м же, в Педиатрическом. Ее мнение очень важно". Показали и... кто сказал, что третьего не дано? Нам дали. Лимфосаркому дали. И тогда мы отправили эти стекла в Москву, Краевскому. М-да, школа есть школа -- и в фигурном катании, и в обычной школе: он, Краевский, сказал: нейробластома. Но, узнав, что подействовал эндоксан, удивленно покачал головой. Что сие означало, мы не узнали. Так что снова повез я проклятые стекла уже в наш рентгеновский институт. И оттуда доставил лимфосаркому. Вот тогда наконец-то мы вообще перестали их всех понимать. Лишь одно уяснили, что из всех гистологов самый знающий, самый мудрый тот, который и по сей день безбоязненно живет в словаре Владимира Даля: "Это, видно, решета гоном гнали,-- сказал литвин, глядя на лапотный след". Но тогда, выходя от любезного Соколовского, я баюкал бумажку. Из нее надумал я, как в старые добрые времена, сделать кораблик и спасти тебя в нем. Кашкаревич чего требовал? Единомыслия. Вот и вез ему "заключение". И сидели мы с Линой во дворе, ждали, пока созреет и лопнет очередной важный симпозиум. Фурункул везде фурункул, так же, как опухоль, поэтому венгерские онкологи и без переводчиков хорошо понимали, что русским коллегам так же нечего сказать, как и самим венграм услышать. Поэтому заседание проходило в истинно творческой обстановке. Однако на всякий случай были предприняты чрезвычайные меры: в работе Симпозиума участвовал персонально приглашенный Буфет. Он прибыл из самых высокопоставленных кругов и, пожалуй, лишь у него были веские аргументы, особенно по весне -- свежие помидорчики, огурчики, черная икра, семга, коньяк, яблоки и конфеты, с которыми не столкнешься даже в театральном антракте. Мы сидели, молчали. Я с тобой, Лерочка, тетя Лина со мной. Но, ей Богу, тете Лине было куда веселее. Правда, она не в пример другим полагала, что молчание серебро, а слово -- золото, но терпения у нее было ровно столько же, сколько и остального. Я глядел на этот казенный двор, откуда ушли строители и куда еще не пришла зелень; двор, который шелушился, как добрая плешь; двор, зализанный наждачным асфальтом, загримированный узенькими газонами. Когда-нибудь эта травка, политая невидимыми слезами, зацветет джунглями, и тогда, наверно, серым да синим халатам будет где спрятать свое "противопоказанное" солнышку тело. Но сейчас только три березки да две сосенки хором исполняли обязанности леса, тени, шелеста и медицинского милосердия. "Ну, ты подумай, о чем они могут там говорить! Кретины!"-- взорвалась Лина. -- "Сходи... посмотри". Принято это было всерьез. И надолго. Но: "Сашуня!.. -- опакеченная (в обеих руках по свертку) катилась она на меня. -- Гляди, что я взяла Лерочке. -- Это были помидорчики, бутерброд с семгой. -- А это я себе взяла. Чернослив в шоколаде. Лерочке нельзя шоколад, а ты не любишь. Я все узнала, сейчас они отвалят. Кашкаревич с ними, они там сидят, коньяк, икра, фрукты, ну, ты скажи!.. Ой, гляди!.." Дети... сами вышли, сами гуляют. Как убого здесь все, нераздольно, да ведь надо же чем-то заняться, и взбираются не по-детски долго, безвкусно на качели, но, начав, забываются, уже слышится смех, вскрики. И почти в одно время с детишками посыпались из других дверей те, что даже ни разика не взглянули в сторону этой рвущей душу мелюзги. Да и то сказать, заботы у них были поважнее -- разбирать свои (по чину, по сану) вдруг очнувшиеся, глухо забормотавшие машины. Их, ученых, винить? Но за что? Это жизнь. Про которую издревле сказано: горе побежденному. Тут увидели мы и нашего Кашкаревича. Сразу внятно бросалось, что транспорта он не ждал -- без плаща, без шляпы иль к е п и, но глаза его все же, блуждая, кого-то искали. Видно, где-то в складках симпозиума затерялась какая-то нужная женщина. Что ж, он был тогда неженат и в самом красном мужском возрасте -- от сорока до пятидесяти. Подошел к нему, поздоровался. "Да, да, я помню, что вы ждете,-- до предела спрессовывал он слова. -- Я сейчас жду человека, освобожусь и тогда выйду к вам". И тотчас же началось самое главное: шофер осадил задом свой пикапный фургон, обслуга начала выносить останки Буфета. Переругивалась, сплетничала. И эти уехали, а Кашкаревича не было. "Ну, что, Лина, пойдем?"-- "Пойдем, пойдем, Сашечка. Ну, ты скажи!" Кашкаревич, наверное, что-то мог бы сказать ей, мне же нечего было. Десять карантинных боксов могла выставить Четвертая госпитальная против свеженьких новобранцев, и один из них наш. По счету десятый, от дверей первый и, входя в палату, я кошу глазом на решетчатое стекло переборки. И входя, разное вижу. Иногда ты лежишь -- согнув ногу в колене, бросив на нее правую, а на животе книжка. Иногда сидишь на кровати, стариковски ссутулив плечи. Иль понуро стоишь в тесном фиорде меж кроваткой да стенкой. Но всегда режет меня твое бледное личико, и такие длинные, заострившиеся в коленях ноги. В колготках цвета луковой шелухи. "Папа?" -- отмечаешь меня иногда глазами, иногда голосом, таким притерпелым, пепельно-серым. Мака-енов!.. Мака-енов!.. -- раздается по всей перегороженной палате веселое требование чрева. Это Андрюша Салунин. У него лейкоз, но по деревенским понятиям не может быть здоровее мальчонки: неимоверно толстые, неимоверно яркие его щеки лежат на толстой груди, на дебелых плечах. Даже глаза затянуло и, когда он сидит, то кощунственно похож на какого-то будду. Столетия, наверно, понадобились верующим, чтобы сотворить такого, а медики лепят быстро, просто -- пять таблеток преднизолона в день вызывают усиленный белковый обмен. -- Макаенов!.. Макаенов!.. -- прыгает он на кровати, держась за спинку и жадно глядит в дверь, откуда должны приехать на пищеблочной каталке желанные макароны. Прохладные, словно подсохшие аскариды. Вместе с котлетами, которые столько же котлеты, сколько и хлеб. "Дурак... -- насупясь, ворчишь, передергиваешься брезгливо: -- Не успеет наесться". -- "Ну, Лерочка, он же еще маленький". - "Да-а, маленький... -- вдруг с такой обидой, со слезами, -- если он маленький, значит, можно будить других, да? Сегодня в полседьмого заорал: макаенов, макаенов!.." -- "А ты откуда знаешь, что в полседьмого?" -- "А вон часы, -- кивнула на стену. Верно, часы. Лежишь и -- перед глазами. Прыгает кенгуру -- минутная стрелка. -- Папа, а что у него за болезнь? -- уже другим, сочувственным голосом. -- Кровь больная? Это опасно?" Начитавшись до тошноты, делаем передышку, выходим в коридор. Вышел туда и четырехлетний Андрюша Салунин. Ноги, не рассчитанные природой на это квадратное тулово, сочиненное медиками, подламываются. Бабушка пятится задом, держит внука за руки: "Ну, ну", -- приглашает его. "Сейцяс, баус-ка... немнозецко одохну..." -- улыбается, а пот росными каплями блестит на розовом лбу. Преднизолон... хотел бы я поглядеть, что стало бы с Аполлоном Бельведерским, когда бы разжали надменные фебовы губы и вдвинули десятую долю того, что принял этот мальчишечка. Но даже всемогущий гормон не смог отобрать у этого пацаненка редкого обаяния. Глаза его, серые, заплывшие, узко поблескивают совсем не четырехлетним умом. "Устал, Андрюшенька?" -- наклонился над ним. "Устай..." -- виновато, застенчиво улыбнулся, но так хочется еще шажок, другой. Взял его за руки: ну, иди, иди.. Передвинул он, почти не отрывая от пола, лыжно скользя, ногу, постоял, собираясь с силами, подтянул другую. И все, задрожал, пошатнулся. "Я возьму, возьму его!" -- крикнул бабушке. "Смотрите, он тяжелый. Я сама не могу..." -- подталкивала нам двухколесную коляску, чтобы отвезти внука.'Тяжелый? Ничего, справимся. Однако не без труда оторвал его от земли, понес, почувствовал, сколько весит этот беспощадный пантагрюэлев гормон. "Андрюша, я слышал, ты новые стихи знаешь. Про цыпленка?" -- "Знаю... -- мило улыбнулся, глянул на бабушку, прочел на ее властном, расчерченном морщинами лице любящую, горькую улыбку и начал, горячо увлекаясь: -- Цыпъенок жаеный, цыпъенок паеный..." -- самозабвенно лопотал, забыв обо всем. "А еще, про бабушку?" -- "Стауска, не спеся, доезку пе-ешья, ее остановий миицоней: вы штъаф наушили, меня не съушаи, пьятите, бауска, тъи убья!" -- "Андрюшенька, -- поправляет бабушка, -- не штраф нарушили, а -- закон". -- "Нет -- штьяф!" -- веско отчеканил. "Папа... -- ревниво подергала меня сзади, -- пойдем гулять". Шли дни... Можно и так сказать -- как писатели пишут. Приезжала Нина Акимовна. Не сказала, что лучше, не сказала, что хуже, а мама забеспокоилась: начала губами ощупывать лоб, показался горячим. Не ошиблась: дней через десять (уже к самому маю подкатывало) изрекла Нина Акимовна: хуже. Значит, сдвинулась, начала теснить эндоксан. Привыкла к нему, приспособилась, гадина? Что же делать? Рентген? Винкристин? И опять звоним мы Жирнову. Во всем мире, говорит он, нейробластомы лечат сочетанием винкристина с эндоксаном либо с рентгеном. Это однозначно. Но, коль скоро эндоксан исчерпал себя, надо переходить на рентген. В теории это так просто. А на практике опять Динст, рады, черная, как ночь, просвинцованная резина, и смерть, незримо пронизывающая тебя. Смерть против смерти, какая осилит? Теперь уж совсем ясно, что опять дышишь хуже. В нашей лепрозорной клинике не для нас одних повернулось к худшему. Уж не пляшет Андрюша, сидит, скуксившись. Не вывозит бабушка его на коляске из бокса, и все выше, гуще громоздятся на тумбочках банки, бутылки, свертки с съестным. Приезжают любимые макаены -- глядит безучастно. И все чаще полеживает. А бабушка с половины седьмого утра до десяти вечера в боксе -- роет и роет носом книжные дести. Рано утром разбудил нас телефонный звонок. " Да?.." -- подскочил хрипло, испуганно. "Папа-а!.. -- (так и пронзило. Шесть часов. Значит, правда: эндоксан рвотный будит). -- Папа, ты когда придешь? А мама? А что вы там делаете?" -- "Как же ты позвонила, ведь там коммутатор?" -- "А тут тетенька говорила, я ее попросила. Папуля, ну, ладно, я пойду, а то заругаются".-- "Не тошнит тебя? --"Нет, папочка. -- Помолчала. -- Пока нет". -- "А принесут кашу и затошнит". --"Ага,-- засмеялась, -- а ты откуда знаешь? Ну, ладно, папуленька, я побегу. Маме привет". Я тогда дошел до дивана, упал на него, затрясся в беззвучном плаче: знать, почуяло сердце, что это первый и последний раз нам звонишь. Ты сама. Откуда-то. Где нас нет. И теперь вслушиваюсь в твой голос, в такую разумность, которой еще мы не знали. В тот же день наведался к Динсту. -- Ну, что у вас? -- каменно повернулся негнущимся туловом, вздохнул. -- Я слышал... Ну, ретикулосаркома или нэйробластома -- хрэн рэдьки не слаще, но все-таки я бы хотел, чтобы это была нэйробластома. А!.. все хорошо, но тут хоть какая-то есть надежда. Ну, приводите, начнем. Все, что в моих силах, я сделаю для вашей девочки, -- голос его вдруг впервые так потеплел. -- Поверьте мне, я очень хочу ей помочь, -- помолчал. -- И вам тоже. И веду тебя снова, веду. По протоптанным этим дорожкам в это здание. Где двумя этажами выше счастливые мамы-роженицы, орошая молоком подоконники, наклоняются к таким же счастливым отцам и кричат, воркуют о чем-то далеком-далеком, забытом. Которое и у нас было, но было как будто не с нами. И другие отцы выносят голубые да розовые пакетики. Семенит следом свекровь либо теща, и младая мать по привычке осторожно несет еще не вернувшийся на место живот. Восемь лет назад и мы шли так же. И тогда одинокая школьная подруга Тамары сказала: "А все-таки какая она молодчина, Тамара!" Что ж, замуж вышла, работает по специальности, родила дочь. Но главное, похоронив мать в блокаду, оставшись одна, не сошла с круга, выстояла выстояла, добилась всего, чего может обыкновенная женщина. Уложили тебя, напялили просвинцованные очки, погребли под тяжелой резиной. Все, кроме носа да щек. А туда -- тубус, на них. Заработало. Я впился в смотрок. На каталке, сбоку, лежала ладошка, мне, мне пальцами, как на рояле, перебирала. И вот тут из меня брызнуло, молча, в три ручья. Эти пальцы, такие родные, единственные. "Ну, что вы расстраиваетесь? -- в два голоса -- Динст и добрая тетя Лиза. -- Еще не все потеряно". Я махнул лишь рукой, отвернулся к стене. Тридцатого апреля я работал. Рафаил Ханин ходил по двору плантатором, вываживал новую молодую садовницу. Тыкал туфлей в заклеклый газон, где должны были закуститься клумбы, а усы его черные предвкушающе раздувались над съеденной верхней губой, и глаза, приглушенные черными ресницами, жадно обшаривали эту рыжеватую двадцатилетнюю клумбу. "Ну, таракан, муху поймал, ха-ха!.. -- засек Гоша. -- Вот увидишь, не сомневайся: я этикет хорошо знаю". Утром первого ехал с работы в больницу. По дороге, навстречу, валом валил праздник -- в колоннах да россыпью. Но туда, за ограду, не смел. Пусто, голо. "А ребята ушли гулять. Демонстрацию посмотреть", -- сказала сестра. Молодцы, все же додумались! Все ходячее население собралось у забора. И шубейка моя зимняя, серенькая, прилипла к перилам, отбегает, смеется, и шары, целых два! -- на бечевке туго позванивают. "Папа!.. А мне подарили. Тетеньки идут, а мы говорим: дайте, пожалуйста. Всем ребятам дали. У них много, да, папа? Разве им жалко?" Есть же добрые души на этом свете. Но кислит даже издали твое личико, лишь на нервах, на радости держишься. И Андрюшу вывезли. Он сидел инвалидом в коляске, ноги укутаны байковым одеяльцем, пальтецо трещит по всем швам. Мать стоит рядом, но ушел он глазами туда, где, шумливый, красный, громкоголосый, тек праздник. Мир бежал за сквозящим железным забором и бежал не как в будни -- трамваем, автобусом, а торжественно, медно. Раздувались щеки духового оркестра, мальчишки челночили, сновали между колон, сплетая их нитями. Все, наелся Салунин праздником, повезла его мать обратно. На другой день во время прогулки подкатилась нежданно лечащая: "Лера! Идем со мной. К Гробштейну",-- ответила мне. Ну, мало вам нашей Нины Акимовны, а впрочем, она ведь чужая, вам своих положено заносить в истории болезней. Когда смотрит Акимовна, кто-нибудь из нас всегда рядом, и ты говоришь: "Папа, дай руку", -- держишься, когда она начинщает осмотр. Здесь я лишний, остался на лестнице, свернул из пальтеца безголового, безногого человечка, взял подмышку, мерил, мерил площадку шагами. Нашли что-нибудь? Опять пуговицу? "Так!.. -- выходит следом за тобой лечащая. -- Лерочка, ты иди вперед". -- "А что он сказал?" -- заглядываешь снизу в ее симпатичное лицо. "Все хорошо!--отработанным и на взрослых голосом, от которого сердце мое начинает привычно проваливаться: отсылает, значит, хочет что-то сказать. -- Иди, иди..." И, послушная, торопишься, ищешь, зовешь собачек: "Рыж-ка, Чернулька!.." -- Он сказал, что там... -- зловеще снижаясь до шопота, -- гигантская опухоль. Они все тщательно ее осмотрели. Гробштейн находит, что небо там тоже заинтересовано. Он предлагает операцию. Верхнюю челюсть. Удалить.Но это... -- передернулась. Май, голый май. Голое небо. Тишина. -- Нет, пусть умирает, но только не изуродованная... -- чувствую, как, не глядя, посматривает она на меня искоса. -- Удалить... а какие, гарантии? -- ставлю и ставлю ноги, и все успеваю заметить: тебя, доченька, асфальт этот, лицо твоего врача, деревья с набухлыми почками -- будто тысячи шмелей уселись на ветках. Да, конечно, кто же может здесь гарантировать. Карантин выдержан, и мы в общей палате. Везут обед. "Рома, Рома, иди за стол",-- приглашает раздатчица четырехлетнего Романа Чивадзе. Он приехал из Грузии не с мандаринами, не с хурмой -- всего лишь с нефритом. И взамен получает все тот же спасительный преднизолон. Фигаро тут, Фигаро там: от лейкоза, астмы, нефрита, болезни Гельмгольца, а еще от чего вы, Чудо-Гормон? А вот: Рома подходит к пятилетней Светлане, боязливо оглядывается, гладит, гладит Светку по холке, причмокивает: "Тц-а!.." Озирается, припадает толстенькой, сплошь прыщавой мордочкой к Светкиному плечу: "Т-ца!.." Но Светлана еще не понимает преднизолонно-грузинского языка: у нее всего-навсего увеличена селезенка, поэтому ее больше завлекает вишневый компот. "Т-ца!.." -- гладит, гладит Рома, не опасаясь меня. "Генацвале, тебе нравится Света?"-- улыбаюсь ему. "Генацьвале!.. -- радостно посрамляет мое произношение. -- А где Лэра? Он уже па-ел? -- ловко, по-взрослому отводит в сторонку этот никчемный разговор. -- Я тожи па-ела". -- "Хорошо поела?" -- "Ха-ра-ше, т-ца!.." -- прикладывается губами к Светкиному плечу, убегает вслед за ней да ее компотом. Минули праздники. Май, день Победы. В тот год было много внеплановой музыки, митингов, речей да цветов. И все на нашей улице --проспекте самого Карла Маркса. 150 лет со дня рождения этого "Мавра", 25-я годовщина подвига Александра Матросова (тоже наша, перпендикулярная улица). Странная это штука -- слава. Почти триста солдат закрыли грудью амбразуру, одни до Матросова, другие позже, но случай (вкупе с журналистами -- поварами бессмертия) выбрал этого парня. Ему память, ему вечность, остальным -- намогильный холмик да место в статистическом ряду, неведомом людям. А что делать, смерть берет всех без разбору, подвигу подавай лишь одно лицо. До чего же узок наш мирок. Кажется, далеко ль до Андрюши Салунина (тридцать шагов), а видимся редко. Ему хуже. Вчера вывезла его бабушка на коляске в раздевалку. Кругом гомонили прогулочные. Он глядел пригвожденно в окно -- не отзываясь на это. Чем же мир этот, "зловещий праздник бытия", лез в его светлую душу? Желтым зданьем котельной? кирпичной трубой? насыпью, по которой бежали веселенькие вагоны? Я присел перед ним, что-то спрашивать начал. Ни слова в ответ. Не отвел глаз от окна. Но из вежливости хотел разлепить губы -- улыбнуться, ответить. Не вышло. Лишь глазенки светлые так недвижно, печально, всезнающе уходили вдаль, прощались, что стало мне страшно. Господи, в четыре-то года! И такая нездешняя тоска коченела в них, что и спрашивать нечего было и сказать тоже. Седенький гормональный пушок поблескивал в майском свете на раздутых, но уже поблекших щеках, и никак не представить было, что всего лишь с месяц назад это он прыгал; "Макаенов!.. макаенов!" И уже ни огурчика свежего, ни банана заморского не берет у нас с благодарностью бабушка. И когда изредка заглянешь к ним в бокс -- издевательским разнотравьем пестрят там банки невостребованной еды. Ох, сорвало семью эту, всю, из Воронежа, швырнуло сюда. Муж в аспирантуре, но жену к нему в общежитие не пускают. На работу тоже ее не берут. И пришлось ей, учительнице, в детский сад нянькой. Да не где-то поблизости-- за Большой Ижорой, за Лебяжьим, в ста верстах. Свой ребенок в Питере умирает, она чужих нянчит, колхозных. А сама бабушка устроилась на частной квартире. Предложил к нам -- отказалась, далеко ездить. Теперь здесь -- днем и ночью. Так уж было однажды, десять суток не выходила из бокса. Спала на детском стульчике, головой приткнется к Андрюшиной койке, дремлет. Теперь снова. Видно, тронуло и сестер: две из четырех суточных дают ей детскую раскладушку. В один из дней Лина привозит Нину Акимовну. По дороге, в такси, с неудовольствием глянув друг на друга, они думают целых две мили об одном и том же: отчего это на них одинаковые приютские костюмы? Из толстого зеленого, чернополосатого драпа с меховой оторочкой. Наконец старшая не выдерживает: "Вы не скажете, Линочка, где вы это шили?" -- "Гм... у одной знакомой". -- "Ее случайно, не Эльзой зовут?" -- "Ага, ага!.." С тех пор они подружились. Расплескав ночную лужу, замерли шины, распахнулись дверцы. "Может, здесь, Александр Михайлович?" -- кивнула Акимовна на стол, сверилась с небом: светло ли от молочно затянутой кисеи. Было выхлопотано разрешение на консультации специалиста, но где смотреть? Нина Акимовна, несмотря на свой чин, была скромна и неприхотлива, кабинета не требовала, эскорта да почестей не ждала, и обычно устраивались мы в раздевалке, но сегодня требовалось "штормовое предупреждение" нашим лечащим. Усадил на стол, отвернулся, сжалось. Как всегда. А теперь, после Гробштейна, особенно. Солнце тускло процеживалось сквозь серые облака, и поэтому тщетно ловил лоринголог своим дырчатым зеркалом зайчика. И пошли в раздевалку. А ты плакала, не давалась: "Папа, руку!.." -- "Лера, ты всегда была умницей, а теперь я не узнаю тебя...-- и сама пошла красными пятнами. -- Ну, все, все, успокойся, -- разогнулась, подняла ко мне лицо. -- У меня такое впечатление, что это уменьшилось вдвое". Положил я правую руку Нине Акимовне выше плеч и противу всех правил, приличий так провел от шеи до лопаток, что... встретил несказанно удивленный ее взгляд, погасил его глазами, губами: "Спасибо... спасибо, Нина Акимовна". И ходил о н сомнамбулически, но проворно и на радостях даже доел твой рассольник, котлету, компот залпом выхлебал. И еще знал, что там, на лестнице, сидит Лина, терпеливо ждет. Вышел к ней, притушив радость: мало ли что могла ей сказать по дороге Акимовна. "Сашенька!.. -- сияла навстречу.-- Ну, уложил? Поела? Ах, ты сам поел, ах, ты, мой миленький!.. Ну? Ты слышал? Знаешь, что она мне сказала? Сожмите все в кулак, никому ничего не говорите, но у Лерочки ничего нет..." -- "Пойдем..." -- толкнул дверь. Я забыл об этом, забыл, но вчера напомнила Лина: "Знаешь, как ты меня тогда целовал! Несколько раз. Какой ты был счастливый!" А время фасует: кого в целлофан, кого... Соседки твои по палате выписываются, и ты плачешь: "Да-а, Таня уходит, а я..." Но не только такие легкие -- наши тоже перемещаются: на две недели уехала домой в Выборг Люся с Викой. "Там у нас балкон и вокруг столько зелени. Лечения активного нет, что нам здесь торчать". Лишь Андрей Салунин никуда не торопится. Давно и безвылазно живет бабушка в боксе. И отец, невысокий, в кожаной куртке, с горестно сведенным лицом торопливо выныривает из ленивой студенческой толчеи, царапается на гремучий подоконник: я здесь, я пришел, я принес! Ох, зачем же он носит, все стоит, наползает с тумбочек на подоконник, стекает на пол, к ножкам кровати. Он цепляется за ржавую жесть, так что пальцы белеют, безнадежно вопрошает глазами: как? "Плохо... плохо..." -- лишь губами шепчет бабушка, отворачивая от внука запекшееся лицо. Тяжеловатое, сильное, оно пламенеет землисто и, когда наклоняется над внучонком, сколько нежности в этих мрачных глазах, сколько горькой обиды, когда говорит мне дрожащими губами, что никто уже не заходит -- ни врач, ни сестра. Мимо, мимо, ах, скорей бы уж, мол, не задерживай ни себя, ни других, Салунин. Что ж, они тоже люди, Андрюша, им тоже, наверно, не сладко тыкаться в свое же бессилие, но могли бы хотя бы уж ради одной этой героической бабушки. И мальчонка не по годам понимает. -- Здравствуйте!.. -- со вздохом, шевельнувшим клейкие листья, подсаживается ко мне женщина лет тридцати пяти. -- Обход? -- кивнула на стекла, и недобрая усмешка прошлась по губам. Изо всех родителей эта мне ближе всех. Познакомились (без имен) так: банку земляники не могла скормить девочке. Пронес, втихаря отдал. На лице этой матери та же каинова печать, что на нас. Непримиримая к горю, к несправедливости -- божьей, людской ли -- не все ли равно. Жжет ее, горит несмиренная боль. Девочке лет двенадцать, очень славная, исхудалая, бледная. "Когда ей был год, -- рассказывала, -- сепсисом переболела. Уже тогда врач сказал мне: "Лучше бы она у вас умерла". Да, так и сказал. Но прошло, и мы думали... А потом началась у нее каменная болезнь. Везде камни. В печени, в почках, во всем организме. А сейчас признают... не совсем еще, но предполагают портальную гипертензию. Это когда сосуды лопаются. Кровотечение сильное было". Вчера видел мужа. Он военный, но был в штатском. Лицо умное, худощавое, резкое. Курил отрешенно, одну за другой. И лицо тоже в сером пламени. "Машина Тура... -- проводила глазами неторопливый ЗИМ, шофера-патриция. -- Мы у него были. Пятьдесят рублей за визит. Бесполезный. Пять минут потратил. Правда, этот с учителей и медиков не берет. Благородный". -- "И куда ему? Вдвоем ведь, говорят, с сестрой живет, никого нет, да и ставка, наверно, за тыщу". -- "Ну, как же, не помешают. Вот, машины содержать надо. У него еще одна. И вообще. Сам он, правда, не берет, но сестра не проворонит. О-ох, откуда все это берется, бедные, бедные дети!" Утром, торопливо проходя к раздевалке, вижу, как ты стоишь у окна, показываешь куда-то рукой. И другие дети расставились у всех окон, возбужденно переговариваются. Лица веселы, а из коридора даже на улицу прорывается: "Дети, идите все по палатам!" В дверях ночная сестра столкнулась с денной. Расступились, примяли разговор. "Как Андрюша?" -- привычно спросил. "Какой Андрюша? -- игриво вскинула лицо ночная сестра. -- Андрюша приказал долго жить! В четверть двенадцатого. Да, тяжело. Очень мучился", -- уже иначе, по-человечески. Прислонился я к шкафу, не мог туда сразу войти. "Стауска не спеся, доошку пеешья... пъятите, бауска". Платите, платите, Бабушка, не трояк -- Андрюшу. "Папа!..--подбежала ко мне, заглядывая пытливо и весело. -- Это правда, что Андрюша умер?" -- "Какой Андрюша?" -- отрастерянности машинально подсунул ворованное. "Наш, цыпленок жареный. Его только что вынесли. На носилках. Туда..." -- рукой проводила товарища. "Нет, его... перевели в другую больницу",-- и подумал: где нет врачей. "А зачем тогда его простыней накрыли?" Неужели не могли раньше, за всю ночь? "Папа, он умер?" -- "Нет, просто ему плохо, и его перевели". -- "И накрыли лицо, да?" -- уже засомневалась. "Что ж, так делают". Да, когда умирают. "А куда его перевели?" - "В Курск... повезут". - "А почему в Курск? Он ведь из Воронежа. А девочки говорят -- умер". И весь день, до обеда со мной и до ужина с мамой возвращаешься ты к Андрюше, веря нам и не веря. -- Слыхали? -- подходит жена военного во дворе. -- Ну, как же так можно? -- хватается за щеку, лицо налито темно-бурым гневом. -- Продержать в боксе всю ночь. Говорят, хороший мальчуган был. -- Что вы! Таких я не видел! -- Вот, так оно и бывает. А тут вышли мы с ней, и еще двоих, одного за другим, несут. Отсюда... -- кивнула на хирургию. -- Как на грех. Ее это мучит, а вот идет Бабушка. В кофейном пальто, затертом, с лицом сухим, строгим, одеревяневшим. Здоровается. С одним, с другим, с третьим. Сдержанно и бесслезно. Молчаливая гардеробщица встает к Бабушке, будто к самому Туру. И тогда-то она рассказывает: "Я знала. Как только у него понос начался, поняла. Он мне говорит: бабуля, я умру. А я ему: что ты, Андрюшенька, лучше я умру, а ты живи... -- достала платок, промокнула глаза. -- Нет, говорит, бабуля, я тебя люблю, ты живи, а я умру. Ему так худо было... -- в голосе этом гордом, басовитом так жалобно, разрывающе задрожало. -- Стонал все: доктора... доктора... профессора, пожалуйста. И никто не подходит. Ни-кто...Доктора... профессора, пожалуйста..." Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать безродных малышек -- плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся, Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых родителей, а имя -- Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что больше всего жаждали потерять -- приблудного ребятенка. Марине же предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. "Вика ее очень полюбила и хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете... -- округляла черно-карие глаза,-- что ее воля для меня священна". И когда я видел их на аллеях, видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка... сестренка... Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток -- здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по траве, а она желтит ослепительно -- одуванчиками, как хороший колхозный луг. Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белесых ворсинках, начала плести для мамы венок. "Папа, гляди: Тур. С кем это он?" -- "С иностранцами". Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не фотоаппараты, не прыгающие любопытно взгляды -- этого и у наших теперь хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие? серийность? уверенность? душевная сытость? -- до сих пор не пойму. Тур, щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака, церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я "на переднем плане" твои пальцы в комочках земли -- держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных, растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же бессильно, как рядовой врач. И не думаю, только холодно, скользко жмет сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. "Папа, они все ученые?" -- "Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы". -- "На, папа, я сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?" -- "Попрятались... от ученых". -- "Ты шутишь?" Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные голоса. -- Рыжка, Рыжка, на, на!.. -- и, услышав жалобное повизгивание, тянешь руку с подачкой к решетке. -- Папа, ну, что они их там держат? -- Сегодня суббота. -- Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а собачки должны мучиться... Ну, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не снилось. А вы что здесь делаете? -- женщина в белом, плотная, быстрая, востроглазая, пробегая мимо, в крутом вираже заложила вперед правое плечо, остановилась пред нами, глядела весело, требовательно. И ты смолкла, прижалась ко мне, и уже язык мой дернулся было грубо, но что-то сдержало. А почему это вас интересует? А потому, что я главный врач,-- ошарашивающе и с превеликим удовольствием улыбнулась нам. Вера Федоровна!.. -- расплылся непритворно. -- Видите, как неловко пришлось познакомиться... моя фамилия... -- у меня был вес: вес ее мужа, что служил шофером у нашей редакторши. Она торопится, и бегу за ней Рыжкой, попрошайкой, подпрыгиваю, выхватываю на ходу приправленные стрихнином слова: "Не бойтесь рентгена, у нас дети получают по три, четыре и даже пять курсов, и ничего. Детский организм быстро регенерируется. Другое хуже... -- широко растянула вздох,-- что раньше или позже, а все это кончается... Никто из нас не Бог. А это что за непорядок?" -- остановилась, тронула ногой опрокинутую урну. Пора отставать, и так уже гирей проволокла меня по всей больнице. Прощаюсь и благодарю. Благодарю и прощаюсь. Что же она мне сказала? Огурцы можно приносить, помидоры, гулять... а еще что? Да то, что вот эта девочка... уйдет... рано или поздно. Не станет. Вон она пасется в сторонке и, когда главврач не смотрит, манит меня рукой, шевелит губами: папа, папа... -- Папа, а я сегодня сдавала экзамены. За первый класс. И меня перевели во второй. Не веришь? А в школе, папа, это будет считаться? Ты скажешь Нине Афанасьевне, что я все сдала? Скажу, скажу, доченька, только не ей, а чьей-то бабушке, из родительского комитета, которая... Впрочем, я еще ничего не знаю и знать не хочу! И видеть не могу тех мальчиков, которые пришли с ней тогда; которые уже в третий класс переходят, в пятый, в девятый... А ты там, с ними на карточке первоклашной. Соберутся, может, снимки случайно нашарят: "Хм, смотри, Юрка, какие мы были. А вот эта девчонка... как ее звали?" Как тебя звали, Лерочка? Как бы они за тобой бегали. А пока что нам пора собираться. Да, выписываемся. Нина Акимовна нацарапала в раздевалке заключение: "Опухоль стабилизировалась... некроз". Это страшное слово звучит музыкой -- отмерла, омертвела? Сверху? в середке? Ну, не будем заглядывать, ведь рентген, говорят, действует накопительно. И 30 мая покидаем мы Четвертую госпитальную. Еще многое можно бы порассказывать о тех днях, но, как заметил один хороший писатель, "длинное описание больницы хорошо только для гробовщика". Мы уносим не одну лишь оскомину от заведующей Зои Михайловны -- мы уносим и доброе, чего не могли не видеть даже помраченные наши глаза. Ну, хотя бы юных девушек-практиканток из медучилища, их прогулки с ребятами на холодном ветру, их готовность схватиться за самую черную работу, их горячий порыв к детям. Мы могли бы сказать о медсестрах, что любили детей, и они их; мы могли бы сказать... Но хватит, уезжаем, утаптываем вещички. "Генацьвале?.. -- вопрошающе, как на Эльбрус, задирает навстречу мне голову черногривый Рома. -- Ти куда? Лера пошла дамой, да?" -- "Да, Ромочка, да, милый.... -- присаживаюсь, обнимаю тугие преднизолонные плечи. -- Поправляйся, родной!.." -- "Я тоже паехала домой. Ту-ту-у!.." -- машет ладошкой. --"Поезжай, поезжай и никогда, слышишь меня, никогда больше не возвращайся с этим сюда!" -- а сам вижу белую мазь на его щеках -- от прыщей, и слова Тамарины слышу: "Не могу смотреть на это белое его личико, будто лица тех, в "Карьере Артуро Уи", которые будут убиты. В следующем акте". Мы уходим, оставив вязанку тюльпанов, гвоздик, роз и "Руслана" -- картонный комодик, начиненный шоколадными кружевами. Пусть врачи да сестры за чаем забудут отрыжку от этих настырных родителей. "Мама... -- вожделенно глядишь на коробку,-- а что там?" -- "А, конфеты... -- как можно презрительнее роняет Тамара. -- Ну, все?" -- напоследок оглядывается. Все гуляют. Поцелуи и пожелания. Тетя Тоня, кастелянша, все еще бегает с "новым халатом для Лерочки" -- припасла для сегодняшнего купания. Но, услышав, что выбываем, любяще и печально напутствует тебя, доченька: "Ах, ну, ну, не возвращайтесь!" ЧАСТЬ ПЯТАЯ Антракт. Вот теперь уж последний. Еще с детства осталось, как в цирке выходил объявляла-глашатай, замирал, давая доерзать залу, и швырял в тишину, как амнистию смертнику: "Антракт!!!" Мы на сцене, не в зале. А чем отличаются зрители от "героев" пьесы? Тем, что знают: кончится променад, погаснут плафоны, все начнется-продолжится. Для того, чтобы кончиться. А те, что на сцене, надеются, что еще изведут их из бездны к жизни. Но ведь каждый в зале -- тоже на сцене, в театре своей жизни. Лишь антракт для них пока еще долгий, как жизнь. Скоро лето, надо ехать на дачу. Начались сборы. Это Тамарино. Но теперь: "Не могу собираться! -- села, заплакала. -- Руки опускаются". И любая вещь, что прежде сама прыгала в тюк, упиралась, оборачивалась на нас с укоризною: вот, приедем, а через неделю обратно, да? За три дня до отъезда пришли вы с прогулки: "Папа, папа!..-- раздалось еще в дверях. -- Смотри, кто у нас. Хороший? Я-аша, Яшенька... ну, чего ты боишься?" Галчонок, грачонок? Кто ты? "Сидит в парке на скамейке,-- рассказывала Тамара, -- и не улетает". -- "Да, а кошки к нему уж подкрадываются. Мама его и взяла. Как ты его называешь, мама?" -- "Слетыш, наверно. Слетел с гнезда, а крылышки еще слабые, не подняться". -- "Мама, а что его мама подумает? Вот волноваться будет". Июнь сушит, июнь жарит, но Толя, муж Лины, в шелковой тенниске, в шерстяных брюках элегантно прогуливается со своей "Спидолой" по огородам. Он приехал догуливать отпуск. Прихватил из дома отдыха книжку, паспорт там остался залогом. "Линок, съезди", сказал женушке. "Как? И ты поедешь? -- возмутилась Тамара. -- Он тут с жиру бесится, не знает, куда себя деть, а ты работаешь и сюда гоняешься". -- "Тамарочка, ты не знаешь его, если ему хорошо -- он хороший, а так он по трупам пойдет". Иногда обедали мы в лесочке, у ручья, под сосенками. "Вот говорят, что я много ем, -- благодушно посмеивается Анатолий, -- но если бы мне жена так готовила, не один раз, на ночь, а регулярно, я бы всегда был сыт. А так приходится мясом". -- "Что же вы хотите, чтобы она работала да еще хорошей домохозяйкой была?" -- вступилась Тамара. "А как же другие? Вы, например?" -- "Зато Лина умеет много такого, чего совсем не могу я". Но какие могут быть споры после отличного обеда? Единственные -- кому мыть посуду. Но тут уж ничто не может устоять предо мной, даже посуда. Кладу ее в таз, несу в три приема к ручью. Тропинкой ли луговою, из окна ль автобусного иль поездного, поспешного, чем мелькнет тебе эта узкая ленточка? То ли синей, то ли серой тесемкой отразит на миг небо -- и нет ее. А когда ляжешь грудью на мостки, баламутить не станешь ленивую воду, приглядишься и увидешь, как Фабр, жизнь там вечную, поначалу невидную, а потому и бессмысленную. Но лежи тихо, гляди. Дно обсыпано пепельными, ровно нарубленными соломинками, с детский пальчик. Показалось мне, двигаются. "Леша, пойдем Яше наловим шитиков". -- изыскал однажды сосед наш Иван Данилович мероприятие четырехлетнему внуку, когда все заделья уже перепробовал. "А фачем Яфе фытики? а фачем Яфе фытики?" -- "Кушать будет".-- "А пчу куфать? а пчу куфать? апчукуфать?.." -- удалялось к ручью. Вот соломинки эти и были шитики, стрекозьи личинки, которых мы проходили не то в пятом, не то в шестом классе -- так прошли, что и не заметили. Частенько, когда никого не было рядом, ложился я грудью на мостки и подолгу глядел. Вот живут, черти. Тишь да гладь, ползают себе по дну, что-то ищут, находят. Ни болезней, ни горя, ни тщеславия, ни гоньбы нашей суетной. И какой гармоничной показалась мне незнакомая подводная жизнь. Времена года -- возрождение, угасание -- безо всяких мыслей о том и другом. А ежели и случится там непредвиденное, кого это ранит? Лишь того, кому "на минуточку", как говорит Лина, оторвут голову. И уже потому был тот мир лучше нашего, что был он не наш. Но садится мне на плечо Яшка, требует пищи, и достаю шитика, сдавливаю соломинку с одного конца. Из другого (хочет, не хочет), а появляется усатый, рубчатый червячок. Не успеет он раза два удивленно (а, может, отчаянно?) шевельнуть усиками, как роговой клюв чудовища выхватывает его из колыбели и толчками -- хоп, хоп! -- препровождает куда-то во мрак, откуда один только выход -- кляксой. И что же думает он, бедный фытик? Что вселенная справедлива ко всем? И какие соображенья у Яши, у нас, у двуногих? Только те, что мы исключительны и требуем пропитания? Но ведь это -- откуда смотреть. Из ручья смотрит шитик, с бережка смотрю я. Ну, а Тот, что повыше? Для которого я даже не шитик? Спросим Вольтера. Успокоившись в Турции вместе с Кунигундой, Панглосом и скептиком Мартэном, приходит Кандид к известному дервишу, "который считался лучшим философом Турции". Панглос сказал ему: "Учитель, мы пришли спросить вас, для чего создано такое странное животное, как человек". -- "Во что ты вмешиваешься? -- сказал дервиш. -- Твое ли это дело?" -- "Но, преподобный отец,-- сказал Кандид, -- ужасно много зла на земле". -- "Так что же? -- сказал дервиш. -- Кому до этого какое дело? Когда султан посылает корабль в Египет, заботится