елтые, черные и белые перья воротника складывались в размытый узор. Круглые желтые глаза -- точь-в-точь как у давешней рыси, только без снулой затравленной поволоки; и кисточки над бровями усиливали неожиданное сходство. Такого и клеткой не унизишь: все в нем останется -- хищно и приспособлено для убийства. Правда, понаблюдав еще, я нашел, что вид у него все же несколько нелепый: уж больно важно бросал он по сторонам губернаторские взоры и лупал. Но руку протянуть к нему я так и не осмелился. После двух-трех наших вопросов, словно только и ждал, когда наведут на тему, парень пустился обстоятельно рассказывать о себе, и рассказ его строился из явно обкатанных многократно периодов, подаваемых с заученной небрежностью, -- чувствовалось, что с птицей он разъезжает часто и привык быть в центре внимания, маленькой звездой. В отличие от основной массы сверстников из подмосковного рабочего поселка, он резинового клея по подвалам в детстве не нюхал, а прибился волею судеб к образовавшемуся в Москве клубу соколиной охоты (я подумал: надо же, лыко в строку, прямо охотничий праздник у нас сегодня). Клуб просуществовал недолго и около года назад был закрыт по требованию экологической организации "Гринпис". Но к тому времени многие его члены уже профессионально, по заказам, снаряжая целые экспедиции в разные концы страны, занимались отловом благородных соколов на продажу -- преимущественно контрабандную, за кордон. Свои люди в нужных конторах пишут разрешения на вывоз: проводят птиц как научный материал или выдают за породы, не представляющие ценности. Вот он прошлой осенью ловил для японцев в Приморье и на Камчатке, продавали через Владивосток. Покамест он вторым номером у одного мужика, на самостоятельные дальние поездки ему еще денег не хватает. Но тут главное -- клиентура, и он сейчас налаживает связи, подбирает свою, для начала среди перекупщиков. Благо из техникума его теперь выгнали за прогулы, и учеба эта тупая больше над ним не висит, можно наконец взяться за дело серьезно. Он знает в Подмосковье два сапсановых гнезда и летом заберет птенцов, вставших на крыло. Планирует выручить за них достаточно, чтобы отправиться самому, с парой помощников, в Восточную Сибирь. Почему именно туда? Есть у него мечта: белый кречет. Великая редкость оный сокол и тянет на большие тысячи долларов. Вообще-то у меня не было никакого желания обличать его. Но и промолчать совсем совесть не позволяла. Поэтому я укоряюще подытожил: -- Значит, браконьеришь. И он радостно согласился: -- Ага, браконьерю. -- А с этим что, тоже охотятся? -- спросил Андрюха и поднес филину палец; филин открыл клюв, и Андрюха палец отдернул. -- На мышей? Нет, филин для работы не предназначен, разумеется. Плохо обучается, летает не очень быстро... -- да никому и в ум не приходило его испытывать, больно дурацкая была бы идея. Предназначен для души. Хотя в природе действует умело. Мыши мышами и суслики -- их он, точно, предпочитает, -- но бьет и утку, и глухаря. Зайца бьет. Когтищи-то не зря у него. -- Я в совхозе договорился, -- сказал парень, -- дешевых кроликов для него покупаю. Он и доволен. Ему нравится головы им отрывать. -- Ах, головы... -- Андрюха немного припух. -- И, значит, доволен... Погоди, кролики -- живые, ты имеешь в виду? -- Ясно, живые. Филин чужой убоины не берет. Андрюха смотрел недоверчиво. -- И как же это... ну, происходит? -- Усядется на загривок и лапой сверху, -- парень изобразил, обхватив пальцами сжатый кулак, -- р-раз... Потом клюет, с горла. Интересно глядеть, когда свыкнешься. Мамаша у меня никак не может. А чего такого -- хищник, ему положено. По-моему, здесь он приврал ради пущего эффекта, стремился произвести впечатление: пугал нас, короче говоря, как старушек в буклях, -- и отслеживал результат. Но, правдивый или вымышленный, описанный им способ умерщвления кролика что-то напоминал мне, причем ассоциации были культурного порядка, -- рисунок, кадр, символ?.. Разговор заглох. Пассажиров не прибавлялось. Андрюха потер лоб, разгладил глубокомысленные морщины и опять отрешился, прижавшись к стеклу. Наконец я вспомнил: хрестоматийный иероглиф с таблички фараона Нармера, объединителя царств: "Царь взял шесть тысяч пленных" -- его печатают в любом учебнике по древней истории. Горизонтальный прямоугольник, оканчивающийся человечьей головой: как бы пленник, поверженный лицом в землю, -- и сокол, олицетворение царя, одною лапою поправ его, вздергивает другой ему голову вверх за узду. Остановки объявляли неразборчиво, и парень едва не пропустил свою, выбежал в последний момент, подхватив птицу с боков ладонями, будто тащил чучело. Филин весь вытянулся, как петух на прилавке. Электричка тронулась, но сразу же за платформой встала -- должно быть, на красный сигнал. Парень шагал пешеходной дорожкой параллельно полотну, мимо покосившейся зеленой голубятни, мимо угольной кучи возле кирпичной котельной и ангаров, похожих на половины распиленных вдоль огромных алюминиевых труб. А поравнявшись с нами, с нашим окном, -- но не для нас, потому что нас уже и тени не осталось в его мыслях, -- вдруг резко подбросил филина в воздух. И тот, еще не расправив крыльев, столбиком, как сидел на руке, на миг словно застыл, раздумывая, между белой землей и тусклым небом, затем медленно перевалился на грудь, сделал несильный пробный мах, еще один и пошел -- парень кольцами скидывал бечеву с запястья -- набирать высоту. Я подвинулся к окну, нагнулся и следил за ним. Филину открывался теперь выработанный карьер, роща и пустошь и дальше -- тяжелые и темные кучевые дымы больших пригородов; а здесь, за лесополосой и пригорком, -- корпуса старенькой фабрики и трехэтажные жилые дома: если поселишься в них, начнет и тебе сниться из ночи в ночь бегущая из-под резца стружка. Неволя не тяготила его. Он знал простые вещи. Что жизнь бывает выносима и невыносима. И первое -- слишком большая удача, чтобы ею поступаться, променяв на что-то неведомое. Филин оценил землю под собой: вытоптана и бесплодна. Необитаема. Но все же упал несколько раз на несуществующие цели, сбрасывая напряжение инстинкта, словно электричество с оперения. Потом, уже пустой и безразличный, закладывал широкие круги, натягивая веревку, -- так натягивает корды модель аэроплана. Образ другого края, где все было иначе и охота шла не на призраков, давным-давно филина не тревожил, истерся в его птичьей памяти. И только направление, точный азимут на те североуральские леса, в которых филин некогда появился на свет, некий орган ориентации у него в мозгу, совершенный внутренний компас держал по-прежнему неизменно и указывал отовсюду. А там мело сейчас, уже какую неделю наползали от севера, с океана, цепляя брюхом еловые верхушки, набухшие снегом тучи. В деревнбях, засыпанных по коньки приземистых низких крыш, ханты и манси вели учет запасу вяленой нельмы, курили соскобленный со стен голубоватый мох и смотрели в огонь, глотая высушенные летом мухоморы -- чтобы увидеть возвращающимися своих богов, танцующих с тамбурином в славе из весенних цветов и молодой листвы. Удавалось редко. В нежные лета -- да и за всю, по сути, жизнь -- у меня случилось четыре яркие находки. Пять рублей. Они полоскались в луже, и я наехал сверху велосипедом. Если не ошибаюсь, я купил на них у спекулянта в "Детском мире" четырехосный спальный вагон для двенадцатимиллиметровой немецкой железной дороги. Эта железная дорога была моей страстью. Миниатюрные паровозы и вагоны, мосты и шлагбаумы, дома и платформы, воспроизводившие в точности все необходимые оригиналу внешние детали и надписи (а в дорогих моделях -- даже видимые через окна части интерьера), вызывали у меня сладкий трепет. Часами я перекладывал и рассматривал свою небогатую коллекцию. На уроках вместо конгруэнтных треугольников вычерчивал в тетрадях сложные планы путей, схемы соединения управляющих контактов и реле, которые должны будут автоматически переводить стрелки, открывать-закрывать семафоры. Проекты оставались на бумаге -- воплощение требовало прежде всего свободного пространства, а его-то в нашей двухкомнатной квартирке и не хватало катастрофически. Максимум, что я мог время от времени здесь собрать, -- примитивное кольцо с одним-двумя ответвлениями. Убожество своих обстоятельств я преодолевал, по-детски легко переходя на иной уровень реальности: снимал с полки атлас, заложенный на карте Канады -- чем-то она полюбилась мне больше других, -- и поезд мой катился уже не от батареи к дивану и обратно, а из Ванкувера в Галифакс с остановками по всем обозначенным пунктам для смены локомотивов и переформирования состава: в Калгари ждали цистерну "Шелл" и контейнеры, из Виннипега в Оттаву отправляли фирменные двухосники "Мартини" и "Чинзано". В кровати, перед сном, повернувшись к стене и накрывшись второй подушкой, я мечтал, что однажды каким-нибудь чудом у меня заведется отдельная комната (в чем не полагалось сомневаться, ибо на этой вере держался весь мой внутренний мир), и тогда я построю большой стационарный макет с прихотливым ландшафтом из папье-маше, тоннелями, эстакадами, разъездами и многопутевым вокзалом. Такие макеты демонстрировали на ежегодных выставках в Доме железнодорожника солидные дядьки, игравшие в милые моему сердцу игрушки вполне самозабвенно, -- ходили слухи, что негласным председателем у них чуть ли не член Политбюро. Наверное, сотни раз я совершенно въяве, вплоть до ощущения в кончиках пальцев, переживал эту радостную работу, начиная с поиска оргстекла нужной величины и заканчивая отправлением паровозика в первый испытательный рейс. (Много лет спустя, кочуя по чужим квартирам, я точно так же стану убегать ночами в фантазии о том, как устроил бы свою: немореный стеллаж, система подвижных светильников, два просторных стола углом, письменный и рабочий, кресло-вертушка, а над столами, дабы не на голой стене отдыхал глаз в паузах занятий и плавно наплывала новая мысль, подсвеченные аквариум и сад камней в застекленной книжной полке... -- и тем уберегусь от отчаяния.) Если ты прилежен и терпелив, ты непременно достигнешь того, к чему стремишься, -- семья и школа настойчиво одурманивали незрелое сознание этой беспардонной ложью. И я прилежно копил звонкую советскую монету, утаивая от родителей по гривеннику со сдачи при каждом походе в магазин за колбасой или картошкой. А навещая, когда гривенников набиралось достаточно, "Детский мир", не столько пополнял себе вагонный парк -- чего хотелось, понятно, в первую очередь, -- сколько, с прицелом на будущее, разыскивал у барыг бесполезные покуда переключатели и трансформаторы, о назначении которых узнавал из каталогов с выставок. Дома бдительно сторожил, гоняя мамашиных кошек, журнальный столик, где, не имея места, хранил свои хрупкие модели. Но вот тут я за козявками проморгал слона. Братишка у меня подрос, покинул колыбель, почувствовал вкус к самостоятельным действиям и как-то, буквально в один прием, благополучно мне все переломал: рельсы погнул, домики разбил, у вагонов в лучшем случае отковырял колеса. Оправившись от потрясения, я кинулся спасать, ремонтировать -- и махнул рукой: урон был очевидно непоправим. С младенца взятки гладки -- мне не требовалось объяснять прописные истины, если я и злился, то не на брата. И немногое, что он пощадил, вскоре все равно отошло ему -- ибо не составляло больше никакой цельности, а без нее сразу пропадал всякий интерес. Я вынес из этой истории крепкую науку и впредь остерегался каких-либо увлечений. Однако любая железнодорожная атрибутика -- особенно ажурные опоры контактных линий, переплетение путей на узловых станциях и последние бытующие паровозы -- долго еще волновала меня, как героев Платонова. Фабрика глобусов. Вернее, свалка при ней. Класса до шестого на все праздники, каникулы и выходные родители сплавляли меня бабушке (исключая летние месяцы, летом я назначался в узилище -- пионерлагерь, и там смену за сменой в кружке "Умелые руки" выжигал на фанере картину Сурикова "Боярыня Морозова" в половину натуральной величины). Бабушка жила в центре, на Новокузнецкой, где новые дома соседствовали с дореволюционными меблирашками, лабазами и мануфактурами. Поскольку уже самая первая моя попытка завязать знакомства в бабушкином дворе обернулась неравной дракой с рыжим верзилой существенно старше меня и его окружением, в которой мне съездили по лбу качелями, гулять я предпочитал на задворках, исследуя их и продвигаясь все дальше вглубь -- словно проникал в неведомую страну. Это были целые кварталы каких-то сараев, маленьких мастерских, бесколесных фургонов и гаражей, сросшихся стенами, углами, примыкавших к флигелям таких же невысоких зданий, -- железные, шиферные, рубероидные крыши образовали ступенчатые террасы, и получалось, забравшись в известном месте, пройти по ним километр, не меньше. Но еще сильнее притягивали к себе лазейки и проходы внизу, меж стен. Огрехи спонтанной застройки, они сложились в сущий лабиринт. Где-то я протискивался, втягивая живот и пачкая курточку, где-то вольно шагал просторными коридорами. Здесь водились крысы, а о крысах я часто читал, но никогда прежде их не видел, так что испытывал к ним -- хотя и помнил: они переносят чуму -- отнюдь не отвращение, а жгучее любопытство. Возле домов встречались замкнутые пустыри-колодцы, в них выходили полуподвальные пыльные окна или облупленные двери черных лестниц, откуда, бывало, выкидывали что-нибудь стоящее -- скажем, блоки допотопных электронно-вычислительных машин: пестрый ковер проводов в металлической раме с разъемами, с красными и зелеными цилиндриками сопротивлений. Однако главный клад лежал не на виду. С крыши его вовсе нельзя было обнаружить, а с земли он открывался только пытливому, не вдруг. Я, конечно, знал, что помойки -- источник ценных вещей и в сокровенных своих глубинах чего только не прячут. Уже показали новую серию телефильма про милицию "Следствие ведут знатоки": мелкие жулики с городской свалки -- актеры Менглет и Носик -- на глазах всего советского народа доставали из мусора бриллиантовые броши. Но здесь дух захватывало от впечатления скорее эстетического. Перекрытый вентиляционными коробами тупичок из фабричного брандмауэра и двух разных заборов, эдакую пещеру Али-Бабы, глобусы заполняли доверху -- гора глобусов, желто-синих картонных планет, склоном ко входу. Похоже, сюда годами отправляли через пролом в заборе бракованную продукцию: попадались треснутые, расколотые, безнадежно оборванные, но по большей части брак заключался в смещении отверстий, неровной наклейке карт -- отчего возникал разрыв в траектории экспедиции Магеллана -- и тому подобной ерунде. Правда, на многих уже стихии оставили следы своих разрушительных воздействий. Несколько выходных подряд я раскапывал и сортировал эту кучу. В результате одних лишь обычных, учебных, но безукоризненных, угодивших сюда явно по ошибке, отобрал дюжину. А еще, с пренебрежимыми дефектами, гиганты -- как надувные пляжные мячи, и, напротив, карлики -- для школьных приборов, демонстрирующих движение Земли вокруг Солнца, смену дня ночью и времен года. А еще -- я и не подозревал, что такие существуют: украшают, не иначе, кабинеты важных людей -- пятнистые политические; среди них совсем раритетный, старый, непривычных густых цветов и с колониями. Особняком -- жемчужина, ручная работа: чуть-чуть пообитый рельефный глобус Луны. Кто-то мелко надписал на нем простым грифелем: Море Ясности, Коперник. Не мог же я все это бросить на произвол дождей и снега. Я перетаскивал земные сферы, как арбузы, прижимая к бокам; и на подступах к дому начинал опасливо осматриваться: не столкнуться бы с кем из кодлы рыжего. Обошлось. Бабушка не роптала, хотя теснота у нее была еще почище родительской. Но глобус без подставки -- предмет, который очень трудно удержать в отведенном для него углу. Месяц спустя мне и самому надоело, что они катаются по всей квартире. Тогда мы сели с бабушкой и приняли соломоново решение. Мне будет достаточно по одному каждого вида. Однако и остальное не должно пропасть втуне. Вечером в воскресенье, перед моим отъездом домой, мы вместе за три ходки перенесли их авоськами на веранды ближайшего детского сада (сторож, выслушав нас, засмеялся, но ворота отомкнул и показал, где какая группа гуляет); причем яростно спорили, как распределить: чтобы совсем малыши нашли шары поменьше либо наоборот. Бабушка давно умерла. Лунный глобус просуществовал у меня дольше других. Его раскокал кто-то из моих ретивых институтских приятелей, когда я собрал в отсутствие родителей компашку отметить окончание первой сессии. Утопленник в канаве на Крылатских горах. Тогда здесь была еще глухая московская окраина. За полуразваленной церковью и древним кладбищем, где на поросших мхом надгробиях не всегда удавалось разобрать надписи -- позже его срыли в преддверии Олимпиады, -- уже начинались деревни: собственно Крылатское и дальше -- Татарово. От наших домов, последних перед кольцевой, если не считать раскинувшейся на многие гектары укрытой в лесу Кремлевской больницы, тропинка к холмам тянулась краем поля, засеянного то овсом, то гречихой, вдоль ограды яблоневого сада. Сад принадлежал неведомо кому, и за ним не очень-то доглядывали: в конце лета родители посылали нас туда нарвать антоновки на варенье. Кроме ограды сад и поле разделял рукотворный овражек, длинная и глубокая яма. Весною в ней собиралась талая вода, и мы катались на плотах. Потом уровень воды падал, и аквариумисты ловили маленькими сачками циклопов -- микроскопических плавающих существ, годных на корм домашним рыбам. Изредка доставался кому-нибудь и тритон (такая вот концентрация мифологических мотивов в отдельно взятой луже) -- красивая небольшая саламандра с перепончатыми лапами и зубчатым гребнем от головы до кончика хвоста. Про тритонов, про их способность к регенерации, рассказывали много чудесного. Землю из ямы вынули давно и аккуратно -- на откосах успел подняться новый кустарник, а осины над обрывом не опрокинулись и не засохли. Сперва мы заметили серую кепку, повисшую на кусте, и что-то острили по этому поводу. Мы учились во вторую смену, а с утра вышли посшибать майских жуков, втроем: я и два моих приятеля из параллельного класса -- будущий пьяница и будущий комсомольский вожак. Владелец кепки лежал в воде ничком и не слишком бросался в глаза, ибо одет был в тон окружающим его сырым корягам. Должно быть, поддатый работяга с крылатской птицефермы: вздумал, судя по приспущенным штанам, облегчиться с обрыва, не устоял и полетел вниз, а там ударился головой о комель -- и готово. По молодости лет единичная смерть представлялась нам событием государственного значения, и хотя никому из нас еще не доводилось видеть мертвеца, притихли мы не от испуга, а от растерянности, быстро сменившейся возбуждением, -- даже не верилось, что мы оказались причастны к происшествию такого масштаба. Будущий комсомолец, уже отличавшийся замашками лидера, распорядился караулить, чтобы нашего жмурика никто не присвоил, и побежал к автоматам звонить в ноль-два. Примчался назад, подождали -- ни сирен, ни мигалок. Дождик покапал и кончился. -- Ты, -- спрашиваем, -- с кем говорил-то? -- С теткой. -- И чего она? -- Ничего. Домашний адрес записала. -- Твой? -- Нет, покойника!.. Минут через сорок неспешно подъехал зеленый с синей полосой милицейский "газик". Толстый усатый капитан с бутербродом и бутылкой кефира, мужик в кожаной куртке и рядовой водитель поглядели сверху, посовещались, на нас -- ноль внимания. Капитан вернулся в машину и долго разговаривал по трескучей рации. Вылез, допил кефир и скомандовал: -- Вытаскивайте его! -- Мы?! -- удивились мы. -- А кто, я? Не поспоришь -- логика! Хватаясь за ветки, мы спустились к воде и замерли, подталкивали друг друга локтями. Пока-то он не страшный, бревно бревном. Но коснуться, перевернуть, посмотреть ему в лицо... -- Не ссы, не укусит, -- ободрил милиционер. -- Вот ты, здоровый, бери за ногу! Туда его кантуйте, где полого... Я помянул недобрым словом свою комплекцию, вечно выделяющую меня из масс. Побито нагнулся и ухватил стоптанный каблук. Однако ботинок неожиданно легко слез вместе с носком, обнажив грязно-восковую ороговевшую пятку. И тут нас дружно, без предварительных судорог, в три глотки вырвало. А эта находка -- по времени самая ранняя: скорее всего, я еще не поступил в школу, -- вальдшнеп в траве на том же гречишном поле. За давностью картинка смазана, осталась схема впечатлений. Вечер летний, но прохладный уже, августовский, очень ясный, кучевые облака собрались к западному горизонту и сопровождают багряное раздутое солнце, на которое можно смотреть не щурясь. Я гулял на холмах и возвращаюсь домой; на ужин будут блины со сгущенкой; мне уютно, я в бабушкиной желтой вязаной кофте. Я не помню, что привлекает мое внимание; как будто и вовсе не было никакого знака: по чистому наитию я делаю шаг в сторону с тропинки, сажусь на корточки и ладонями раздвигаю у края пашни высокую, густую, выгоревшую за долгое сухое лето зелень. Наверное, первогодок, почти еще птенец: в цвет сепии, с пестринами, с длинным прямым клювом -- даже не пытается взлететь, но жмется к земле, втягивает голову в сложенные крылья и словно косит на меня по-заячьи, назад и вверх. Я знаю вальдшнепа, среди других диковинных птиц вроде глухаря и удода, по этикеткам спичечных коробков -- целая птичья серия -- и до сих пор пребывал в убеждении, что водятся они только где-то в дремучих лесах. С минуту я разглядываю его затаив дыхание. Он не так уж и мал, но кажется таким невесомым и хрупким, что я опасаюсь чем-нибудь повредить ему, если возьму в руки, хотя взять хочется. Потом отпускаю траву и отступаю. И дома ничего не рассказываю -- боюсь, что мне не поверят... Но странные все-таки штуки играют с человеком охота да икота. Детство, разумеется, -- золотые денечки, но не до такой же степени, чтобы вспоминать о них двое суток подряд. Суп виноват. По дороге с вокзала, в овощной лавке, Андрюха наскреб на кочанчик капусты и банку томат-пасты. К вечеру я соорудил отличное густое варево. Только крышка у перечницы оказалась плохо завернута, и весь перец ухнул в кастрюлю разом. Так что за ужином пришлось попотеть. Отозвалось мне это с запозданием, ранним утром. Спать я уже не мог, решительно проснуться не хватало воли -- вертелся, икал в полубреду, вот и лезли в голову неожиданные вещи. Сквозь пелену слышал раздраженное Андрюхино шарканье -- то ли он и сам страдал, то ли мои утробные звуки его разбудили. Когда за ним хлопнула дверь, я пожалел, что талдычил ему о деньгах слишком настойчиво. К пожару недр примешивалась знакомая невротическая беспричинная тревога -- и хрен ее развеешь в одиночестве. А он возьмет да скроется теперь, и правильно сделает, -- чтобы я не пенял ему насчет долга понапрасну, до срока. Я, конечно, не думал, что он не вернется никогда: вещи-то остались в шкафу. В походах и экспедициях демократично зарастающий грязью наравне со всеми, в городе Андрюха стирал дважды в неделю и чугунным утюгом, найденным у меня под плитой, манипулировал, бывало, ночи напролет. Ему не вытерпеть долго без свежих рубашек -- разве что в Люберцах держит второй гардероб... Но, спросив себя, а как вообще-то у Андрюхи с совестью -- то есть способен ли он, хотя бы и на день всего, ради своего душевного комфорта бросить друга заведомо без еды и средств, -- я пришел к выводу, что после десяти лет знакомства не могу ответить твердо. Светлые часы я пробродил между кроватью и кухней, где пил воду методом ослика: десять глотков согнувшись в поясе, закинув руку за спину и напрягая горло, -- и на некоторое время помогало. Я все-таки очень надеялся, что Андрюха позаботится не только о себе и с минуты на минуту преподнесет какой-нибудь съедобный сюрприз. Приблизились сумерки. Надежда угасала. Чтобы успеть до закрытия, я поспешно оделся и побежал на рынок. Там дешево продал три тома хозяйского Фрейда торгующему книгами инвалиду. И потратил значительную часть выручки в чистеньком кафетерии при кулинарии, вдоволь напившись чаю с эклерами и ромовыми бабами. Я не хотел сразу идти домой: делать там мне было совершенно нечего, -- я сел на рыночной площади в подъехавший троллейбус. Здесь, на конечной, не набралось и пяти пассажиров. Но выруливал троллейбус на весьма оживленную улицу, и я рассудил так: если народа и дальше останется немного, можно прокатиться до другого конца и обратно -- все-таки убью часика полтора; если же будет битком -- просто сойду на углу своего переулка. Чуда не случилось, и на следующей остановке хлынула в двери застоявшаяся толпа. Однако я не стал продираться к выходу. Место я занял хорошее, первое за кабиной водителя, где достаточно голову повернуть -- и ты вроде бы сам по себе, отдельно; спокойно наблюдаешь, как за окном расплываются в звезды и галло красные огни попутных и желтые -- встречных машин. А с открытого бока меня удачно загородил брезентовым чехлом для работ студент-художник с учебником "Тени и перспектива". Но главное, я сообразил, что троллейбус идет в сторону Кунцева. И в моей спонтанной и бесцельной поездке мало-помалу замаячила вполне конкретная цель. Я сделал неутешительные подсчеты. Судя по тому, на какую непомерную сумму я сегодня начаевничал, жизнь продвигалась вперед семимильными шагами и все вокруг опять вздорожало. Значит, за Фрейда я получил сущие копейки, с которыми и двух дней не протянешь... В общем, когда перевалили филевский мост, я уже точно знал, куда и зачем еду: в родные пенаты, к матери, просить взаймы. Много она не даст, да и вряд ли у нее есть -- но что-нибудь, может, и перепадет. Она удивилась, что я так, без звонка. Обычно звоню. -- Ты на запах, -- предупредила, -- не обращай внимания. Я полчаса только как вошла. У Рыжика с утра расстройство. Не везде еще убрала... Ну, я рада. Давай снимай куртку, мне нужно досмотреть... И вернулась в кресло перед телевизором; рыжий короткошерстый кот вскочил ей на колени. Я думал -- фильм, оказалось -- информационная программа. Я все еще не привык к новым реалиям и страстям, мне по инерции виделось что-то противоестественное в том, с каким алчным вниманием теперь следят за новостями. Сообщили о пикете с кумачовыми транспарантами возле ленинского паровоза на Павелецком вокзале -- коммунисты поднимали голову. -- Сволочи, -- сказала она. -- Недобитки. Ее второй супруг и соответственно мой отчим некогда был инструктором по прыжкам с парашютом, затем -- дельтапланеристом. Своевременно уловив, откуда дует денежный ветер, он взялся осваивать новомодный параплан -- управляемый парашют, стартующий с земли. Сей летучий муж, имея в подмосковном "Туристе" двадцатисекундный полет на трехметровой высоте, потерял от восторга бдительность и приземлился с переломом обеих ног и правой ключицы. Отныне два месяца из трех он проводил в больницах: сперва наращивал недостающие кости, затем пытался излечить тромбофлебит, -- благо львиную долю расходов пока принимало на себя спортивное общество, в котором он состоял. Их сын как-то незаметно для меня вырос и уже заканчивал школу. Прослушали сводку погоды. Потепление. Совсем я забыл об опасностях, подстерегающих здесь: не стоило садиться на диван -- свитер тут же покрылся кошачьими шерстинками. Это не счистишь щеткой, нужно снимать по одной. Я чертыхнулся: -- Сколько их у тебя? -- Кошек? -- В последний раз было три. Все живут? Она сокрушенно вздохнула: -- Нет, пропали. Вот один Рыжик остался. Потому что первый этаж! Даже если берешь домашнюю, она рано или поздно соображает, что можно уйти. Пару недель еще возвращаются -- и все. Наверное, их отлавливают. И я, конечно, на будущее зарекаюсь. А без них скучно... Кот, когда она взяла его под передние лапы и чмокнула в нос, отворотил морду и сдавленно вякнул. -- Рыжик у нас еще девственник, еще маленький... А иногда Уголек меня навещает. Он из подвала. Тоже юноша -- проныра ужасный. Я его подкармливаю. Квартира выглядела запущенной. Похоже, после травмы отчима всем и все тут окончательно стало до лампочки. Только часов прибавилось. Мать не то чтобы коллекционировала часы, но почему-то именно интересный будильник, или конструктивистский настенный механизм, или ходики под старину привлекали ее в универмагах в первую очередь. Время на каждом циферблате свое -- обслуживать это хозяйство, регулярно заводить и менять батарейки руки у нее уже не доходили. Я спросил, где брат. -- Утверждает, что на подготовительных курсах. В институте. Не стану ведь я его караулить?! Я съездила, узнала: действительно там занятия, с шести до девяти. И он в десять как штык дома. Но все равно у меня сердце не на месте. Мне кажется, он курить начал. Видимо, он чем-то заедает, но от одежды потягивает табаком. -- В шестнадцать лет все покуривают, -- успокоил я. -- Ерунда. А какой институт? -- Сам выбрал. Автодорожный. На "Аэропорте", прямо рядом с метро. Я сказал: -- Замечательный выбор. Кто не мечтал проехаться на катке по горячему асфальту, у того не было детства. -- Не ерничай. Там конкурс небольшой; по его словам, достаточно сдать без двоек. И военную кафедру не отменили. Да господи, в какой угодно, лишь бы поступил. В армию разве можно сейчас? Куда их завтра пошлют, с кем воевать? Телевизор включать страшно... -- Так у него еще год в запасе. Провалится нынешним летом -- пройдет следующим. Потом, институт -- не единственный способ. Тем более теперь и после институтов гребут за милую душу... -- Но все-таки отсрочка... Бог даст, за это время как-то вокруг образуется. И уже офицером... О чем ты говоришь -- не единственный? Не в психушку же ему ложиться! -- Ну, в психушку, да, -- согласился я, -- хорошего мало. Но можно, например, по сердечной линии или там по сосудистой -- комиссуют по всяким статьям... Найти знающего врача, заплатить. И пусть пишет ему обращения, обследования, диагноз такой, чтобы трудно проверялся, -- тогда и в госпиталь его вряд ли направят. Чем раньше начнете, тем вернее. -- И где я должна искать этого врача? -- Тон у нее стал надменный, будто я предлагал что-то неприличное. -- Да у тебя полно подруг! Потормоши их. Человек через третьего знаком со всем миром. -- По-твоему, я способна просить о таких вещах?! Способна где-то под столом передавать деньги за подлог?! Как ты себе представляешь?.. Это ведь... унизительно! Будь у меня деньги, мы бы скорее наняли репетиторов. Институт -- по крайней мере честный путь. А мухлевать я не собираюсь и ему не позволю. -- При чем тут честный -- нечестный? Что, преступление, если человек не хочет, чтобы государственная машина безо всякой вины, силой, задарма отбирала у него два года жизни? Не желает подвергаться издевательствам. Отказывается убивать, отказывается быть убитым... -- Отказываться можно по-разному. -- Ах, по-разному! То есть открыто, смело, благородно -- так? Но тебе ведь известно, чем это грозит. Так поступают, да. Верующие. Допустим, кадровые военные, когда совесть не позволяет выполнять приказы, -- одним словом, люди, сознательно отважившиеся на поступок. Я таких уважаю. Может быть, больше, чем кого-либо. А от восемнадцатилетних мальчишек, которые просто пытаются избегнуть бессмысленности и насилия, не слишком ли многого ты требуешь? -- Но страны без армии не бывает! Не заставляй меня повторять прописные истины. Значит, кто-то должен служить! А тебя послушать -- и ясно, за что москвичей всюду ненавидят. У вас даже тени понятия нет о таких вещах, как гражданский долг, о том, что, в конце концов, просто первая обязанность мужчины -- отстаивать, если нужно, интересы своей родины и своего народа. Нет, вы во всем видите исключительно бессмыслицу и несправедливое принуждение. Увиливаете любыми правдами и неправдами. А деревенским парням -- им деться некуда. Институты не для них, и болезнь фальшивую себе не состряпаешь -- живут-то на виду. Вот они и идут, и терпят, как ты назвал, издевательства, и погибают, покуда вы тут прячетесь по больницам, а в сущности -- за их спины... -- Мама! -- взмолился я. -- Ну что ты городишь?! Кто такие: мы, вы? Ты хоть вспомни, что мы не вообще рассуждаем, а о твоем сыне! Ты же не хочешь, чтобы он там очутился! Стало быть, нутром чувствуешь обман? Догадываешься, что у слов, которыми тебя покупают, бессовестным образом подменили значение? Разве родина -- это государство? Разве власть и народ -- одно и то же? -- если уж ты не можешь обойтись без подобных категорий. Прежде всего в том преступление и бесчестие, что власть, прикрываясь законом и разглагольствуя о государственных интересах, использует принудительную, дармовую, с уголовными порядками армию в собственных целях. -- Теперь, -- сказала она, -- все изменится. Нужно время. -- Да? Ну, не знаю. -- Разговор меня злил, впереди просматривалась бесконечная цепь взаимных возражений, и я спешил его свернуть. -- Тебе виднее. Я плохо разбираюсь, что нынче творится. Только я надеюсь, ты не будешь в случае чего ставить ему палки в колеса? И на мораль, пожалуйста, не дави. Хочешь устанавливать правила -- устанавливай их себе. А он пускай сам решает, кому обязан, кому не обязан... Мы отчужденно замолчали. Телевизор транслировал арктические панорамы. Я подумал, что все равно хорошо сделал, приехав. Уже давно мы нуждались друг в друге ровно настолько, чтобы встречаться пару раз в году -- один из них, как правило, в сентябре, в ее день рождения. Я знал, что сходиться чаще было бы тяжело нам обоим. Но и стоило мне прозевать очередной срок -- она обижалась, переживала, что забуду ее совсем. Сегодняшний визит благополучно освобождал нас до осени. Я выждал паузу, перевел разговор на другое и осторожно закинул удочки, нельзя ли сколько-нибудь одолжить у нее. Она растерялась и запустила пальцы в журнал мод на столике -- всю жизнь их выписывала и ничего не шила. Она не умела отказывать: робела, обыкновенно уступала, а после стыдилась своей робости -- и потому очень не любила, когда ее о чем-либо просили. Это я перенял по наследству. -- Нет так нет, -- сказал я. -- Не бери в голову. -- Понимаешь, медицина -- такая прорва... Ладно, операции нам оплатили. Но половину специалистов мы приглашаем за свой счет. И еда... Больничная -- в рот не лезет! Мне теперь зарплату поднимают каждый месяц. Но цены-то обгоняют! Она приготовила мне омлет с расплавленным сыром. Я еще не проголодался, но не мешало загрузиться впрок. За столом расспрашивала: -- Не болел? -- Смотря чем. Дух, боюсь, болен у меня. Как выражается английский словарь -- проходит через ночь. Остальное вроде нормально. -- Жилье получается пока что снимать? -- Я не снимаю сейчас. Сторожу квартиру. Друг один двинул на край света... -- Видишь, как удачно. Мы с твоим отцом тоже снимали, года два или три -- не помню уже. Еще до тебя. Это ничего. Все устроится. Женишься. Не надумал жениться? -- Я невыгодная партия. И необщительный. -- А работаешь по-прежнему в церкви? -- Ушел. Уволили, правду говоря. Они больше не издают книги. -- Но какие-то связи полезные, знакомства у тебя сохранились? Ты держись за них. Обязательно что-нибудь предложат. Если у тебя в руках издательское, литературное дело -- это отличная профессия, настоящая. -- Ну да, -- сказал я. -- Так приблизительно и складывается. -- С твоим братом все по-другому, -- посетовала она.-- А в тебя я с самого начала верила. Ты был очень серьезный. Почти не плакал. Сидел в манеже и рвал детские книжки -- часами. Никак не мог научиться перелистывать. А я стирала ползунки и радовалась: вот вырастет глубокий, цельный человек... На обратном пути имел место контролер, но странно расслабленный и уступчивый: я ему наплел, что у меня нету ни рубля, и он даже не заставил сойти на ближайшей остановке. Я только здорово перепугался от неожиданности, когда он сунул мне под нос красное удостоверение. Я восстанавливал в памяти еще одну старую историю, связавшуюся и с мыслями о брате. Получасом ранее, попрощавшись с матерью, я спускался в подземный переход под Рублевским шоссе и разминулся с человеком, которого почти наверняка узнал. Почти -- потому что выглядел он совершенно разрушенным. Причем разрушенным не так, как это бывает от неудержимого пьянства или каких-нибудь более оригинальных пороков, -- мне показалось, он попросту катастрофически, преждевременно постарел. А в старших классах я нередко хвастался тем, что хорошо с ним знаком. Учился он в центре, в английской, что ли, спецшколе. И выделялся среди моих ровесников, поголовно увлеченных музыкой и через пень колоду ковырявших на гитарах, профессиональным, по нашим меркам, обращением с клавишами. Естественной целью наших массовых музыкальных упражнений было поразить своими талантами возможно большее число девушек. Он же в самые что ни на есть рок-н-ролльные времена отдавал решительное предпочтение джазу, для девушек абсолютно невразумительному. Мечтал сбежать в Голландию и поступить в джазовую школу в Амстердаме; захлебывался от волнения, рассказывая, какие всемирные знаменитости -- Джон Льюис, Маккой Тайнер -- порой ведут там занятия. Как и пристало уважающему себя музыканту, западал на индийские дела и читал все подряд: "Рамаяну" и Дхаммападу (с пеной у рта доказывал, что, "убив отца и мать, брахман идет невозмутимо" ни в коем разе нельзя понимать буквально), Еремея Парнова и до дыр затертые книжки с ятями -- сочинения йога Рамачараки; а заодно и ксероксы Штейнера, и дешевые американские покетбуки про оккультизм. Где-то (полагаю, не в "Рамаяне") он наткнулся на описание эксперимента, который следовало осуществить над собой. В течение пятидесяти дней ежедневно, по часу, при слабом искусственном освещении, нужно было неотрывно смотреть в зеркало, глаза в глаза своему отражению. Первые недели две -- и тут важно запастись терпением -- не происходит ничего. Дальше понемногу отражение начнет гримасничать. Затем лицо в зеркале окажется не твоим и станет меняться раз от раза. И наконец, однажды там не отразится вообще никакого лица. Здесь-то и вспыхнет истина, состоится просветление, коего ради, собственно, все и затевалось. Пустота и полнота сомкнутся, сознание расширится и обымет космосы, скрытые прежде сущности предстанут астральному зрению, а тайные силы, духовные и телесные, будут освобождены из-под спуда и подчинятся воле... Разумеется, он сразу перетащил зеркало к себе в комнату и вскоре, похоже, в этих потусторонних опытах преуспел: интеллигентные родители, подсмотрев очередной сеанс, нечто такое уловили между ним и амальгамой, что спешно определили сына в клинику Ганнушкина. К новому повороту событий он отнесся с юмором и считал, что ему только на руку -- белый билет обеспечен. В больнице он беседовал с врачами на отвлеченные темы, прятал таблетки под язык и разгадывал кроссворды. Пока по глупости, угостившись контрабандным спиртиком из боржомной бутылки у соседа-шизоида, не ввязался в драку с санитаром. Тогда с ним что-то сделали. Он не распространялся, что именно (молчал и о результатах своих путешествий в зазеркалье), но вариантов, думаю, существовало наперечет: сульфазин, инсулин, электрошок, какое-нибудь лоботомирование... И быстро выписали, с диагнозом благоприятным для его пацифистских устремлений. Он почти ничего не утратил -- ни от ума, ни в эмоциональном плане, и даже мог по-прежнему самозабвенно смеяться. И клавиры Баха играл с прежней проникновенной точностью. Но джаз... Едва он пытался теперь оторваться от