о, что за них нужно платить и они хоть этим вызывают к себе уважение. Своими замечаниями и поправками она испортила ему всю игру и чуть не сорвала вечеринку. Дочь министра, услышав их перепалку, перепугалась, а ее муж напрягся в ожидании: его широкое блинообразное подозрительное лицо вспучилось от злости - но он прекратил спор, решив продолжить его в другом месте и иным способом. Результатом ссоры был донос, осевший в Управлении и обвинявший ее в пьянстве. Что скажете на это? Нашел в России пьяницу. Яков, с его слов, смеялся от души, читая эту ябеду, а ей было не до смеха. Подобная бумага в личном досье опасна самим своим существованием - тем, что всегда может быть при необходимости извлечена, и тогда доносы, написанные в разном ключе и разными перьями, складываются по воле составителя в одно изображение: так находят друг друга в детской игре кусочки разрезанной картинки. Уже сейчас можно было создать из двух частей целое: настолько спилась, что потеряла всякую бдительность и приютила "ребенка врага народа" (слова-то какие: к ним она никогда бы не смогла привыкнуть, а Яков произносил их без запинки и без зазрения совести). Ей не хотелось ждать третьего доноса, который бы утверждал, что ее завербовал Франко на встрече с чаепитием и она поэтому не сфотографировала висевшие на стенах карты с военными планами. Это была фантазия, но не слишком далекая от действительности: она наслышалась от своих немногочисленных друзей-французов, что ставилось в вину их арестованным соплеменникам. Дело было, конечно, не только в этом. Она встретилась с высшим эшелоном власти, и он в этот раз вызвал у нее чувство неприятия и духовного отторжения. У нее и раньше были замечания и сомнения на этот счет, но если еще два года назад руководители страны: те, которых она знала или видела - были чем-то ей близки и в целом ее удовлетворяли: своей образованностью, европейской культурой, широтой взглядов, способностью понять другого - то им на смену в результате чисток пришел иной народ: темный, раболепный, мстительный - может быть, по-своему и способный, но напрочь лишенный моральных устоев. В этом, собственно, и заключалась, догадывалась она, цель внешне бессмысленных репрессий: это была смена одного правящего класса другим, далеко не лучшим - последнего она не хотела иметь за своей спиной и доверять ему свое существование. Может быть, не все были там такими: может, в этом лесу была поражена болезнью треть или четверть деревьев, но атмосферу в нем они создавали удушливую и гулять в нем ей не хотелось. Поэтому когда ей через Якова передали предложение (которое он поддержал) готовиться к опасной поездке в Америку, она неожиданно для себя расплакалась (прощание с прежним делом и старыми товарищами далось ей тяжелее, чем она думала), но с твердостью отказалась. Яков был разочарован: как сотрудник Управления он жалел, что из него уходят ценные кадры,- особенно тогда, когда они были нужны особенно. Была еще одна причина, которую она предполагала, хотя не говорила о ней вслух: он был тщеславен, и ему было бы приятно, готовя новых гонцов за рубеж, говорить им, что он посылает туда не только чужих, но и самых близких ему людей; об этом и говорить было бы не нужно: все и без того об этом бы знали... А может быть, он просто снова захотел от нее избавиться... Но к русскому народу, которого она по-прежнему знала мало, но уже лучше чувствовала, она питала старые симпатии и хотела быть ему полезной. Поэтому она осталась в стране без большой горечи и сожаления. (Да и захоти она другого, ехать было некуда: ее родные были здесь, и границы обоих ее отечеств были для нее закрыты.) Она, как говорила старая и полюбившаяся ей французская поговорка, оказалась взаперти на улице. Ее уволили в запас. На этом ее служба в Красной Армии закончилась. 1 14  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. В РОССИИ. *  1 Рене решила, что станет медиком. Между судьбой врача и революционера много общего: тем и другим движет сочувствие к ближнему, и многие революционеры, разочаровавшись в своем деле, пошли в доктора: чтоб приносить пользу людям, так сказать, из рук в руки, без посредников, которые все ставят с ног на голову. Военные тоже любят врачей - не только потому, что те спасают их в бою и после него, в госпиталях и лазаретах, но еще и оттого, что чувствуют в них родную жилку - людей, готовых стать в строй, едва зазвучит сигнал тревоги: у врачей есть даже мундиры - одинакового для всех белого цвета. Прежде Рене не имела дел с докторами и если испытывала влечение к их деятельности, то чисто умозрительное, платоническое, но в последнее время ей довелось общаться со специалистами, лечившими Жанну от туберкулеза,- в их кругу она почувствовала себя как дома: это были люди, близкие ей по духу и по призванию,- среди детских фтизиатров были тогда настоящие подвижники. Кончился проклятый 1937 год, начался темный, неопределенный 38-й. Она готовилась к поступлению в 1 Московский медицинский институт, а пока что работала на радио, во французской редакции: писала тексты за рубеж и зачитывала их перед микрофоном. Она старалась писать достоверно, без хвастовства и свойственного пропаганде возвеличивания успехов и достижений, и говорила редакторам, что французы, в силу врожденной скептической наклонности, настораживаются, слыша похвальбу и славословие. Ей шли навстречу: на радио были тогда образованные люди - центробежная сила вращения смывала их с оси исторического колеса на более спокойную периферию - с тем, чтобы скинуть затем окончательно. У нее появилось время, чтобы заняться семьею: она, как Одиссей, вернулась к родному очагу после длительного путешествия. Теперь, впервые за много лет, она присмотрелась к матери: когда мы по-настоящему заняты, нам не хватает времени и для родителей. Жоржетта вела себя загадочно. Она неутомимо, как заведенная, с утра до вечера занималась домашним хозяйством, словно в нем был смысл и высшая задача ее жизни, говорила мало и почти ни о чем не спрашивала - если только не то, когда Рене придет домой и к какому часу, следовательно, готовить обед и ужин. Вид у нее был отчужденный и замкнутый, и Рене уже начала бояться, что мать недовольна тем, что ее привезли в Союз: у Рене в памяти стояли обидные слова отчима. Она спросила об этом мать. Жоржетта сначала не поняла, о чем идет речь, потом сказала с обидой, что вовсе так не думает, и даже сильно качнула головой: видно, представила себе в эту минуту жизнь во Франции с мужем-пьяницей. Но это не меняло сути дела: с Рене у нее не было душевной близости - она как бы выветрилась за время долгой разлуки. Мать относилась к ней не как к старшей дочери, а как существу иного и высшего порядка: это началось раньше, когда Рене поступила в лицей, и утвердилось, когда занялась большой политикой и связалась с непонятными ей русскими. На нее в свое время сильно повлиял приход в дом полиции, обыскавшей дом и спрашивавшей о дочери: страх способен в одночасье изменить самые сильные наши чувства. И Рене не могла забыть, как мать, подкараулив ее на улице, с рыданиями упрашивала не идти домой, а искать спасения на стороне: отказала ей от крова в трудную для нее минуту: в ее голосе тогда было больше тревоги за себя и за семью, чем за судьбу дочери. Но Рене давно ее простила. Она не могла держать зла на самых близких: отвечала теперь за обеих, а опекуны на подопечных не обижаются. С Жанной у матери были совсем иные и обычные отношения: Жоржетта жила ее повседневными заботами и интересами - в той мере, в какой это было возможно: учитывая, что она по-прежнему не хотела учить русский и вникать в местные обычаи. То, чего она не могла выспросить у Жанны, она угадывала по выражению ее лица, с которого не спускала глаз и изучала его, как астроном - небесное светило. Разговаривала она с Жанной обычно втихомолку и в уединении, когда никого кругом не было,- делала из разговора тайну. С Яковом они составляли занятную парочку. Тот был с нею учтив и доброжелателен, хвалил ее кухню, не забывал принести "Юманите", которую она читала здесь, точно как во Франции: садилась по окончании дел к столу и прочитывала все от первого листа до последнего, возмущаясь вместе с авторами статей хищниками-капиталистами и предательством социалистов, их пособников. Яков всякий раз обращал на это внимание и говорил, что у Жоржетты развитое классовое чувство: чуть ли не укорял им Рене - или, как ее теперь все звали, Элли: он по-прежнему считал жену не вполне зрелой марксисткой, не прошедшей в свое время надлежащей закалки и выучки. Сам он уходил рано и приходил поздно - не вылезал из Управления, где готовил людей для высылки за границу, или выезжал в командировки в приграничные области: если агента перекидывали пешим ходом,- возвращался всякий раз голодным, небритым и измученным. Он сильно похудел от такой жизни и работы, но ничего о ней не рассказывал, как если бы Рене, уйдя из Управления, начисто отсекла себя от прошлого. Это соответствовало правилам, но обижало Рене: ей казалось, что он не может простить ей отказа продолжить работу в Управлении. За столом он говорил теперь только о последних мировых новостях, по-прежнему обнимая весь глобус, как если бы это был огромной шар-театр революционных действий. Чтоб быть постоянно в курсе дела и держать руку на пульсе истории, он слушал своего классового врага, британское радио, на что имел разрешение (тогда не всем позволялось иметь радиоприемник высокого класса), и снисходительно признавал, что Би-Би-Си выгодно отличается от других источников информации краткостью и надежностью. "Они могут позволить себе это",- говорил он, давая понять, что это не меняет сути дела и империалисты остаются империалистами, какими бы ни были их радиопередачи. Всякий воскресный обед, даже с приглашением гостей, сопровождался пространной политинформацией, которую, надо сказать, гости слушали с интересом (потому что дома у них ничего подобного не было), а свои - как придется, как молитву за обедом: с той разницей, что молитву читают перед едой, а политпросвещение начиналось после первого блюда, когда докладчик, насытившись, мог поделиться с другими своими новостями. В 1940-м он ушел из Управления и вряд ли сделал это по своему почину: там все бурлило и менялось, снова пошли кадровые перемены - на этот раз, кажется, бескровные. Он стал заведующим кафедрой иностранных языков Академии бронетанковых войск, но образ жизни его не переменился: он и на новом месте пропадал с утра до вечера, читал, кроме того, лекции о международном положении, был комментатором радиовещания за рубеж, всегда что-то писал. Она принимала его таким, каким он был, и не мыслила себе другого мужа. Их связывала общая жизнь, шанхайская история, у нее никого, кроме него, не было - не в лукавом смысле этого слова, а в самом простом житейском: старых товарищей по работе не осталось, а новых не прибавилось. К ним ходили в гости старые приятели Якова - те, кого он знал с двадцатых годов,- до того, как разведка изъяла его из нормального течения жизни: с ними он шутил, веселился и, как это было и в Шанхае, становился таким, каким, по свидетельству очевидцев, был когда-то в молодости, но на следующее утро уходил в себя, сосредотачивался на делах, держался на расстоянии - не только от Рене, но и от других в доме, включая собственную дочку. Рене подготовилась к экзаменам и в сентябре 1938-го поступила в 1-й Московский медицинский институт, с которым так многое в ее жизни было потом связано. Воодушевленная успехом, она с душевным трепетом взялась за книги и учебники, от которых долго была отстранена судьбою, окунулась в них и поразилась и восхитилась раскрывшимися перед нею богатствами. Анатомия, физиология, химия, гистология - науки, которые другим могли показаться сухими и нудными,- представились ей неисчерпаемыми кладезями знаний: каждая из них была достойна того, чтоб уйти в нее с головою. Надо сказать, что тогда и профессора были - не в укор нынешним - иные: это были последние отблески и зарницы кратковременного советского ренессанса - они и обликом своим и умением вести занятия и лекции способны были поддержать ее святое горение. Она шутя говорила потом, что если в Россию ее завлекла улыбка Баталова, то окончательно подцепила на крючок, посадила на духовный якорь, московская профессура - последнее бескорыстное рыцарство от науки. Из тех, кто произвел на нее особое впечатление, были физиологи Разенков и Парин, биохимики Мардашев и Збарский, но особенно - гистолог Барон, бывший к тому же хорошим актером и декламатором: на его лекции сбегались отовсюду - даже те, кто ничего в них не смыслил. Элли заслушивалась им и привела с собой в аудиторию Якова: чтоб и он ознакомился с этим чудом дикции, пластики и высокой научной патетики. Яков высидел час, ничего не понял (гистология для не знающих этого - наука о клетках, из которых состоит всякий живой орган), но снисходительно признал, что Барон - несомненно выдающийся оратор. В 39-м семья получила трехкомнатную квартиру на Плющихе: тридцать восемь квадратных метров жилья - условия по тем временам роскошные. Да и пора было расселяться. В двух комнатах на Тружениковом переулке становилось тесно. В доме жили две девушки, Жанна и Инна. Жанна кончала школу. Она вполне освоилась с московской жизнью, говорила почти без акцента и пользовалась успехом у молодых людей: была по-французски оживленна, улыбчива, насмешлива и кокетлива - сочетание, которое привлекало к себе юношей, привыкших к более сдержанным и стыдливым российским сверстницам. У нее был верный ухажер, предложивший ей руку и сердце,- двоюродный племянник Якова Женя Драбкин, учившийся на археолога, человек в высшей степени серьезный и нравственный. Он был без ума от Жанны и хотел немедленно на ней жениться, но она тянула и медлила с ответом: он был слишком для нее хорош и положителен, а в юности хочется озорства и веселости. Брат Жени Виктор (ставший позже в Израиле Давидом) тоже был вхож в дом - этот был полной противоположностью старшему. Женя его, кажется, недолюбливал, и Виктор, ему в пику, высмеивал его ухаживания и портил ему игру, потому что Жанна в таких случаях была на стороне насмешника. Виктора Яков терпеть не мог и, не будь он родственником, ноги его не было бы в его доме, но родство, говорят, обязывает - особенно, когда родных можно пересчитать по пальцам. Особенно разозлился на него Яков после выходки за праздничным столом, за которым была почетная гостья - Ксения Иванова: Яков знал ее с двадцатых годов по партии - теперь она была директором крупного учреждения. Яков доказывал, что отечественные духи лучше французских, а Виктор в самом неподходящем месте захохотал: показал, что он думает по этому поводу. Яков от непривычки смешался и не нашел слов, чтоб одернуть нахала,- Иванова на правах гостьи вмешалась в разговор: чтоб сгладить возникшую неловкость. - Он, наверно, имеет в виду, Яков, что французы имеют в этом деле большой опыт и их духи, пожалуй, лучшие в капиталистическом мире? - предположила она, поглядывая искоса на озорника и призывая его подтвердить ее слова и взять, так сказать, свой смех обратно. Но тот и не думал делать этого, а продолжал дерзко, хотя уже и бессловесно скалиться, да и Яков не захотел пойти на мировую: - Ты разве не знаешь капиталистическое производство?! - с горячностью возразил он, хотя вопрос был чисто риторический: Ксения Иванова по долгу своей службы должна была знать это.- Они же на все идут, чтобы удешевить свой товар, пока от него не останется чистая вода во флаконе, слегка пахнущая остатками?! А эти! - тут последовал презрительнейший жест в сторону пятнадцатилетнего возмутителя спокойствия,- покупаются на красивую упаковку и на запах, видите ли! - Но запах в духах - главное, Яков,- не выдержала Ксения: она хоть и была директор (и, говорят, властный и неумолимый в отношении неугодных ей подчиненных), но все-таки женщина и не могла пройти мимо такого высказывания.- Хотя,- тут же поправилась она, потому что Яков и на нее уже воззрился с недоумением,- и я считаю, что наши духи лучше. Я лично пользуюсь только "Красной Москвой". - Ну конечно! - воскликнул Яков, который сам никакими духами не пользовался и не смог бы отличить "Шанель" (если бы она тогда была) от "Тройного одеколона".- Мы-то работаем не за страх, а за совесть, а они гоняются за капиталистической выгодой!.. Ну ладно,- как бы одумался он и поглядел на Виктора с последним неприязненным чувством.- Где Жоржетта? Она нам приготовила сегодня что-то особенное. Торт в три яруса, с тремя видами начинки!.. Рене хотела тут сказать, что французы хоть на что-то да бывают способны (она не любила, когда ругали французское), но попридержала язык: ей не хотелось дразнить Якова - можно было нарваться на идейную отповедь, которая не украсила бы застолья. Жанна в такие диспуты не ввязывалась: знала, что это опасно,- многие родители ее одноклассниц были репрессированы, и сами они вскоре после этого ушли из школы. Ей только не нравилось, что Яков не разрешает, чтоб к ней ходили ее приятели: в доме не должно быть посторонних, передавал он через Элли и неукоснительно следил за этим. Рене попыталась заступиться за сестру, но Яков был непреклонен: такова установка Управления. Это была правда и ложь одновременно: правило действительно существовало, но никто не думал слепо ему следовать - могли не пустить в дом человека с улицы, но чтоб одноклассника дочери? Яков не хотел видеть незнакомых в доме, словно они чем-то ему угрожали. Странное дело - он находил здесь союзницу в лице Жоржетты, которая тоже не любила чужих, подозревая в них воров и грабителей - таково было, увы, ее представление о большей части русских. Была еще Инна - постоянный немой укор жизни, обидевшей ее, и семье, ее приютившей. Рене так и не смогла ни подобрать к ней ключей, ни подольститься и скоро оставила эти затеи. Инна дружила только с Жанной, с которой ходила в одну школу. К Рене она относилась отчужденно, к Жоржетте безразлично, отца почти не видела - как и все в этом доме. Он не уделял ей большего, чем другим, внимания: выполнял роль главы семейства и старался относиться ко всем ровно и справедливо - на другое у него не хватало времени. Мать Инны работала геологом под Воркутой и жила на поселении. Однажды она пригласила к себе дочь, та прожила у нее лето, но из дома не выходила и вынуждена была осенью вернуться в те же стены, где повела прежнее безрадостное существование - самим унынием своим, казалось, стремясь досадить семье, к которой не хотела ни примкнуть, ни даже привыкнуть. В апреле 1939-го родился автор нынешнего повествования. В последний месяц перед родами Рене читала "Войну и мир", ей захотелось назвать сына Андреем - в честь полюбившегося ей князя, но Яков, считавший себя знатоком в части всех определений и наименований, настоял на том, чтобы ребенка нарекли Самуилом: в честь его брата-коммуниста, погибшего от рук фашистов в застенках рижской полиции - так почтили память семейного героя. Странное дело: вопреки тому, что говорят о евреях, Яков был довольно безразличен к родным и почти не вспоминал их: мать, братьев, сестер, оставшихся в Латвии, и их многочисленное потомство, которого в глаза не видел. Повидаться с ними долгое время не было возможности, но в 40-м, когда Прибалтику освободили (хотела она того или нет), он не нашел времени, чтоб навестить мать, которую не видел с 1919-го. Правда, он был тогда особенно занят, не вылезал из Управления, командировки сменялись одна другой, время было горячее, но все-таки - мог сыскать время для матери... Рене казалось иной раз, что он и к ней относится с холодком, не испытывает сыновней любви и преданности, и ей становилось не по себе: это не умещалось в ее сознании. В 1941-м в Прибалтику вошли немцы - вся семья Якова, как и другие евреи Тукумса, была уничтожена руками фашиствующих латышей-айсзаргов: немцы старались делать эту работу чужими руками. Яков так их и не увидел, но никогда, кажется, не упрекал себя за это. Теперь только старший сын напоминал ему своим именем утраченных близких - может, поэтому он и назвал его так, а не потому, что брат был героем-подпольщиком? А может быть, и имя Элли напоминало ему древнего еврейского Бога? Во всяком случае, с именами (так же, как и со временем) у него были свои, сложные отношения. Между тем рождение ребенка, как это всегда и бывает, внесло перемены в расклад семьи - в соотношение сил, как любил говорить Яков. Теперь кроме одного деспота появился второй, крикливый и надсадистый, чьи требования надо было выполнять в первую очередь. Все повеселели - даже Инна стала подходить к колыбельке и с любопытством в нее заглядывать, а Жоржетта, та и вовсе встрепенулась, очнулась от спячки, зажила полной жизнью, засуетилась над новорожденным - нашла наконец себе применение. Что касается Рене, то она была на верху блаженства... В 1939-м Германия напала на Францию и в считанные недели ее завоевала: французская армия не была готова к сопротивлению ни материально, ни нравственно. Жоржетта читала теперь не "Юманите", а французский листок, издаваемый Московским радио, и делала это без обычных комментариев, а лишь молча задумываясь. То, что делала до сих пор ее дочь, и то, чего она никогда не понимала, обрело вдруг насущный, тесно связанный с ее жизнью смысл: она ни за что бы не хотела оказаться сейчас под пятой Гитлера. Она и к России стала лучше относиться - не настолько, впрочем, чтобы учить русский: для этого была слишком упряма и несговорчива. Известный договор о союзе с Гитлером привел всех в замешательство. Яков, к которому обращались за разъяснениями, вначале отшучивался, говорил, что это вопрос высокой политики, что простым смертным в нем не разобраться, но потом, побывав на каком-то инструктаже, сказал одной Рене - перейдя для этого на немецкий, на котором они говорили, когда не хотели, чтобы их поняли другие,- что дело не так просто, что альянс может затянуться и стать надолго основой нашей политики: западные державы не хотят с нами договариваться, и нам не остается ничего другого. Была ли это деза, то есть дезинформация, введшая в заблуждение даже Якова и рассчитанная на то, что дойдет до ушей Гитлера, или Сталин и в самом деле так думал, Рене не знала, но в этот раз она не выдержала, взбрыкнула: - Нельзя же договариваться с больным - от него можно и заразиться! - У нее фашизм по-прежнему связывался с болезнью: с красной пятнистой сыпью на рукавах и черными язвами свастик - она не зря пошла в медики. - Ты считаешь, мы уже заразились? - закинул удочку муж, высоко подняв одну из бровей и кривя рот в неопределенной усмешке. Она пошла на попятную, но, отступила с боем: - Я, Яков, ничего уже не считаю. Для того чтобы что-нибудь считать, надо много знать, а я теперь не у дел - рядовая обывательница! - Я же тебе рассказываю,- усмехнулся он, она смолчала, а он признал: - Положение в самом деле щекотливое. Нам велено о нем не распространяться... 2 В июне 1941-го началась война, многими ожидаемая, но от того не менее неожиданная; она все расставила по местам, обесценила прежние обиды и заслонила их настоящими бедствиями и трагедиями. Яков перестал говорить о мировых проблемах коммунизма - теперь на его столе лежала большая карта страны, на которой он булавками и значками обозначал и перемещал картину военных действий. Они быстро продвинулись во внутренние области страны и к октябрю приблизились к столице. Женя-археолог одним из первых записался в народное ополчение и погиб в нем. Москву начали бомбить с воздуха. В доме жили старшие офицеры Разведупра: Яков успел получить квартиру здесь незадолго до ухода из Управления - жильцы по очереди дежурили на крыше: тушить зажигательные бомбы; женщины тоже принимали в этом участие. Рене не помнила, чтоб на крышу дома упала хоть одна зажигалка, но зато познакомилась здесь ближе со своими соседями. Ей запомнились в особенности разговоры с генералом-танкистом Рыбалко, впоследствии известным маршалом. Это был обаятельный, умный, лукавый украинец - невысокого роста, приземистый, который, казалось, в самом коренастом теле своем черпал неизменное шутливое добродушие. Он рассказывал ей о встречах со Сталиным. Сталин знал его с Гражданской войны, Рыбалко был вхож к нему и пользовался его доверием. Личность вождя, окруженная общим почитанием и почти обожествляемая, привлекала тогда к себе все умы, и любые касающиеся его частности представлялись значительными, почти пророческими. Рыбалко говорил, что у Сталина есть большая черная тетрадь, в которую он вносит впечатления от людей и факты, имеющие, на его взгляд, отношение к их характеристике. В эту тетрадь попадали все, с кем он сталкивался лично, а знал он многих - к примеру, всех командиров дивизий. Проверяя свои впечатления, он спрашивал других об интересующих его людях, но соглашался, кажется, только тогда, когда подтверждалось его мнение, которого он почти никогда не менял, хотя и ошибался, как все смертные. Так он упрямо считал "пройдохой" одного честного человека (Рыбалко деликатно не говорил, кого именно) - сколько ни пытались убедить его в обратном. Веря своим "ощущениям", он сам не терпел, когда другие ссылались на впечатления: "Впечатления, товарищ Рыбалко, вещь невесомая, дайте мне факты",- но и факты, если они ему противоречили, отметал как несущественные, сердился, что ему докучают пустяками и выдумками, высмеивал собеседника и оставался им недоволен - хорошо, если в тетради, на отведенной для того странице, не появлялось тогда многозначительной пометки вроде "легковерен, ненадежен", которая могла сыграть с ним злую шутку впоследствии. Кто знает (Рыбалко не говорил этого вслух: для этого он был слишком осторожен, но это вытекало из им сказанного), сколько людей пострадало от репутации, записанной в этом зловещем черном кондуите,- человека, привыкшего решать все вопросы мира, большие и малые, самостоятельно и в одиночку и спрашивающего чужое мнение лишь для того, чтоб подтвердить собственное, и для декорума, которым так дорожат настоящие деспоты? Сколько человек было выдрано из жизни - вместе с листками из этого блокнота? Академия, ввиду продолжающихся бомбежек, была переведена в Ташкент. Семьи преподавателей эвакуировались отдельно от основного состава в теплушках - приспособленных для перевоза людей товарных вагонах. В пути они подверглись воздушному обстрелу - к счастью, никто не погиб, только Жоржетта натерпелась на всю жизнь страху после того, как вверенный ее попечению двухлетний Самик (так звали сына в семье) ускользнул от нее и отправился гулять по полю, среди которого остановился поезд. Дом Академии был многоэтажный, каменный, построенный незадолго до войны и не имевший себе подобных в старой части города с ее глинобитными строениями: его отобрали у местной администрации для переехавшей Академии. Он стоял на отшибе, на незастроенной части города, вокруг был дощатый забор, за ним тянулась если не пустыня, то голая пустошь, покрытая чахлой растительностью. Место было заброшенное и довольно опасное. Жоржетту укусил здесь скорпион, и она от боли кричала три дня на крик - это было в июле, а если б случилось в апреле, когда эти твари особенно ядовиты, могла б и умереть. Квартира была просторная и светлая, Яков хорошо зарабатывал, они не испытывали лишений войны, но кругом был голод: беженцы, не нашедшие жилья и работы, ночевали на вокзалах и умирали на улицах. Рене не видела прежде ничего подобного: даже в Индии, представлявшейся ей до сих пор средоточием человеческой нищеты, люди, выставляя напоказ свои рубища, на улицах от голода не умирали: у них для жизни и для смерти был свой закуток или фанерный ящик и всегда находился набожный доброхот с куском хлеба в руке - только здесь никто ни к кому на выручку не спешил: все проходили не оглядываясь. Это напомнило ей общее отношение к арестам и репрессиям, которое поразило ее в последний год работы в Управлении. Она училась теперь в Ташкентском мединституте. Здесь тоже преподавали специалисты высокого класса. Рене запомнила в особенности хирурга Садыкова - наверно потому, что собиралась стать военным хирургом: эта профессия нравилась и подходила ей, потому что у нее была не только светлая голова, но и дельные руки, а для хирурга то и другое важно в равной степени. Они проходили учебу в городских больницах и в госпиталях, переполненных ранеными и больными. И здесь был тот же голод и нехватка лекарств, но люди, в отличие от улицы, умирали ухоженными и отправлялись на тот свет и на вскрытие обмытыми. Тут, в этой теплой части страны, было на редкость много отморожений и смертей от переохлаждения: люди были ослаблены, истощены, плохо одеты, а холод, даже небольшой, плохо переносился из-за высокой влажности воздуха. Были еще тифы: сыпной, брюшной и возвратный, глистные инвазии, болезни, похожие на тропические, с огромной печенью, которых она нигде больше не видела. К больным относились как на войне: известно, что раненых делят на три категории,- тех, кому помочь уже нельзя, тех, кому это можно сделать во вторую очередь (что означало, чаще всего, ничего не делать), и тех, кому надо было оказать содействие,- прочие выздоравливали или умирали сами. Рене спросила как-то Садыкова о гуманности и правомерности такого подхода к делу. Умный таджик с характерным одухотворенным восточным лицом и обязательными в этих краях усиками, без которых мужчины чувствуют себя раздетыми, глянул на нее искоса и проворчал - как это делают, когда собеседник ставит перед вами справедливый вопрос, которого, однако, задавать не следовало: - А что ты хочешь? Тут и для тех, кому можно помочь, медикаментов не хватает - что их на безнадежных переводить?..- И набросился на медсестру, подливавшую раствор в капельницу: - Ты прочла этикетку?! Мне ее показала?! - Да что вы, Али Алиевич? Что я, первый день работаю? - Не первый, но делать надо все, как в первый!..- и отошел от обеих. Сестра обиделась, а Рене ей посочувствовала: одной прочли нотацию, чтоб отстала чересчур дотошная другая... Жанна еще в Москве закончила школу, поступила в педагогический институт, продолжила учебу в Ташкенте. Здесь она познакомилась со своим будущим мужем и скоропалительно вышла замуж. Брак этот был весьма сомнительного свойства. Муж был много ее старше - почти ровесник Якова, так что сестры с девятилетней разницей в годах оказались замужем за одногодками. Но дело было не только в этом. Погоскин: такова была его фамилия - называл себя полковником, героем Гражданской войны, но никаких доказательств этому не приводил - если не считать мундира с полковничьими погонами, старых фотографий, где были изображены никому не известные личности, которых он называл будущими комдивами, да шашки, висевшей над его кроватью. Но главное - что бы он ни делал в прошлом, в настоящем он никем не был, и Яков, оценивающий людей прежде всего по их нынешним, а не былым заслугам, первым обратил на это внимание. Это был крепко сложенный, высокого роста хохол, говоривший больше, чем слушавший (если он и слушал, то только для того, чтоб сказать затем вдвое), довольно дерзкий и развязный. С Яковом у него не сложилось ни дружбы, ни каких-либо отношений, кроме самых натянутых. Яков пригласил его к себе с необходимыми почестями и гостеприимством, но выслушав его версию Гражданской войны и последовавших за ней событий, зарекся принимать его далее. Он знал Гражданскую войну не понаслышке и решил, что перед ним в лучшем случае вольный партизан тех времен, в худшем - проходимец каких много; после этого Погоскин перестал существовать для Якова Григорьевича. Жанну он прельстил мужской самонадеянностью, которой не хватало юнцам, до того за ней ухаживавшим. Поскольку жить в Ташкенте им было негде, а Яков не оправдал возлагавшихся на него надежд, супружеская чета перебралась к мужу в Бухару, где он вскоре стал пить, а Жанна - с ним мучиться. Впоследствии она бранила Якова и винила его в своем неудачном замужестве: он не разрешал ей приводить в дом приличных кавалеров - она и выскочила за первого попавшегося, но укор этот, может быть и справедливый, сильно запоздал и, главное, не производил на Якова никакого впечатления. Если Погоскин и вправду надеялся, что Яков поможет ему устроиться, то он сильно ошибался. Яков был не из тех, кто охотно ходатайствует за других и раздает налево и направо рекомендации и верительные грамоты, а, напротив, как мог избегал этого: его требования к человеку в быту были не ниже, чем в разведке. Жоржетта целиком разделяла его чувства в отношении второго зятя. Она была напугана им и, как говорят французы, "скандализирована". Он с самого начала отнесся к ней без уважения, говорил с ней на русском, хотя его предупредили, что она в нем ни слова не понимает: видимо, нарочно наступал на больную пятку. Жоржетта сравнивала его с другим зятем, и, конечно, не в пользу Погоскина: Яков и положение в обществе имел, и был обходителен, и старался говорить с ней на ее языке, а этот был неизвестно кто и откуда, да еще пил запоем, а она-то знала, что это такое. Так что, когда ее любимая дочь уехала в Бухару, она, ежеминутно терзаясь неизвестностью, осталась все-таки в Ташкенте: здесь было спокойнее. Инна кончила семь классов, и в Ташкенте отец определил ее - не куда-нибудь -на Ростсельмаш, который тоже переехал сюда: теперь здесь делали танки. Этому предшествовал семейный совет, на котором высказывались различные мнения, но, как всегда, верх взял Яков: ему принадлежало в доме последнее слово. - Рабочий класс,- втолковывал он сидевшим вокруг него женщинам, из которых Жоржетта делала вид, что что-то понимает, а Инна, которую это больше всего касалось, по обыкновению своему, отмалчивалась,- это среда, в которой одной можно получить необходимую классовую закалку и сознательность. Все остальное в десять раз хуже и требует потом многих лет исправления.- Он не глядел при этом на Рене, но той казалось, что эти слова предназначены именно ей. Парадокс заключался в том, что сама она была из рабочей семьи, хотя никогда об этом не говорила, а он с рабочими и рядом не сидел (если только не на съездах и совещаниях), но считал, что всецело проникся их мыслью и духом, овладел ими через марксистское чутье и наитие. Она все-таки попыталась возразить ему, используя для этого его партийный лексикон (который, впрочем, был и ее тоже: она вступила в партию по институтской разнарядке): - Путь к социализму, Яков, возможен и через труд на другом поприще. Мы с тобой тому примеры. Она не успела раскрыть рта - он уже обозлился: - Мы с тобой вынуждены были этим заниматься! - отрезал он, отметая дальнейшие споры.- Если б не война, я б с удовольствием пошел на какой-нибудь крупный завод, потому что это любому из нас полезно...- потом не удержался и вспылил:- Ты, как всегда, не понимаешь главного, не видишь за деревьями леса! Если позволяешь себе такие высказывания... Нет, это вопрос решенный! - закончил он, утвердившись в своей правоте после жалкой попытки противодействия.- Завтра же пойдешь на завод,- сказал он дочери.- Я обо всем договорился с директором,- и добавил, чтоб его не поняли превратно: - Не о том, чтоб тебе дали какую-нибудь синекуру: он меня об этом спрашивал, а я сказал, что ни в коем случае - пусть работает как все. Только встретят пусть с рабочим гостеприимством, подведут к станку и покажут, что надо делать.- И углубился в газету, давая понять, что разговор закончен. - Откуда ты знаешь директора? - грустно поинтересовалась Рене, переводя разговор с пропагандистской стези на более житейскую. В конце концов, это была не ее дочь и она не имела права решающего голоса. - Он слушал мои лекции,- неприветливо буркнул Яков, давая понять, что не намерен так скоро забыть ее оппортунистические высказывания: он и вправду считал, что она заражена духом западноевропейской социал-демократии, и никакие напоминания о Шанхае не могли поколебать в нем этой уверенности... Инна пошла на завод. Работа здесь была тяжела и опасна и для взрослого мужчины - не то что для четырнадцатилетней девушки, предрасположенной к полноте, с нездоровыми припухшими ногами. У станка стояли по десять - двенадцать часов без перерыва, ели стоя, цеха отапливались плохо, окна зияли выбитыми стеклами, по цеху гуляли сквозняки - Инна здесь заболела и страдала с тех пор болезнью ножних вен. Якову говорили об этом, но он лишь повторял, что другим тоже плохо, что все должны быть равны,- если не перед Богом, то перед великим коммунистическим принципом. Странно, он не применял этого принципа к себе, но зато вскорости прямо-таки пригвоздил им Рене - или, вернее сказать, Элли, потому что он ни разу в жизни не назвал жену ее собственным именем... Рене заболела брюшным тифом. В этом она должна была винить только себя и никого больше. В один из жарких ташкентских дней, с их изнуряющим зноем и иссушающей человека жаждой, она соблазнилась на фруктовое мороженое, хотя именно о нем ее предупреждали, что его есть нельзя, потому что оно неизвестно где и кем делается,- во всяком случае без надлежащего санитарного контроля. Мороженое было безвкусное, водянистое и конечно же зараженное брюшнотифозными бациллами. Вскоре она заболела. Болезнь протекала у нее в особо тяжелой, истинно тифозной, то есть беспамятной, форме. Яков вызвал рядовых врачей. Те сказали, что нужен стационар, Яков сказал, чтоб жену везли в обычную больницу. Врач, приехавший на вызов, знал, что в доме живет высший командирский состав армии, огляделся по сторонам, увидел хорошую обстановку, усомнился: - В обычную больницу? - Да,- сказал Яков.- Мы не хотим отличаться от других.- Врач пожал плечами и повез Рене в больницу, подобную той, в какой она недавно практиковалась. В ней не было лекарств - одна камфара, которую назначали всем за неимением прочего. Кругом со стонами и молча умирали люди. Ее, ввиду ее молодости, хоть положили на кровать - другие лежали на полу, и врачи, делавшие ночной обход, перешагивали через тела и светили фонариками: живы они еще или уже отдали Богу душу. Пахло гнилью, разложением тела: в палате лежал и медленно умирал больной с гангреной легкого и, пока дышал, отравлял воздух не только палаты, но и коридора - врачи и сестры, заходя к ним, зажимали носы и спешили поскорей убраться. Рене лежала здесь в беспамятстве и в короткие промежутки просветления думала о том, что имеет право лечиться в военном госпитале - по меньшей мере как жена офицера, не вспоминая уже о ее собственных заслугах перед Отечеством. Но у нее не было ни сил, ни желания жаловаться: ей казалось, что, заикнись об этом, она расплещет последний запас сил и телесной прочности, который был нужен ей, чтоб еще раз увидеть сына: других причин жить у нее уже не было. Яков ни разу не пришел к ней: был слишком занят - так же, как в случае с собственной матерью: она и ее вспомнила и посочувствовала ей, хотя ни разу ее не видела... Выручил ее полковник Дунаевский. Это был старый знакомый Якова, человек, известный, между прочим, тем, что его за какую-то политическую оплошность публично обругал Ленин - с тех пор эта ругань постоянно цитировалась в учебниках истории как "ответ Дунаевскому", а сам он должен был всю жизнь бить себя в грудь и каяться, потому что если его спрашивали, тот ли он Дунаевский, он не мог сказать просто: "Да, тот самый" - надо было еще раз признать с