рюкзаке. Он
ночевал на вокзале, лежал во втором слое (всего было три) и проснулся без
шапки. На вокзале он встретил группу ребят, находившихся в нашем положении,
и решил с ними добираться до Москвы, чтобы попасть сразу в маршевую роту на
фронт. Это было явно безнадежное предприятие: на всех дорогах вокруг Москвы
стояли патрули и в Москву никого не пускали. Поездов в сторону Москвы в этот
день не предвиделось, и мы опять разошлись. Я не знал, что мне делать.
Голодный и замерзший, бродил по городу. Хорошо бы попасть под поезд, но не
насмерть, а, например, чтобы раздробило руку или ногу, может в больницу
положат. Подошел к путям, но поезда не было. Часа через три взял себя в
руки, решил ехать с Вадимом до Владимира и добиваться там включения в любую
команду, хоть в Кулебаки. Конечно, лучше бы сразу на фронт, но в крайнем
случае выдержу и запасной полк. Неужели не выдержу? Не слабее других.
Нашел Вадима. Пошли на базар, продали полотенца, рубашки. Купили
немного хлеба. Следующую ночь спали опять в вагоне и проснулись оттого, что
поезд ехал. Мы схватили наши мешки и выпрыгнули на полном ходу в сугроб. К
счастью, успели отъехать всего километров на пять и к утру пришли обратно в
Муром.
Все утро ждали на вокзале поезда. Там в толчее я познакомился с двумя
парнями лет двадцати, в драных ватниках, на ногах галоши без башмаков, за
поясом под ватником финки. Они были из лагеря НКВД под Калугой. Когда немцы
подошли, лагерь распустили, и теперь они шатались по стране, жили воровством
и не знали куда себя девать. Вероятно, вид у меня был тоже не очень
презентабельный, и мы разговорились. Собственно, говорил один их них,
Колька. Он был умнее и более развит, кончил шесть классов. В лагерь попал за
убийство во время грабежа. Получил, как несовершеннолетний, только восемь
лет и успел отсидеть три года. Я потом познакомился с ним поближе, несколько
дней мы бродили вместе. Интересный парень, смелый, хитрый. Никаких общих
моральных законов, запрещающих воровство и убийство, для него не
существовало, но за бескорыстное добро он платил благодарностью и в избах,
куда нас пускали ночевать, ничего не крал. Он рассказывал много интересного
о лагерной жизни, о мире бандитов и воров, о своем голодном бродяжничестве,
но сейчас я об этом писать не буду.
Вечером мы сели в поезд и к утру приехали на станцию Волосатое. Вадима
в толкучке потеряли. Я купил на базаре буханку хлеба на все оставшиеся у
меня деньги и разделил ее между нами тремя. Этим поступком я приобрел
Колькину дружбу. Поделился я потому, что и до сих пор, несмотря на все
пережитое, не могу есть один, если рядом голодный. Мне редко платили тем же.
Этот вор и убийца оказался порядочным человеком и через несколько дней во
Владимире, когда у меня не осталось ни хлеба, ни денег, принес мне
полбуханки и угостил обедом на вокзале.
Мы втроем грелись до вечера в избе, потом штурмом взяли места в вагоне
и поздно ночью приехали во Владимир. Здесь у ребят была своя "малина", куда
они меня не позвали.
У меня был владимирский адрес Вадима. Он был уже дома. В квартире жил
его отец -- сумасшедший старикашка, грязный и дрожащий. Он хотел нас
выгнать: боялся милиции. Вадим не обращал на него никакого внимания и,
несмотря на его крики и ругань, зажарил картошку, достал хлеб, мы поели и
легли спать. Рано утром мы вышли из дома. Вадим на вокзал, добираться до
Москвы, я -- в формировочный пункт военкомата. Пожали друг другу руки и
разошлись. Больше я его не видел.
Протолкавшись полдня, попал к комиссару. Сказал, что потерял свою
команду, и комиссар записал меня в маршевую роту, отправлявшуюся через
несколько дней в Чувашию, в запасной полк. Пошел на почту. Было 27 ноября. В
этот день мне исполнилось двадцать лет. Я написал большое письмо домой,
маленькое -- Ире и вернулся на пересыльный пункт спать. По дороге встретил
Кольку и уговорил его записаться в ту же команду.
В первых числах декабря в поселке Козловка недалеко от Чебоксар
началась моя армейская жизнь. Полтора месяца в учебной роте связистов с
шести утра до девяти вечера в классах, в тридцатиградусные морозы в поле
меня учили и тренировали. С завязанными глазами находить повреждения в
телефонном аппарате, тянуть связь с катушкой на боку на лыжах, без лыж --
по-пластунски с перебежками, принимать на слух и передавать морзянку, латать
разрывы на линии. Кормили хорошо, мы были молоды, здоровы, -- выдерживал. В
конце января сорок второго года наша маршевая рота связистов (пятьдесят
бойцов) прибыла на Западный фронт в распоряжение начальника связи 16-й
Армии, которой командовал генерал Рокоссовский.
Глава VI. СЕРГЕЙ
1.
Сегодня в институте торжественное собрание по поводу 38-летия со дня
победы. Сергей Иванович с пятью рядами орденских колодок и звездой героя
соцтруда на пиджаке сидел в первом ряду президиума. Вел собрание
председатель парткома Олег Брагин, молодой (лет сорока) доктор наук, уже три
года настойчиво проталкивающийся в членкоры. Сергей Иванович держал его в
парткоме за абсолютное послушание.
Уже кончился доклад "Победа советского народа в Великой Отечественной
войне", который прочел, не отрывая глаз от ксерокопированного текста,
генерал из Политуправления. Несколько ветеранов уже выступили со своими
малоправдоподобными воспоминаниями. Скоро начнется кино (старая
сентиментальная лента "В шесть часов вечера после войны"), и можно будет
идти домой.
Девятого мая вечером соберутся свои. Валентина Григорьевна установила
железный порядок. Кроме особых случаев, например, возвращение Сергея
Ивановича или Ильи из длительной командировки, семья собирается четыре раза
в год: дни рождения ее и Сергея, день победы и новогодний вечер. Никакие
отговорки не принимаются. Девятого будут все, кроме Ильи: командировка в
Японию.
Около восьми вечера, перед тем, как сесть за стол, Сергей позвонил
Великанову.
-- С праздником, Борис Александрович! Неужели и сегодня один сидишь?
-- Взаимно, Сережа. Нет, не один. Лена зашла на пару часов, так что у
меня двойной праздник.
-- Ну, поцелуй ее за меня. Желаю всяческого. Летом куда- нибудь
собираешься?
-- Вряд ли. Куда мне ехать?
-- Я весь август один на даче буду. Валя в Прибалтику едет, в теннис
играть. Пожил бы ты со мной. Места грибные, походим, отдохнем вдвоем.
-- Спасибо, подумаю.
За столом разговор был обычный. Выпили за победу, за Сергея Ивановича.
Сергей с Андреем пили водку, Валя и Клара коктейли (вермут, джин, тоник,
лимон). Нина -- шампанское. Обсудили, кто будет после Андропова, ясно -- он
уже не жилец. Андрей считал, что Горбачев или Романов. Сергей Иванович
объяснил: силы еще не определились, посадят пока куклу из стариков, Черненко
или Тихонова, но скорее Черненко, -- совсем бесцветный. А там -- кто кого.
Валентина Григорьевна рассердилась:
-- В кои-то веки семья собралась, праздник победы, а вы, мужчины, как
бабы, про хозяев сплетничаете. Не все ли вам равно, чьи портреты висеть
будут? Ты бы лучше, Сережа, про войну что-нибудь вспомнил. Только не очень
страшное.
Клара подхватила:
-- Правда, Сергей Иванович, расскажите. Вы ведь в Смерше одно время
служили. Я читала в "Новом мире" этот роман о Смерше. "В августе сорок
четвертого", не помню автора. Это правда, что он пишет, или выдумывает?
-- Вроде правда. Впечатление, во всяком случае, что не врет. Но сам я в
таких операциях участия не принимал. И даже о них не слышал. Да и в
"Смерше", как ты называешь, не был. Это детское название после сочинили.
Впрочем, думаю, что вся эта противошпионская, да и шпионская деятельность ни
тогда, ни теперь гроша ломаного не стоила и не стоит. Никому она не нужна и
никому не опасна, ни тем, кто шпионит, ни тем, кто шпионов ловит.
Андрей поднял голову.
-- Ну, это ты, батя, слишком. А Зорге? А Маневич, который четверть века
в Штатах просидел и все нашим сообщал? А Розенберги? Разве они нам с бомбой
не помогли? Да и сечас, наверное, у нас хватает американских шпионов.
-- Кто тебе сказал, что американцы умнее нас? Они тоже тратят деньги на
своих и наших шпионов. И все зря. А что касается Зорге, то перед войной
Сталин на его донесения и внимания не обращал. И не только его. В таком
шпионаже никогда нельзя отличить информацию от дезинформации. И в конце
сорок первого его донесения о Японии никакой роли не играли. В тот момент
Москву спасать надо было. Сибирские дивизии и перебросили. Других не было.
Никаких важных секретов Розенберги не выдали. С атомной бомбой был один
только секрет, -- что ее сделать можно. Так этот секрет над Хиросимой
рассекретили. Все, что Маневич за четверть века нашим сообщил, можно было,
сидя дома, из американских газет узнать. А Смерш, главным образом, не
немецких шпионов ловил, а за своими генералами, офицерами и солдатами
следил. Я знаю, сам донесения по инстанциям отправлял, когда Смерш еще
Смершем не назывался. Но, слава Богу, не долго. Уже с середины сорок второго
стал нормальным офицером. Спасибо генерал-лейтенанту Андрею Андреевичу
Власову.
Валентина Григорьевна:
-- Ни к чему об этом рассказывать. Нашел, чем хвастаться.
-- Почему не рассказать? Сосунки эти ведь ничего не знают. Да и старики
уже все забыли. Хорошо человек устроен: легко забывает, что неудобно
помнить. Я, ребята, власовцем был.
-- Что ты мелешь, батя? Ты же войну в штабе у Конева кончил.
-- А я власовцем был тогда, когда это звучало, как высшее отличие.
Шутка ли? Двадцатая армия, спасительница Москвы. Две сотни километров в
декабре сорок первого прошла на северо-запад от канала Москва-Волга почти до
Ржева клином между танковыми армиями Гудериана и Гота, не позволив сомкнуть
кольцо вокруг Москвы. Власов, любимый генерал Жукова, а тому угодить не
легко было. Мне случай помог: в начале сорок второго, уже после того, как
нас остановили, меня отозвали в спецшколу НКГБ, теперь бы сказали: "курсы
повышения квалификции", и я не попал с ост