оубийства одной знакомой девушки Гаршин писал, что, по его мнению, все люди, кроме прочих рубрик, которых множество, -- разделяются еще на два разряда: одни обладают хорошим самочувствием, другие -- скверным. "Один живет и наслаждается всякими ощущениями, ест он -- радуется, на небо смотрит -- радуется. Даже низшие физиологические отправления совершает с видимым удовольствием... Словом, для такого человека самый процесс жизни -- удовольствие, самосознание -- счастье. Вот, как Платоша Каратаев. Так уж он устроен, и я не верю ни Толстому, ни кому иному, что такое свойство Платоши зависит от миросозерцания, а не от устройства... Другие совсем напротив. Когда-нибудь Бернары найдут хвостики самых хвостиков нервов и все это объяснят. Посмотрят под микроскопом и скажут: ну, брат, живи, потому что, если даже тебя каждый день сечь станут, то и тогда ты будешь доволен и будешь чувствовать себя великолепно. А другому скажут: плохо твое дело, никогда ты не будешь доволен, лучше заблаговременно помирай. И такой человек помрет. Так умерла и Надя. Ей тоже сладкое казалось горьким". Сам Гаршин в этом отношении представлял натуру парадоксальную. По всему своему "устройству" он мог и понимать, и откликаться на все радости жизни, но где-то коренился один дефект нервной системы, который, как туча, омрачал настроение угрозой сумасшествия. Повидимому это было, как и у Гоголя, например, наследственным (старший брат Гаршина покончил с собой в юношеском возрасте). Гаршин тоже не смог". Но Зося весела, деятельна, энергична. Ну и что, он ведь тоже "откликался на все радости". И сама она говорит: "Чем хуже мне, тем я веселее. Внешне". -- Помнишь? - твердо взглянула она. - Ну, и как ты теперь? Значит, все же бывает и так, что здоров, а не хочешь, не можешь? Видишь, как все бывает. Я видел. Утрамбованную дорожку. Видел: нет у нас выхода, нет. Лишь один -- исчезнуть нам как-то. Совсем. Всем. Помимо своей воли. Но -- по нашей. Иначе от этого не уйти. Видел, как цветуще смугла Зося, как блескучи горячие карие глаза с зеленоватым прожилком. "Папа, -- говорила в четыре года про обезьяну Примуса: -- она на меня глазами меркает". Как, наэлектризованно потрескивая, вздыбились черно промытые, взъерошенно сильные волосы. А твои посеклись на затылке, истончились, свалялись. И глаза, такие блестящие некогда, один глазик, будто пленкой тускло подернут. -- Ну, ты помнишь, что ты говорил? -- Забыл. Спасибо, что напомнила. -- И подумал: дождалась ты, не ждавши.-- Так ты ему скажешь, Жоржику? -- Да. Ты здесь будешь? Я с факультета заеду. Вернулся. Нежным, усталым и грустным голосом вела тебя мама с "Двумя капитанами". Отдохни, давай, я почитаю. Лерочка не хочет. Все мама, мама, да, доченька? Покивала, так грустно. Уж привыкли (как же быстро мы все ко всему привыкаем), что без голоса. "2 января 64г. Идут мальчики лет по тринадцати. --Папа, у них мамы нет? -- Есть. -- А зачем им мама? А тебе нужна? -- Да. -- Им тоже. - А ведь они могут себе сами суп сварить". Была у тебя, Лерочка, простейшая и вернейшая философия любви: "20 сентября 63. -- Папа, похоже на нашу маму? -- подняла свое очередное творение. --Да, а кто лучше: эта тетя, -- показал на картинку, -- или наша мама? -- Моя. -- Почему? -- Потому что она меня любит". Вечером я звонил одной женщине, медсестре, которую ты, доченька, некогда знала, очень недолго, но любила. И она тебя тоже. Два дня назад говорил с ней. И вот: "Мы сейчас к вам на машине подъедем. Ждите нас у выхода". Для кого вход, для кого выход. Осторожно, ощупью заглянул с проспекта "Москвич", подкатил. Вышли. Сперва женщина. Следом муж, молча, крепко и хмуро пожал мою руку. Все вложил, отошел, чтобы нам не мешать. - Я узнала, надо морфий. --Укол? -- Да, но можно и так. Правда, это не так. -- Есть? -- Да. Дома. -- Я могу к вам заехать? -- Пожалуйста. Утром. Завтра. Часов... в половине седьмого. Нет, нет, я рано встаю. -- Помолчала. -- Как Лерочка? Мне хотелось чем-то ответить на ее доброту. Больно, очень, но не лжет, ничего не корчит. Все нормально. Ненормально одно: то, что муж ее, которого я впервые увидел, столько вложил в молчаливое рукопожатие. Значит, можно без вздохов, без слов. И второй раз я прочувствовал это лет десять спустя. Когда пришел на работу (уж в гараж, где служил дежурным механиком, суточным) после похорон Тамары. И один шофер, вовсе не друг, правда, относившийся с некоторой приязнью, здороваясь, как обычно пожал руку и... еще разок тиснул. И все - все вложил, лучше тысячи слов.. Интересно, почему же в университетах такому не учат? А вот мы говорили. -- Я такая дура!.. Когда нам внесли винегрет, впервые за все время, я сказала весело: ой, винегрет принесли! И вдруг вижу: Лерочка заплакала. Как она плакала... Саша, ну, что же нам делать? -- Надо... надо... -- тупо твердил, -- но как? Здесь нельзя. Да и нечем. -- У нас дома есть шприц. -- Нет, шприцем не смогу. - На шейке растет. Быстро! На глазах. Что же делать, что? Ну, давай, снотворного дадим. В клизму. Сейчас... - Нет. Позавчера пол-таблетки дали, и ты видела, как это было. -- Да, да, задыхалась. - Ну, дадим больше, будет спать... и вот так, не посадишь, не подышит. Будем глядеть. Что же делать, что, что?.. -- закачалась на кровати. Отвечала ночь нам молчанием. Ну, ложись, -- сказал. Это мог, это знал. Ты!.. ты совсем не спишь. Давай, сдвинем кровати. Сдвинули, одеялом (на спинки) соединили, чтоб тебе от окна не дуло. Сел в ногах мамы, свернувшейся зябким калачиком. Ждал, когда встанешь. И уснул незаметно. И приснилось мне, что легонечко трогаешь меня пальцами по колену. Встрепенулся: -- Доченька!..-- (Ты сидела и -- не сказать, не крикнуть -- тихонечко шлепала меня по колену), -- Папа спит, да, Лерочка, прости меня, доченька, больше не буду! Водички? Подышать? Сейчас, сейчас... Утром брел, искал нужный дом, где -- обещанный -- дожидался нас морфий. Эти улицы... как дожди говорливые, скатываются с них людские потоки; кто в дома, кто в лотки водостоков (и навеки подземными трубами в невозвратное царство Аида). Но взбирается солнце, расталкивая рыжими лапами тьму, новый день опрокидывает на улицы топот, шум, бурлящие толпы. Ну, кому из них ведомо, сколько капель бесследно всочилось. Я нашел этот дом и, сверяясь с часами (не рано ли?), осторожно вдавил кнопку -- включил там, за старинной питерской дверью, электродрель. Засверлила сонную тишину. "Я встаю рано", а сама ловила, достегивала нижние пуговицы халата, наспех наброшенного на ночную сорочку. "Папа, -- говорила в четыре года, -- у меня пуговка выскользывает. Папа, она меня боится?" -- Проходите, проходите, Александр Михайлович, сей час...-- провела ладонью по красивому смуглому лицу, и оно, надутое сном, стало еще туже, свежее -- первомайский шар. Согнулась, борясь с самой нижней застежкой, лебезящей по шелку сорочки и такому же смуглому колену, насухо протерла лицо, хрипловато, спросонок проговорила: -- Извините... наши еще спят, вот и я с ними... Вчера поздно легли. Тут должно быть... -- выдвинула ящик в старинном дубовом буфете. -- Вот... -- туго-бело, растерянно улыбалась, оттого что приходится это давать. Да еще говорить. Такое. Ампулы... прохладные, скользко нежные, словно виноградные дамские пальчики. И по ним вкруговую голубыми незабудками вилось одно слово: морфин. "Танечка, это то же, что морфий? Спасибо. Вы не бойтесь: никто никогда не узнает". -- "Ну, что вы, Александр Михайлович, я все понимаю. Если бы я хоть чем-нибудь могла вам помочь! -- Уронила красивую темноволосую голову. -- Не этим... сами знаете, как я любила Лерочку..." -- тяжко вздохнула. Люби-ла... да, теперь так. И мы скоро будем говорить так же. Завернул в платок, спрятал. И еще предстоял мне визит к Кашкаревичу. Но сперва просил он звонить, и в назначенный час я набрал номер. "Да?! -- прочистил испуганно горло. -- Гм, слушаю..." Разбудил! " Ефим Маркович, извините, что..." -- "М-да, рановато... -- недовольно, но зато откровенно. -- Ох, ну, ладно, вы правы: просил. Так вы подойдите сюда, к дому, к автобусу". Гадко стало мне, унизительно. Понимал: люди спят, дорожась и лишней минуткой. Лезу, лезу ко всем. Остобрыдло им до смерти, но что же нам делать? Не спасенья, не чуда прошу -- помогите хоть в этом! Дождь сорвался. Только к этому онкодому приду -- зарядит. Рефлекс у него на меня, что ли. Заполнялся служебный автобус -- тот, который из дома в д о м возит. Из теплого их человечьего дома в мертвый дом. Пошел к подворотне -- перехватить по дороге, успеть с глазу на глаз то, что другим не положено слышать. Шофер уж включил мотор -- полторы минутки осталось: Ну, бежит -- незастегнуто: "Не дело надумали, Альсан Михалыч, не дело... -- Кашкаревич встал, преградив дорогу автобусу. -- Что я могу вам сказать? У нас все это еще можно, а так... не советую. Нет. Нельзя! Звоните!.." -- и взлетели ботинки, черные, кожаные, на подножку, подошвы свинцово намокшие, желто несношенные в прогибе меж каблуками и пальцами. Щелкнула, жестяно звякнув, дверца. Шофер порычал, нажав на педаль, чтобы отодвинуть в сторонку чужого. Автобус тронулся, засасывая со свистом воздух. Во все свои сто пятьдесят лошадиных сил. Как червяк, недодавленный вот этими промелькнувшими в автобус ботинками, как червяк, что полз, извиваясь меж моих ног, я стоял, и ревело во мне бессилие. И ничтожность -- вина моя пред тобой. Что не смог уберечь, защитить. "29 окт. 62. Очень трогательно и больно вспоминать такое: когда, бывало, выведет меня из себя, и я шлепну ее, то, заплакав, бросается не прочь, а ко мне, зарываясь личиком в брюки, в пальто. И вообще дух противоречия: уйди! -- и сразу же: "Папа! -- бросается за мной. -- Не уходи!" Тут ей дали девочки кусок мела, и Лерка стала рисовать на панели. Строгая дворничиха Дуся увидала и говорит: "Нельзя рисовать на дороге. Нужно в тетрадочке". Лерка ошарашенно посмотрела на меня, я тоже (с сожаленьем, конечно) говорю: да, нельзя. И вдруг углы губ поползли вниз, рот растянулся, выгнулся книзу подковкой, брызнули слезы и с такой горчайшей обидой: "Уйди, папа... у-уйди! -- и... побежала ко мне, уткнулась носом в пальто.-- Уйди... уйди", -- и столько боли, обиды. Еще бы, ведь человечек ждал, что я защищу его, а я..." А теперь они, они защищали тебя. От меня. От нас с мамой. Шел, не видя, не слыша, бормотал под всхлипы дождя: -- Ну, убейте, убейте ее, чтобы мне не пришлось! Неужели вам жалко? Неужели я должен сам?.. Да, доченька, я. Больше некому. Ты просила. Ты простишь меня, ты одна. Но прощу ли потом сам себя? Наплевать. Теперь, когда ничего уж не надо нам было от заведующей, полиэтиленовая маска, стягивающая ее лицо, временами лопалась, расползалась. И здоровалась уж не так, как мальчишки с шиком плюют -- не разжимая зубов: нет, наклоняла красиво холодную голову и, казалось, даже хотела что-то сказать. Не ошибся: "Ну, что, Александр Михайлович?" -- слышно вздохнула. "Все хорошо, Евгения Никаноровна. Спасибо". Головой покачала, глядя в сторонку. Может, думала, что прошли уж те три дня, отмеренных тебе, Лерочка, нашей Людмилой Петровной. Так ведь наш мальчик и эту задачку давно уж решил: "Охотник убил 23/5 утки". И, коль скоро заговорила сама (а вставало, вставало и это "в повестку дня"), спросил: Скажите... нам отдадут ее? -- "ее..." -- Мы не хотим, чтобы вскрывали. Об этом еще рано говорить. Рано сегодня, но, может, завтра... Я не хочу об этом сейчас говорить. Сейчас... А потом? Я понял. Не ответила. Да, не дадут. Им надо учиться. А я не дам, не дам, доченька, ни за что! А как не дашь? Говорят, есть такой закон. Плата за лечение -- ведь это не простая больница, институт. Нет, нет, только не это. Уж это-то я могу для тебя сделать, Лерочка? Значит, надо забрать. Домой. Вчера Тамара говорила, что просится. Но как взять, как? Если боль, если... И сидел под тополем, под дождем, и не видел, как этот же дождь мочит на их домашнем балконе потемневшую старую фанерину, на которой белеют буквы: ДУМАЕТ ОН... Он всегда думал, что жизнь, как река. Но почему-то не видел, что есть там стремнины, пороги, омуты. Что может затащить в гремящую, бурлящую щель, где все смешается -- вода, камни, время, мозги. "Моя лодка утонула, а меня разбило в щепки". Все раньше темнело -- шире расплывалось на бледно-желтом дневном листе чернильное пятно ночи. Лампочки, незаметные днем, весело вспыхивали над аллеями под колпаками-беретами. Приходила мать. Потом Анна Львовна. И одно висело над нами -- когда? "Как это они не отдадут, если вы не захотите? Это воля родителей".---"Воля родителей... пока они родители". - "Не волнуйтесь, мы добьемся". --"Она просится домой". -- "Но как же вам взять? Не надо об этом сейчас!. - "Нет, теперь уже обо всем можно. И нужно". -- "И о том тоже? Вы не отказались?" -- "Нет, Лерочка не простит мне этого".-- "Я уверена: вы не сможете". -- "Ну, посмотрим. Вот я говорю, говорю, а когда дошло... не могу. Как дать? Как?.. А она говорит: ну, так дай!.. Как кошке, собаке... Я бы и кошке не смог, а тут..." -- "Сашенька, не сердитесь на Лину. У нее ведь детей не было. И вообще... Лерочка пишет что-нибудь?" Да, не говорит уж, а пишет. Будто издалека, откуда-то. И припомнил, как в два года, бывало, увидит малыша на улице, заулыбается снисходительно: "Ка-апусь (карапуз), -- и тут же добавляет с ласковым сожалением: -- Гаваить не мо-озет.-- А иногда еще и добавит: -- Зубки маленькие. -- Или увидит щенка: -- Собака улибается. Гаваить не мозет", -- это вообще мерило человеческой ценности. А когда вошел, первое, что услышал: -- Саша... папочка... -- тем беспомощным, жалобным голосом. -- Лерочка все время просится домой. Ну, давай, возьмем ее. Глянул на тебя и увидел ту же мольбу, что у мамы. Но безмолвную. На листке из Тамариного блокнота в те дни: "18-го. Хочу домой -- много раз". Хорошо, доченька... -- задрожало, что врать надо, и решалось пугливо: нельзя брать, но должны. -- Хорошо, я спрошу... попрошу, ты не нервничай, мы возьмем. Ну, вот, доченька, видишь, папа сказал. Домой... знать, не зря учили тебя в годик с лишним: "Лерочка, скажи: дом. --Ав, ав!.. -- Скажи: Лера. -- Леля... Лиля... Леля... -- А дом? - Ав, ав!.. -- Дом, дом!.. --У-у... у-у!.. -- губы дудочкой. -- Дом, ну, дом! -- Ка-тя (кукла). - Ах, ты дурочка: дом, дом!.. -- Папа... -- нежно. - Дом, доченька, дом!.. -- Мама... -- это значит, где папа, где мама, там и дом". И еще была ночь. В разговорах, в смятении. "Я волью эндоксан. В капельницу". -- "Нет, нельзя, не даст ничего", -- мотал головой. " Что же тогда, глядеть, ждать?" -- "Хорошо было Гиммлеру. И другим. Надкусил ампулу -- и мгновенно. Но ведь еще надкусить надо.Это для взрослого, а тут..." -- "Может, возьмем домой? Смотри, уже три дня болей нет. Я анальгина натолку, валерьянка у нас есть. И укол ведь мы сможем. Делают же люди сами". -- "Делают, только не ей. Я не смогу". В эту ночь ты стонала, тихонечко, жалобно. И когда просыпалась, наклонялся: "Доченька, у тебя что-нибудь болит? -- (головой мотала). -- Нет? Что же ты стонешь? -- (Губами что-то пыталась). -- Напиши мне". "6 окт. 1963. -- Папа, а я тебе записочку налисовала!" -- Напиши, доченька. Б... Е... -- повторял вслед за полусонным пальчиком. -- Б...Е...Л...А...Я... Что белая, детынька? -- не понимая, мучая этим. -- Т-Е-Т-К-А... Тетка белая, да? Где, доченька, где?.. -- задрожав, озирался, словно это можно увидеть, когда не к тебе. -- П-Р-И-С... Приснилась тебе? И ты испуга лась? Не бойся, доченька, мы с тобой, с тобой. Бросив вожжи, пустив тебя под откос, уж не дергал, не трогал, когда не могла дышать. Только руки сцепив, бредово твердил: пусть... пусть во сне, пока спит. Прерывалось раздирающим всхрапом. Сесть пыталась. И тогда облегченно бросался помочь. Обцеловывал. И на шейке, осторожно губами ведя, чувствовал, как растет, каменеет плоско. Может, везде уже? Что же они нам не скажут? А чего им -- все сказано. Вечерами теперь мы являли миру такую картину. Две кровати, придвинутые не вплоть. На одной, на высокой подушке, темнеет твоя голова, на другой полусидя дремлет твой папа, а в проходе меж ними на табуретке согнулась над книгою мама. Что, доченька, что? Водички? Почесать? -- разогнулась ко мне с укором: -- Саша, домой... Папочка, ты же обещал. Я говорил, Лерочка, мы возьмем, возьмем. -- "Как же взять? И как врать?" Вот тогда-то и поманила меня, взяла руку, начала выводить: Т-В-О-Я Д-О-Ч-Е-Н-Ь-К-А... Да, да, Лерочка, что? -- замирая, ждал. Х-О-Ч-Е-Т... - Что, Лерочка, что? - Д -О-М-О-Й... -- и взглянула полувидящим правым. И губами, тем, что стало из них: домой... И пронзило. Не -- папа!.. не -- я! Твоя доченька! Если кто-то ты ей, не чужой, не злодей, не трус, но хоть кто-то -- возьми!.. -- Лерочка!.. -- наконец-то поверив себе и своим словам.-- Доченька, мы возьмем тебя. Честное слово, доченька!.. -- и глаза перевел на маму, чтобы знала: не вру. А потом обсуждали. Что нам нужно было еще от жизни -- кислородная подушка да машина, которая могла бы тебя увезти. "Давай, папочка, возьмем, она так просится, неужели мы не можем... не хочу отдавать им, не хочу..." - затирала слезы к вискам. "Ладно, завтра же".- "А отпустят?" -- "Как они смеют! Это наше дело. Не дам им". -- "Как я их ненавижу!.. Ведь там, в желтушной, чем они нам помогли? Но почему же мы благодарны? Только как люди, а эти... -- подошла к тумбочке, ссыпала в ладонь, показала: -- Вот, на один только день прописывают. Чего только тут нет! Другой за всю жизнь столько не съест этой отравы". -- "И все-таки страшно. Если боли, задыхаться начнет. Тут ведь трубочку сделают, а там..." -- "Да, об этом я не подумала. Что же делать? Не брать?" ТВОЯ ДОЧЕНЬКА ХОЧЕТ ДОМОЙ. -- Нет, возьмем. - И тянулась, тянулась ночь. И опять ты стонала, чуть слышно.-- Детынька, у тебя что-нибудь болит? Нет. Снится что-то, да? Напиши мне... -- подставил ладонь. Но не стала писать подняла указательный палец. -- Тетка? Нет? Лерочка, напиши....-- З...М...Е... Возьмете? -- подумал. --Я... ЗМЕЯ? Так чего же ты испугалась? Я здесь и мама, не бойся, с тобой. Змея... лишь теперь я наведался в сонники. Есть там многое, змеи тоже. Все -- к хорошему. Осторожно тронул Тамару. "Ухожу. Я тебе позвоню. Сюда". Дома сразу за трубку, другу-шоферу: Марк? Да. Ты можешь? Да. Спасибо. И спать: решено! Но не мог. А другим звонить еще было рано. Вот что надо -- туда. -- Карантинная слушает. -- Позовите, пожалуйста, маму Леры Лобановой. Мама, папа... мы были, были. Родители. Есть вдовы, есть вдовец, сирота тоже есть, а мы, доченька, кто? Те, с которых взимают теперь бездетный налог -- вот мы кто. Хорошо... -- ответили после паузы. "А-а,-- взглянул на часы. -- Старшая". Я договорился с Марком насчет машины. А может, эти дадут, попроси. Скажи им -- сегодня. Ясно? И -- никаких! Позвонишь мне, как она. -- И теперь -- товарищу нашему, самому верному. -- Анна Львовна, не разбудил? Мы забираем Лерочку. Как... забираете? Куда? Домой? Позже скажет, что голос решительный был. Да, единственное, что не мучит, что могу вспоминать без боли, единственное, что сделали для тебя, моя доченька -- только это. И представить себе не могу, если б струсил, не внял той мольбе. Теперь -- матери. И опять я услышал: нельзя. Но тут проще: "Ладно, все. Приезжай часов в пять, в шесть. Ничего не надо, сам куплю". Снова возвращался в нашу семью хозяйственный смысл. Надо было убрать квартиру, надо было купить съестного. Но только для нас с мамой. Надо было собрать вещи. Твои и мамины. Да, твои. То, о чем и мечтать не мечтали. -- Саша, ты меня слышишь?.. -- далекий голос Тамары. -- Ну, вот, я сказала. Дадут. Но только часов в шесть. Рано!.. Тогда позвони ей сам. Вот что, запиши, что нам надо. Нет, он не был длинен, этот списочек. Ни табуреток, ни ванны, ни тазов в нем, ни кукол. Коротенький, как твоя жизнь. Но безмерно длиннее уже остававшегося. Закрутилось. Так, что спицы слились в металлический диск: плюнь -- отскочит. Одного лишь хотел я во всем этом -- чтоб никто, никто, кроме нас с мамой, не видел тебя. Когда повезем Если б мог -- на руках бы снес. Это было 21 сентября. В дневнике нашем я нашел запись. Карандашную, наспех: "21 сент. 64. Пожелание, сидючи на горшке: "Папа, сойди с ума". И всего лишь четыре года, день в день, мне понадобилось, чтобы выполнить твою просьбу. Да и то не совсем. Совсем не выполнить. Никогда еще не было в том котелке так прозрачно, как в тот сонный осенний день. Теперь звонить этой. Изложил просьбу. Просьбы тоже -- замечено -- подчиняются основному закону сопромата: на сие действие получил равное противодействие: -- Я говорила вашей жене: нельзя этого делать, но она настаивает. Поймите: это же безрассудно. Мы ведь вас не примем назад. А все может быть. Поговорите с вашей женой. Мы говорили. Мы понимаем. Думаю, вы не станете возражать? -- обнаглел. Я не стану, потому что в конце концов это ваше право... Ну, вот напросился на удар в поддыхало: наше право -- забрать полумертвую, наше право убить, наше право обречь тебя на боль -- без укола, без помощи. Наше право... "Но я бы лично не стала этого делать. Хорошо, документы мы вам приготовим". И на этом права наши кончились и -- как в старые добрые времена,-- начал канючить. Чтоб машину дали попозже. И пошел у нас новгородский торг. -- Я не понимаю, для чего это вам все надо? --Мы не хотим, чтобы видели... во дворе. -- Гм1 странный вы человек, все равно вы от этого не уйдете. У нас ведь тоже работа, люди. Я не могу держать сестру до ночи. -- Какую сестру? Дежурную? Суточную? -- Ну, знаете ли, это уж наше дело и вам незачем вмешиваться!.. На девять устроит? --Да, спасибо. --У вас все? -- положила трубку. Как все? А -- проклясть? Как хотела Тамара? Да уж просто сказать? Телевизору можно, но человеку, если он не товарищ, но лицо официальное -- невозможно трудно в лицо. Заходясь, заливались звонки. И как в светлые дни, ползал по полу с тряпкой, посудой вызванивал. И какие-то тоненькие колесики, в зубчиках, золоченые, древние, ровно-ровно отсчитывали: "В последний путь... в последний путь... нет, еще не в последний, по-живому в последний..." Позвонили в дверь. Мать, и за нею в церковном свете лестничной "клетки" безмятежно светилась голая черепушка неродного нашего деда. Целых семьдесят лет время, почти что не подпуская женщин, вылизывало ее замшевым языком, и стала она до того нежная, что нигде, ни в одном месте даже у самой королевской или рокфеллерной женщины нет шевро такой выделки. Но то ли еще будет: дядя Яша дал миру обет: "Человек должен жить девяносто лет. Гм, а что ты смеешься? Так надо. А как иначе?" - "Кому надо?" - "Ну!..-- качнул выделкой.-- Надо. А что, разве это не так?" - "Тольки так!" Не тогда, а позднее мы говорили. И вот уже восемьдесят. И дай бог все сто! Но чем были все эти 25000 дней? А тем: отправлением естественных потребностей -- ел, пил (чай, молоко, компот), спал, просто спал. Но даже теперь я не отдал бы ни единого своего дня за этот утысячеренный четвертак. Покопаешься, чтоб худое отковырять в нем. А хорошее на виду. И такое, что иное худое не хуже такого хорошего. Не любил, не страдал, не рвался, не лез, не срывался -- полз. Где другие звенели копытом, ржали, запаленно, подстреленно бились -- он улиткой степенной, разумной протек. И другие сгорели, а он -- вот он, тут. "Существователь", -- однажды добродушно усмехнулась Тамара. "17 мая 62 г. Когда второго мая ехали к бабушке, я приучал Лерку к деду. Говорил, что г а в а в а у него лысая, голая. - Яся, Яся, -- усваивала новое имя. И вот в воскресенье, позавчера, идем с ней по мосту и вдруг слышу: -- Яся... - Где? -- Вон она... -- на велосипеде ехал лысый дядька". Молча прошли. Осуждающе. Что ж, не смогла ты, мама, научить меня жить, так сегодня уж не научишь. Порошку зубного навел. Из того, что тебе уже никогда не дочистить. Тряпку взял, начал замазывать стекла: зеркало, балконные двери (если мама туда поднесет подышать). И текла по стеклу с мокрой тряпки беловатая кашица. Со слезами непролитыми, с проталинами "раздумий" -- если в доме покойник, зеркала завешивают. "Зачем ты это делаешь? -- возмущенно крякнула мать. -- Как хочешь, но люди..." -- "Так не делают, да?" -- "Да!.." -- корундово уставилась на меня. "Люди!.. почему же они не делают? Разве это так скучно? Кто же это все делает, кто?!" -- "Это суждено". -- "Ах, суждено!.. Кем, кому? Ну, все. Молчи. Я пошел". Моросило. Лужи вздрагивали. Вот он день запланированного проклятия. Что же скажем им? Я сказал уже в трубку: спасибо. И Тамара не сможет. Не дано нам, людям. Вошел. Поманила пальцем: "Папочка, скажи Лерочке, что мы ее берем домой". Взяла мою руку: П...Р...А... -- Правда, правда, доченька! В семь часов я дрожал, что прикатят. А там, во дворе и на лестнице -- всюду. С работы, из детских садов. В восемь просто боялся. В восемь тридцать почти перестал. "Уснула. Ну, неси вещи. Давай побыстрей, они ведь могут в любую минуту". Уложились. Украли десяток пеленок. Показались вдали золотисто-паучьи глаза: наша. "Постойте, -- сказала сестра. -- Я дежурному врачу позвоню. Он должен осмотреть". А в сенях грохотали, проталкивая чрез двери носилки, фельдшер да санитар, усталые, навидавшиеся всего на своем долгом медбратском веку. В боксе мама, оглядываясь на двери, осторожно будила тебя: "Лерочка... доченька, мы домой едем, домой... Ну, никак не проснуться?" -- засмеялась нежно. Но молчала ты. Ни радости, ни удивления. Только стылая мука. От того, что вернули оттуда, где единственно и была для тебя жизнь. Врач вошел. И за ним мотопехота. В вестибюле утоптал чемодан, и, когда подошел к боксу, уж носилки разлеглись на полу, и мама надевала на тебя кофточку. Обвились ручонки вокруг шеи. Положила. Укутала. Отпечаталось, как застыли на миг все. Надолбами. А ты... на земле. Насмотрелись на всякое скоропомощники, но лицо твое и на их навидавшихся отразилось: бережно взяли, тронулись. "Осторожно, Вася... двери, двери там подержите!.." Пять шагов по вольному воздуху. Под вечерним ослепшим небом. Тронулись. Эх, худая телега попалась, трясучая, и возница неопытная -- на асфальте и то подбирала все кочки. -- Молодая она у нас, я скажу, -- санитар потянулся к глазку: -- Нинка, черт, аккуратнее! Что ты... не дрова везешь. Ветер, дождь, тьма -- хорошо! Въехали, встали. "Я возьму...-- протянул к тебе руки и -- Тамаре: -- Ты лифт. Спасибо вам, спасибо!.." -- кивал санитарам, которые, молча понурясь, не торопились уехать, глядели на нас. В лифте так развернулся, чтоб была ты спиной к зеркалу. Мать без слов озабоченно распахнула дверь. Вот и дома мы, Лерочка, дома. И, ополоснув руки (все же!) кинулась мама укладывать, раздевать. А моя -- прощаться. Первый раз после лета увидала тебя. Но -- характер -- ничего на ее лице от твоего не отразилось. И пошла наша первая домашняя ночь. И, должно быть, поэтому тоже спал. Вприсядку, урывками. Караулил. И осталось мне болью укорной такое: среди ночи, откинув с груди одеяло, рвешь с себя ослабевшими пальцами тугую пижаму. Душно -- ведь телом дышала больше, чем... Распахнул балконную дверь -- полилось, полегчало. И уже не ложился. Утром подозвала меня, начала водить на ладони: П-о-ч-е-м-у з-е-р-к... -- Зеркало, доченька? Замазано? Протекло с потолка, а я не успел вымыть. Подняла к нему глазик. Ничего не сказала: чист он был -- простыня простыней. А Тамара ходила по квартире и накалялась: "Грязь!.. Неужели нельзя было убрать?" -- "Я убирал". -- "А это?.. А это?.. " -- остервенело мыла, терла, скребла. Горько стало, обидно, но молчал, понимая: так всегда у нее прорывалось отчаяние -- ухватиться с ненавистью за что-то хозяйственное. Вот на днях рассказала: "Ты и не знаешь, сколько я там головой билась". Ну, так это, если не видит никто. И, когда поутихло немножко, подошла, ткнулась в плечо, заплакала: -- Прости меня, папочка... Иду-у, доченька!.. -- на стук в стену, отделявшую кухню от вашей спаленки. Теперь только так говорим. -- Саша, Лерочка хочет в большую комнату.-- Взглянула: можно ли? Что ж, зеркал там нет, стекла книжных шкафчиков в стороне. -- Ну, вот здесь доченьке будет хорошо. Окно откроем. Что? Напиши. Шкафчик? Да, шкафчик твой. Не сердись. Открыть? Сейчас, сейчас. Пошла, стиснув зубы. И взглянули они на тебя со всех полок -- книжки, куклы, учебники, счетные палочки, обезьянки, рыжий лис, три цыпленка на жердочке, пушистых, раскрывших красные клювики. Так глядели вы друг на друга. Безучастно они, горько-горько, прощально ты. "Что, доченька? Закрыть? Закрой, папочка". Наверно, впервые в тот день, 22 сентября, а потом все больнее чувствовал, а, почувствовав, понял: через все он проходит, человек, должен пройти. Пока сам не провалится. На сегодня ему уготовано это. И пройдет. Если ж нет меж стеснившихся скал ни тропки, ни лаза -- на четвереньках, ползком, но пройдет. Только надо стерпеть. Вот когда хорошо, не замечаешь -- несет. И уже проходя через что-то, знал, что завтра пройдем сквозь другое, а спустя день -- через третье. Знал: не станет тебя, и на этом не кончится. Надо гроб. Документы. Место. Могилу. Везти. Зарывать. Возвращаться. А потом... а потом было пусто и голо. Как на белом листе. На котором все равно нарисуется что-то. Мы стояли на кухне, и вдруг... звук какой-то, знакомый до дрожи и дикий -- ножонки по полу... Тамара метнулась и в дверях: -- Лера!!! -- (у окна, возле кресла... стояла). -- Лерочка! -- подхватила. -- Что ты, доченька?! Больно? Саша, скорей!.. По дивану металась. Анальгин... вода, шприц для питья. Подал, выдернул шнур, перенес телефон в спальню, чтоб не слышала (не забыл это сделать), позвонил в неотложку. Как же больно тебе, если силы нашлись встать, пройти, не упасть. Что же делать? Тянем, тянем, и вот, начинается. "Звоните в детскую поликлинику, -- сказали из неотложки. -- Мы только вечером. Туда, туда. -- И оттуда ответили: -- Хорошо, ждите. Я сейчас же доложу врачу. Ах, вот, мне подсказывают: уже знают. Нам звонили из вашей больницы. У нас все будет наготове". Сообщили, побеспокоились. Или так положено? -- Ну, вот, Лерочке легче, да, доченька? Гуленька ты моя, ну, зачем же ты встала? Постучала бы в стенку -- я бы прибежала. Не будем укол делать, нет? Так прошло? Да, прошло. Да, пришла медсестра. Постояла в передней: "Завтра врач к вам придет. Зачем? Ну, мало ли, так надо". Утром неожиданно попросила лимонаду. А в больницах ни разу, хотя так любила его. В этот день, двадцать третьего, мама спрашивала тебя: "Лерочка, ты не сердишься на нас с папой? Нет? Ни за что?" П-о-ч-е-м-у т-ы с-п... "Почему спрашиваю?" Потому что было: "Загубили вы меня". Я на кухне был, когда: -- Саша...-- (Вздрогнул: снова тем взывающим голосом).-- Саша, я чистила Лерочке ротик, и ватка соскочила с палочки... не могу найти. Не глядел я туда с самого лета, боялся. А тут... нет, не дай бог никому никогда увидеть такое! Не открыть тебе было уж рта. Лишь немножко. И увидел: только сбоку была еще узкая щелочка. Как в стене, бугристой, изъеденной. Еще день, два, и задушит. На глазах. Если же туда, в щелочку, попадет этот ватный комочек... "Ну, что?.. Нет?.." -- "Не вижу..." -- "Как же быть? Лерочка, тебе не мешает? Нет?.." И оставили мы тебя. Чтоб не мучить. А потом, на кухне: -- Если не сделаем, то... -- Морфий? -- взглянула Тамара. -- Нет. Цикуту. Сократ... корень... Лишь позднее прочел у Платона, что совсем не корень давали они, но отвар из листьев, стеблей. И отнюдь не мучительная, но охлаждающая (начиная от ног) приходила она. -- В Разливе есть. Там, где жили. Мы с Гуленькой все ее вырывали. Чтобы дети... -- опустила глаза. Знаю. И на островке. Дождик только... -- взглянула в окно. Он с утра сеялся. -- Что ты наденешь, сапог нет. Ботинки. А как дать? Натрем... на терке. И -- сок. Я попробую на себе. Ты совсем спятил! Ну, попробуешь, и что? Не знаю... немножко... А если?.. -- Если -- тогда вообще нечего. Сколько детей травится...только погрызут. Да, там, на Серафимовском кладбище, три могилки. Трех мальчиков. От нее, от цикуты. Так их вместе и положили. -- Надо ехать. Стемнеет... -- встал. Мы похоронили тебя по-интеллигентски. Не голосили, не рвали волосы, не посыпали головы пеплом. Утром позвонила Лина: "Ну, как?" - еще что-то недожеванное дотаивало в ее горячем рту: как всегда на бегу. "Лерочка умерла". Позже скажет, что ее поразило, как спокойно сказал. И добавил: "Никому не говори". Не хотел я, чтоб знали. Не хотел, чтобы видели. Не хотел никого приглашать. Только мы, Анна Львовна да мать. Только. Но и здесь неуклонно, неумолимо заставляли пройти нас, как всех. Снова брали тебя на учет, крепко-накрепко, чтобы вычеркнуть навсегда. И частенько меня подмывало аукнуться в адресный стол. "Как фамилия?" -- "Ваеия Лобанова Алесановна". -- "Год рождения? Где родилась? Нет, такая не проживает". Нет, нельзя отказать даже тем, кто б и рад отказаться, да не скажет ни нам, ни себе. Все за нас друзья сделали. Чтобы нам с тобой напоследок побыть. Еще день. Еще ночь. Последняя ночь. Еще с тобой и уже... Утром, в десять, встречали гостей. Никогда их не было столько. Если, брякнув, срывали с этажа лифт, мог загадывать хоть на жизнь, что из всех семи этажей изберет он наш, пятый. Я встречал их на лестнице, и лицо было -- само благолепие, сама благодарность. Даже некоторым из них улыбался, просил извинения, что пришлось вот приехать. Хоть совсем не просили. И когда подвели нам оседланные автобусы, целых два, и когда наши двери, прощаясь с тобой, широко распахнули руки, и когда понуро толпясь, двинулись провожающие, и когда поплыл на руках гроб, -- уже не боялся, что кто-то увидит. Только где-то в сторонке, прислонясь к стене, молча, печально глядела на нас эта мысль. А другая отплясывала: вот уносим, уходим, и люди, люди вот эти, чужие и близкие, и те, что там где-то увидят нас, -- все уйдут, все, мы -- останемся. С пустотой. И кому это надо было -- увидели. Потому что когда сердобольная бабушка из родительского комитета принесла в день похорон вашу классную фотографию и никого не застала -- ей сказали. Про все. И про то, от чего: "Белокровие". Вам всегда виднее, соседи. По-соседски же, но в автобусе, в кучки свалявшись, всю дорогу крошили посторонний, пыльный, слезами несмоченый разговор. Да и мы с Тамарою тоже -- ради тех, что ехали с нами. Возле гроба, вкруг него да над ним. Даже здесь обязанными себя чувствовали -- занимать гостей. Ох, и добрый же был я в тот день -- целовался, благодарил, жал руки. Замерли автобусы возле резной деревянной церквушки, так сусально, приторно похожей на башенки торта. С христовыми ликами, сделанными из жирного бело-розового крема. Дальше не было ходу транспорту, хотя дорога была. Дальше приглашай лошадь. Или так, на руках. Горлов был назначен казначеем-распорядителем. Подошел он к лошади, белой, шелковистой. Мы теперь с ней чаще встречаемся, нежели с Горловым. И раскланиваемся, правда, молча. Ну, она, видать, из деревни -- всем и каждому на ходу кланяется, каждой могиле. Знает, знает: если глянуть с мафусаиловых высот, все едины они -- те, что ходят, те, что лежат. Подошел он, Горлов, к лошади по старой памяти председателем большого колхоза, а от возчика отошел, как от... председателя. Как от него самого, Горлова, отходили некогда: "М-да, ап-петиты, скажу вам, тут... -- и огласил округу былым хозяйским рыком: -- На р-руках, товар-рищи, на руках!" Как все ясно виделось в этом ясном осеннем дне: бирюзово-высокое небо, на котором створожились облачка. Березы с первыми желтыми прядями. Дорога, по которой, скособочась, несли. И могилы, могилы, умиротворенные этим солнечным, вянущим днем. Тихим, свежим, шелестящим. Под такими же кронами мы гуляли на Каменном острове. Столько раз. Столько лет. А теперь, ухмыляясь, сошлось: 25 сентября -- день рождения твоей бабушки. День рождения, в который, откладывая из году в год, все хотел ей сделать хороший подарок. Наконец-то! И ни разу (из-за тебя) потом не отметил. Встали те, что шли впереди. Встали, смотрят. И отрытая яма смотрит. Не черно, не заплаканно -- как халва, желтеет сухой суглинок. И могильщики, двое, стоят, опершись на лопаты. Мать -- моя -- подошла к раковине, потерла дощечку, прочла, шевеля губами: -- Богданова Мария Васильевна 31 декабря 1899 -- 18 марта 1944. "1966, март. Продолжается забавное словотворчество. На днях спрашивает что-то про мою маму, свою бабушку: "Та бабушка, которая умертая, да, мама"". Мы похоронили тебя по-интеллигентски. Даже бабушка, что вчера целый час, оставшись наедине с тобой, убивалась так громко, так горестно, что с трудом выдержали, даже бабушка, оглушенная успокаивающими пилюлями да избранным обществом, не смогла ничего. И теперь не могу без тоски вспоминать, что в последний и страшный раз не припал к тебе с тем, что рыдало в душе -- пусть чужая, ты и не ты, но -- ты, ты была еще здесь. Ты, явившаяся к нам из ничего и ушедшая молча в ничто. Эти люди, стоявшие поодаль (пусть друзья, пусть вернейшие) -- как мешали они! Тем мешали, что чувствовал их. И сквозь них (как стеклянный колпак) -- тебя. Все живое уйдет, растечется по городу. Но уйдешь ты из жизни их, как уходит из нас все чужое, отторгнутое. Как уходит даже свое. Даже собственная драгоценная жизнь. Все мешали мне, все. И теперь мы приходим к тебе даже с мамою порознь. Как о самом постыдном пишу: виноват пред тобою, что были они. Что к тебе подошел, наклонился (а чувствую -- смотрят, не могу не чувствовать, и звенит где-то: это в последний, в последний раз, но надо держаться, надо. И -- прилично ли мне целовать тебя? Может, этим кого-то обяжешь? Ну, и черт с ними. Никто вас не просит, а это... это уж наше с мамою право). Наклонился и, в последний уж раз говоря тебе что-то, приложился губами к холодному. И к ручонкам припал. Кем-то вложены были в них любимые твои незабудки. Голубо глядели, доверчиво. Все забрала болезнь, лишь ладошки оставила, точеные пальчики. С лиловыми синяками, фиолетовыми, от уколов -- во всю тыльную гладь ладоней, смотревших укором. И не твой горьковато свежий, фиалковый аромат осторожно струился над мраморно желтым телом. Отошел. И припала тогда к тебе мама. Поднялась и, стряхнувши слезы, поглядела невидяще в сторону тех, что толпились там, за канавой: "Пусть ни у кого... -- сдавленно вскрикнула,-- ни у кого, у кого есть дети, никогда не будет такого!" День сиял, высокий, осенний. И чужие добрые руки нахлобучили крышку. И темно у тебя там стало. Как в гробу. И за тем же столом, где лишь утром лежала, встал хозяин: -- Спасибо вам всем. За все, что для нас сделали. Но есть один человек, о котором я бы хотел сказать особо и, думаю, что никто не обидится, человек, который был для меня в эти дни ближе матери, который... так влезть, с головой уйти в чужое горе... Спасибо вам, Анна Львовна. И ответила она мне так просто: "Ох, Сашенька, все дело в том, что это не было для меня чужим горем". И еще помню, как пустело вокруг. Уходили. И вставало: а мы остаемся. С этим. А назавтра продолжил я День Благодарений. Обошел телефоном всех, не забыл никого. И собачницу, добрую женщину, что не сдрейфила дать слюну. И, сообщив, что тебя уже нет -- как ударил ее: не смогла говорить со мной. Да и мне, признаться, было почти так же. А еще через день оказала и Лина услугу: отвезла она тем, карантинным, все, ч