ли попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я - такой же, какой есть - уже когда-то существовал и просто ещё раз попал сейчас в самого себя? Вопрос этот развеселил меня - и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне моё же сознание точно так, как удерживают на нитке накаченный гелием шар. Я с восхищением подумал и о самом шаре - о собственном мозге: как же ему, дескать, удаётся так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел. Если бы мой мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то я, как известно, был бы столь глуп, что не смог бы этого сделать. Теперь уже улыбался и я. -- А ты ведь тоже себе нравишься! -- рассмеялась Натела. -- И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками. -- Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком... -- Полезно? -- С дураком общаться полезно только если он умнее тебя. -- А я, наоборот, не люблю мудрость, -- улыбнулась Натела и сверилась с петухом. -- Правда? Если бы с глупостью возились так же, как с мудростью, из неё вышло бы больше толку. А что - мудрость? Что она кому дала? -- Можно ещё раз? -- спросил я и потянулся к графину. -- Надо же закусить! -- воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом. Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако. На раме снаружи покачивались на шнурах рассечённые вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую предо мной свои недра. Петух посмотрел сперва на гуся, потом - внимательней - на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени. -- Это Сёма гусей сушит, не я, -- оправдалась Натела. -- Научился у отца, царствие ему! -- Когда же он успевает? -- удивился я. -- Он не работает, -- ответила Натела. -- Да и стихи не рифмует... Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь - надо мной или Сёмой? -- А мне эти стихи нравятся, -- соврал я. -- Он тебя любит. Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала: -- Не смей! Я догадался, что сердилась она не на меня. -- Никто в этом мире никого не любит! -- крикнула Натела. -- И это правильно! Любовь только калечит! Она - не от этого мира! От этого - другое! -- и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула её мне под нос. -- Вот это! И ещё деньги! Зрачки её пылали яростью затравленного зверя - и мне не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или её недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял я другое: гнев этот у неё - от неуходящей боли... -- Правда? -- буркнул я после паузы. -- А я слышал, что Сёма тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день. -- А затем, что у него каждый день не хватает яйца, -- проговорила она теперь очень спокойно. -- И потому что он любит себя, я не меня. Я же классная баба: и отдавать меня другим он не хочет. Как не хочет отдавать мне свои бриллианты... -- Вот видишь, -- осмелел я, -- ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии! -- Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами... А он сравнил меня с другой бабой. Помолчав, Натела добавила совсем уже тихо и другим тоном: -- А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он - стихи... Обманываю, получается, его. Хотя он в общем... тоже ревизор. -- "Тоже ревизор"? -- не понял я. -- Шалико, говнядина, ревизором был, -- хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета. Я оробел: неужели она доверит мне сейчас свои страшные тайны? -- А что? -- притворился я, будто ничего узнать не надеюсь. -- Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство. Она, однако, смолчала. -- Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, -- добавил я. -- Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только - кто там у вас кого любил: он тебя или ты его... Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если бы не кокнули... Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову: -- Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал! -- Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, -- хитрил я. Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась: -- Как же не бывает-то? А Юдифь? -- А что - Юдифь? -- спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась. -- Как что? Служила народу бескорыстно! -- Бескорыстно?! -- воскликнул я. -- Она вдова была и искала себе мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил. -- Кто говорит? -- рассмеялась она прямо из живота. -- Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик - и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость: свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в свой Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я, мол, послужила родному народу! Но ведь никто ж не подглядывал как послужила-то! И никто не знает - почему послужила! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету... -- Классная баба! -- смеялась Натела. -- Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу - где? - в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, - в Москве. Или - драпаешь вот ещё дальше! Но мне без наших не жить! -- Во всяком случае - не так привольно, -- обиделся я. -- Я жалею их, без меня все бы они сидели в жопе! Все! Я захотел потребовать у неё допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришёл за помощью - и промолчал. -- Я люблю их, -- повторила она. -- Бескорыстно. А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! -- и снова громко рассмеялась. Я попросил Нателу опустить петуха на пол и объявил: -- Я принёс тебе пять тысяч, а дело у меня к тебе как раз народное... 21. Засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком Набрав в лёгкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и положено, когда речь идёт о народном деле, начал издалека. Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, евреи - народ Библии, и охраняя её, они охраняют себя, ибо, будучи их творением, Библия сама их и сотворила. Сообщил ещё, что Библия - портативная родина, патент на величие. И что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевёл Библию на родной язык. И наконец что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию. Натела прервала меня когда воздуха в моих лёгких было ещё много. В обмен она предложила мне более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно - кто? Доктор Даварашвили! Восседал, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень её нахваливал. Изрекал те же слова: "творение", "приобщение", "величие"! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашёл Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый. Новый намекает, мол, на то, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения. Гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской технологии в дохристианскую эпоху. Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею отражает то же самое. И приступил к рассказу о Бретской рукописи. С одной стороны, он высвечивал в этом рассказе кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании - в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры. С другой же стороны, - драматические эпизоды из биографии частных лиц: от Иуды Гедали из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили. Который, оказывается, проживал в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор. В этом рассказе мне было знакомо всё за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть точно так же, как пришлось мне вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор объявил ей, что после скандальной речи в Музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил уберечь библию от гибели и спрятать её в синагоге именно его, доктора. Так он, мол, и поступил: пробрался ночью в синагогу и - по наказу директора - запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы отнесли её в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф. Всё это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с её помощью, которую он оценил в пять тысяч, вызволить Ветхий Завет из-под владения генерала Абасова и вернуть его ему, доктору. То есть - всему еврейскому народу. Истинному владельцу старинной рукописи. Что - в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Соединённые Штаты - предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой. Какое-то время я не смог издать и звука. Наконец спросил Нателу: -- И что ты ему сказала? -- Спросила - существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца. В специальной ложбинке. Где таится душа. -- Душа, сказал, тоже существует?! -- Назвал даже вес: одиннадцать унций. Я поднялся со стула и направился к выходу: -- Мне уже говорить нечего. Всё очень плохо. И очень смешно. Натела пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мёртвым косяком. -- Я всё знаю. Мне уже всё сказали, -- проговорила она, не оборачиваясь: -- А доктор, конечно, - гондон! -- Что именно сказали? -- буркнул я. Натела не оборачивалась: -- Что книгу положил в шкаф ты. И что дал её тебе твой отец. И что рано или поздно ты ко мне за нею придёшь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора её никогда не было. И что книгу он хочет просто вывезти и продать... Сэрж это сказал. Генерал Абасов. Я притворился, будто мне всё понятно: -- С чем же ты отпустила доктора? -- Обещала поговорить с Абасовым, но не буду. -- Да? -- вздохнул я и вынул пачку сторублёвок. -- Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра... Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой впервые и узнал в Нателе Исабелу-Руфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что стояла предо мной: -- Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда? -- Можно, -- кивнул я. -- но давай увидимся и завтра! 22. Всё в наших руках за исключением того, что не в наших В течение следующего дня влюбиться в неё возможности у меня не было, поскольку общались мы в основном у Абасова. В кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев. Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был - армянином и контрразведчиком. Походил он, правда, не на советского армянина и контрразведчика, а на французского. Причём, не только манерами. Даже его лицо с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами. Ему было за пятьдесят, и он этого не стеснялся. Как все французы, которым перевалило за полвека, он курил трубку, набитую голландским табаком, и имел двубортный английский пиджак, перстень с зелёным камнем и глаза, выдающие поединок то ли с гастритом, то ли с венерической болезнью. Я объявил ему, что если бы не трубка, его не отличить от некурящего киноактёра Жана Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и - прямо на моих глазах, добавил я с нескрываемой гордостью, - купившего как-то малахитовый перстень в вестибюле московского "Интуриста". Абасов ответил невпопад, но забавно. Сказал, что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только с Азнавуром и нашёл с ним мало общего, поскольку "этот гениальный шансонье армянского происхождения" интересовался в основном возрождением армянского самосознания на территории Закавказья. Что же касается самого Сергея Рубеновича, его, оказывается, волновали лишь принципиально новые тенденции. О чём он и будет со мною беседовать, хотя, подобно Азнавуру, допускает, что иногда прогрессом является такое движение вперёд, которое возвращает в прекрасное прошлое. В эпоху высокого национального самосознания. Иными словами, как выразился, мол, другой француз, в будущее следует входить пятясь. По его собственному признанию, генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений. -- Не смейтесь, -- сказал он мне с Нателой и засмеялся сам, -- но я считаю себя никчемным человеком: живу в двадцатом веке и ничему из современного не научился: не знаю даже как делают карандаши! Абасов был зато информирован в области гуманитарной. Не позволяя нам с Нателой завести речь о Бретской библии, он сообщил мне ещё, что, хотя считает своим коньком историю, хотел бы уважить меня и поговорить о философии. Говорил он, как Ницше, афоризмами, и несколько из них, не исключено, принадлежали ему. Сказал, например, что, судя по всему происходящему сейчас в мировой политике, у человека обе руки правые, но одна - просто правая, а другая - крайне правая. Потом перешёл к рассуждению о времени: прошлое живёт только в настоящем, поскольку существует в памяти, которая, в свою очередь, не может существовать ни в прошлом, ни в будущем временах. О настоящем сказал, что время разрушителей и созидателей прошло, - настало время сторожей. Что символом настоящего является пёстрая мозаика, которую ничто не способно удерживать в каком-либо узнаваемом рисунке. Что поскольку мир един, и иной мир есть частица единого, плюрализм сводится сегодня к выбору между разнообразным злом. Ещё мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову - и не делает этого лишь в том случае, если ей там очень просторно. Из чего следует, что истинной ценностью обладают именно преходящие идеи. То есть - входящие в голову и сразу же выходящие из неё. Ещё он сказал, - а это понравилось Нателе, - что время есть деньги, но деньги лучше. Сбив меня с толка, но не давая открыть рта, Абасов сосредоточился, наконец, на мне и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего деятеля. Моего родного отца, который, оказывается, ссылаясь на боль в ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией: -- Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: всё решала Москва. Но сила жизни - вы-то знаете - заключается в её способности изменять времена. Сегодня - другое дело! Кто бы мог тогда предсказать, что начнём выпускать людей? Предсказывать трудно. Особенно - когда это касается будущего... Теперь всё в наших руках! За исключением того, что не в наших... Вы меня, надеюсь, поняли. Для философа понимание, в отличие от заблуждения, не требует ни времени, ни труда... Генерал надеялся напрасно. Я не понял ничего, кроме того, что, быть может, именно это и входило в его планы. Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета. Объяснила Натела. Оказывается, Абасов не возражал против возвращения Бретской рукописи, но ждал от меня в обмен услугу, которая не требовала изменений в моих планах: я продолжаю жить как собираюсь, то есть уезжаю в Нью-Йорк и поселяюсь в Квинсе, где живут петхаинцы и куда скоро переберутся остальные. Растерявшись в чуждой Америке, петхаинцы, как это принято там, сколачивают Землячество, председателем которого выбирают, конечно, меня. На этом этапе от меня требуется то, что мне удастся сделать смехотворно легко: выказать гуманность и способствовать сохранению петхаинской общины... 23. Человеку нравится не только то, что ему нравится Натела умолкла, и мною овладело глубокое смятение. Мне стало ясно, что искупление прошлых ошибок не стоит того, чтобы согласиться на гебистскую операцию длительностью в жизнь. С другой стороны, отказ от этой операции сталкивал меня с необходимостью принять немыслимое решение: либо забыть о переселении в Америку, либо, на зло гебистам, трудиться там с целью испарения родной общины. Оставалось одно: возмутиться, что отныне вся моя жизнь поневоле может оказаться гебистским трюком. Сделал я это громко: -- Так вы тут что? Вербуете меня?! Ответил Абасов, оказавшийся уже на прежнем месте: -- Упаси Господи! За кого вы нас принимаете? Мы в людях разбираемся, -- и затянулся трубкой. -- Какая же тут вербовка? Будете жить себе как умеете, а в награду получите великую книгу... -- А какая награда вам? -- Никакая! -- воскликнул генерал, но, выдохнув из лёгких голландский дым, "раскололся". -- Награда, вернее, простая: у нас, у грузин, нету диаспоры... Ну, полтыщи во Франции, но все они князья и все - со вставными зубами. Ну и на Святой Земле... Там-то их больше, и без князей, но там, увы, земля маленькая. А в Штатах у нас никого пока нету. У русских есть, у армян, у украинцев тоже есть, а у нас - нету. И это весьма плохо! Кивком головы Натела согласилась, что это весьма плохо. -- Сергей Рубенович, -- сказал я, -- вы же армянин? -- Только когда бьют армян. -- А если вдруг не бьют? -- Я родился в Грузии, -- объяснил генерал и стал ковыряться в трубке ворсистым штырём. -- Прошу прощения, что ковыряюсь в трубке ворсистым штырём... -- Я люблю когда ты это делаешь, Сэрж! -- вставила Натела и дотронулась до абасовского плеча. -- Ну, когда ты ковыряешься в трубке ворсистым штырём... -- Парижский подарок! -- кивнул он на трубку. -- Вот пришлите мне трубку из вашей Америки - и будем квиты. -- Прилетайте к нам сами! -- пригласил я генерала. -- Ведь есть, наверное, прямые рейсы: "ГеБе - Америка"? Абасов рассмеялся: -- Мне там делать нечего: лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстояньи! -- Чудесно сказано, Сэрж! -- обрадовалась Натела. Признавшись теперь, что сказанное сказано не им, он добавил: -- Придётся посылать курьера. Слетаешь в Америку, Натела? Натела ответила серьёзно: -- Если наших тут не останется, я уеду навсегда! Абасов раскурил трубку и вернулся ко мне: -- Я вам скажу честно. С коммунизмом мы тут погорячились, и это всем уже ясно. Рано или поздно всё начнёт разваливаться, и каждый потянется кто куда: Азербайджан, Узбекистан, Киргизстан, Айястан, - каждый в какой-нибудь стан. Айястан - это, кстати, Армения... По-армянски... От слова "айя"... Красивое слово... Вот... О чём я? Да: а куда, говорю, деваться нашей Грузии? Кто и где за нас постоит, кто и кому замолвит слово? Нужен мост в другой мир, понимаете ли, опора нужна! А петхаинцы в Нью-Йорке - это хорошее начало. Люди вы быстрые, станете себе на ноги и со временем сможете - с Богом - помогать и нам, если - дай-то Бог - понадобится, то есть если всё начнёт разваливаться. Главное, не разбрелись бы вы там в разные стороны, не забыли бы родные края. Не забудете: вам там будет недоставать родного. Говорят, правда, в Америке есть всё, кроме ностальгии, потому что никто там не запрещает построить себе любую часть света. Но от ностальгии это не спасает! Человеку нравится не только то, что ему нравится. Вам будет недоставать там и того, от чего бежите... К тому же вы ведь южане, народ с душой! Не просто грузины и не просто евреи - грузинские евреи! Кровь с молоком! Или - наоборот! Молоко с кровью! Я люблю эти два народа - грузин и евреев! Аристократы истории! Да, хорошо сказано: аристократы истории! Весьма хорошо! Натела опять кивнула головой: мы, южане - народ с душой, и всё, что ты про нас сказал, Сергей Рубенович, сказал ты весьма хорошо. Особенно про аристократов. При этом она самодовольно погладила себе правое бедро, облитое вельветовой тканью. Я, однако, почувствовал вдруг, что не только эти слова "хорошо" или "плохо", но и все другие, сказанные им или кем-нибудь ещё, взаимозаменяемы. Плохое есть хорошее, и наоборот. Контрразведка есть разведка, и наоборот. Всё есть всё, и наоборот. Значение истины в том, что её нет, иначе бы её уничтожили. В человеческой жизни ничто не имеет смысла, и, может быть, это её и поддерживает, иначе - при наличии смысла - жизнь прекратилась бы. Какая разница - искупить ли вину и вызволить библию, или, наоборот, жить бездумно, то есть как живётся? -- Генерал! -- спохватился я. -- А куда делась Натела? -- Я же послал её за книгой. -- Не надо! -- сказал я просто. -- Я подумал и решил, что книга мне весьма не нужна. Не нужна весьма. То есть - совсем не нужна! Генерал смешался и стал рассматривать зелёный перстень на пальце. Потом сказал: -- Вы не поняли: никакой вербовки. -- Я не о вербовке, -- ответил я. -- Просто нету смысла. -- Это, извините, несерьёзно! -- улыбнулся Абасов. -- Почему? Хотя и не всю, но я сказал правду: -- А потому, что ничего не стоит доделывать до конца. -- У вас, извините, большая проблема! -- заявил Абасов таким тоном, как если бы это его напугало. -- Вы очень впечатлительны: доверяете философии и во всём сомневаетесь. А это ограничивает - отнимает решительность и веру. -- Отнимает, -- кивнул я. -- Но ограничивает как раз вера. -- Знаете что? -- Абасов поднялся с места. -- Давайте-ка мы с вами отдохнём и выпьем чаю! Нельзя же всё время работать. Я работаю много, а работа мешает отдыху, -- и рассмеялся. -- Недавно, знаете, сходил с внучкой в зоопарк, и обезьяны таращили на меня глаза: вот, мол, до чего может довести нас, обезьян, постоянный труд! Как вы, кстати, думаете: повезло или нет мартышкам когда превратились в людей? -- Да, -- сказал я. -- Потому что, хотя обезьяна никому не служит, она не понимает, что это весьма хорошо. Кроме того, обезьяна позволяют загонять себя в клетку. А это весьма плохо. -- Ах вот оно что! -- смеялся генерал. -- Но она ж не понимает и этого! То есть в клетке ей весьма хорошо! -- Это она как раз понимает. Распахните клетку и поймёте: понимает или нет. Сразу из клетки сэмигрирует! -- и я поднялся со стула. -- Спешите? -- спросил Абасов и перестал смеяться. -- Нету времени, -- растерялся я. -- Я же в Америку эмигрирую. 24. Поэтому я и люблю женщин! Нателу я увидел в зеркале - под самым потолком. Закрыв за собою дверь, ведущую из абасовского кабинета - через библиотеку - к лифту, я остановился, подумал о диалоге с генералом, понравился себе и, как всегда в подобных случаях, решил немедленно полюбоваться собою в зеркале. При этом каждый же раз я вспоминал, что психические беды начались у людей как раз после изобретения зеркала. Оно оказалось рядом. Старинное в резной ампирной рамке. Конфискованное, должно быть, в 20-е годы у сбежавших во Францию князей. Я подошёл к нему, но увидеть себя не успел. Взгляд перехватили живописные бёдра генеральской помощницы. Спиной ко мне Натела стояла на раскладной лестнице и копалась в книжной полке под самым потолком. Как и накануне, чулок на ногах не было, но в этой обстановке, а, главное, от неожиданности они показались мне особенно обнажёнными. Мелькнуло странное ощущение, будто стою у неподвижного океана, и внезапно из водной толщи выскочили в воздух и застыли в нём два белых голых дельфина. Во рту у меня пересохло, и в висках забила кровь. Я развернулся, шагнул к подножию лестницы, вцепился руками в поручни и поднял глаза вверх. Всё это проделал бесшумно, опасаясь не столько даже того, что спугну дельфинов, сколько присутствия роскошной старинной мебели с пригвождённой к ней инвентарной эпитафией: "Всесоюзная Чрезвычайная Комиссия СССР". Женщина меня как раз не испугала. Мне почудилось даже, будто мы с ней заодно. Будто вдвоём сговорились подкрасться к её застывшим дельфинам, затаить дыхание и задрать голову вверх. Мне стало, тем не менее, стыдно. И возникло предчувствие, что позже, в будущем, будет ещё стыднее. Но тогда это чувство стыда лишь нагнетало нараставшую во мне тревогу. Кровь не умещалась в височных артериях и толкалась наружу... Толкалась она и в набухших жилах на щиколотках перед моими глазами. Толкалась не наружу, а вверх по исподней стороне голеней. В коленных сгибах синие жилы снова набухали и закручивались в пульсирующие узлы, из которых, однако, легко выпутывались и, млея, уползали выше - высоко, где исчезали, наконец, в толще светящейся плоти. Дыхание моё стихло, а сердце забилось громче. Ещё страшнее стало когда я осознал, что под вельветовой юбкой трусов не было. Лестница вдруг дёрнулась, и по ней из-под потолка скатился ко мне негромкий звук: -- Осторожно... Вздрогнув, я вскинул взгляд выше, к источнику звука, и только тогда полностью осознал, что эти голые ноги с синими жилами принадлежали женщине. Согнувшись в поясе, Натела, видимо, давно уже смотрела на меня сверху своими насмешливыми глазами сфинкса. У меня мелькнула мысль прикинуться, будто я всего лишь придерживаю лестницу. Но Натела опять смешала мои чувства: нагретым в теле голосом, совсем уже тихо, она проговорила неожиданное слово: -- Увидел? Я отозвался как ребёнок: проглотил слюну и кивнул головой. Натела пригнулась ниже. Вопреки моему впечатлению, она не издевалась. Глаза её горели любопытством неискушённой и напуганной школьницы, которая вдруг сама совершила запретное. -- Ещё хочешь? -- шепнула она. Я не знал что ответить. Не - как, а - что. Поймал в себе ощущение физического замешательства. Неподвластности мне моего же тела. Потом вдруг мне подумалось, что на шум пульсирующей в моих висках крови могут сбежаться гебисты. Захотелось скрыться, но, заколдованный страхом и возбуждением, я с места не двинулся. -- Иди! -- позвала Натела. -- Иди же ко мне... Наконец я зашевелился, но никуда не убежал. Наоборот, вступил на лестницу и полез вверх. Достигнув площадки, пригнул под потолком голову, чтобы выпрямить ноги. Натела быстро прильнула к моей груди, как если бы делала это не впервые, и подняла глаза. Она дрожала, и взгляд у неё был кротким. Потом шепнула: -- Любишь меня? -- и дохнула глубоко изнутри горячим и влажным воздухом, пахнувшим грудным младенцем. Я не ответил. Не знал - как. Вместо слов в сознании вспыхнуло резкое желание дотронуться до её переполненных кровью артерий. Так я и сделал: раскрыл ладони и осторожно приложил их сердцевинами к тугим сосудам. Одну - на шею, а вторую - на сгиб за коленом. Почувствовал как наливается в артериях горячая кровь и рывками выплёскивается вовнутрь её накалявшейся и твердевшей плоти. Этого ощущения близости к женской крови мне сразу же оказалось недостаточно, и, оттянув ей голову за волосы, я впился губами в набухшую жилу под ухом. Тело её содрогнулось и вытолкнуло из себя жалобный стон. Испугавшись этого звука, я отпрянул и ладонью перекрыл Нателе рот. Теперь уже кровь просачивалась и в помутившиеся белки её глаз. А зрачки стали тонуть в густеющей влаге. -- Тихо! -- повелел я ей и огляделся. Она оттолкнула мою ладонь, и, жадно хватив ртом воздух, выдохнула его на меня вместе с прежними словами: -- Любишь меня? Я ответил что знал: -- Ты хорошо пахнешь. Молоком. Эта фраза раздразнила её. Задрав шёлковую блузку, она обнажила груди, обхватила одною рукой левый сосок, а другою порывисто пригнула к нему мою голову. Синие жилы, сбегавшиеся к соску, пульсировали и изнемогали от распиравшего их давления. Одна из них, самая толстая, начиналась у ключицы. Я обхватил её зубами у истока и не спеша стал скользить вниз, к пылавшему жаром устью. Сосок был твёрд и нетерпелив. Я полоснул по нему языком сперва осторожно, чтобы не обжечься, но, охладив его своею влагой, начал тискать его губами. Потом открыл рот шире и принялся медленно заманивать сосок в горло. Он тыкался в нёбо и трепетал от желания извергнуть мне в глотку кипящую струю из молока и крови. Как живой, подрагивал на шнурке передо мной чёрный камушек с белыми прожилками и глубокими царапинами. Попытавшись прокрасться взглядом в одну из трещинок, я зажмурился: камень располагался слишком близко - и в глазах возникла боль. Тотчас же где-то в затерявшихся глубинах моего существа всполошилось издавна дремлющее там, но неподвластное сознанию блаженное чувство моей невычлененности из всего живого. Чувство это, как всегда, было мимолётным, но настолько сильным, что каждый раз я вздрагивал от мысли, будто именно оно таит в себе и оберегает от объяснения некую опасную тайну моего существования. Я понимал о нём только то, что мимолётное не мимолётно: мгновение любви есть невообразимо мощная конденсация людского опыта. Не моего личного, не всемужского даже, а всечеловеческого. Надвременного и двуполого... Поэтому я, наверное, и люблю женщин! 25. Записывать тишину и воспроизводить её в разной громкости По всей видимости, Натела любила то же самое. Мужчин. Она опять издала прежний жалобный стон, но теперь уже самоотрешённый. Испугавшись, что, впав в агонию, она свалится с лестницы, я стал её трясти. Как только она вернулась к жизни, - медленно и нехотя, - я вздохнул и, запрещая издавать звуки, перекрыл ей губы указательным пальцем. Натела поняла жест превратно, вскрикнула "да", присела на корточки, расстегнула пояс на моих штанах и дёрнула змейку вниз. Теперь уже всполошилась и лестница: дрогнула под нами, скрипнула и, подражая Нателе, издала протяжный стон. Вскинув руки и ухватившись одною за полки, а другою за потолок, я напряг колени и изловчился удержать сразу и себя, и Нателу, и лестницу. Устояли все, но зато рухнули в ноги - на голову Нателе - мои штаны, звякнув пряжкой о металлический поручень. В то же мгновение скрипнула дверь - и, к моему ужасу, из кабинета выступил начальник контрразведки. Я остолбенел, а генерал огляделся. -- Натела! -- крикнул он. Высунув голову из-под моих штанов, она вскинула на меня строгий взгляд, приложила к губе со шрамом палец, но сама вдруг кашлянула и отозвалась: -- Я здесь, Сэрж! Не могу найти твою библию! Генерал посмотрел в нашу сторону. Я повернулся к нему спиной, зарылся носом в книги и захлопнул глаза. Сердце, которое только что так громко стучало, остановилось. В наступившей тишине я представил себя снизу, с генеральской позиции, согнутого под потолком в жалкую скобку, без штанов, с голой волосатой задницей в сетчатых брифсах, приобретённых женою в подпольном Петхаине. Обратился генерал не ко мне. -- Ну её в жопу, эту библию! Слезай, потом поищешь! -- Почему? -- удивилась Натела и выпрямилась. -- А потому! Хитрожопый он... Хотел, конечно, сказать "голожопый", подумал я. -- Ты о ком, Сэрж? -- спросила Натела. -- О твоём философе! Не нужна мне, мол, ваша сраная библия, заткните её себе в задницу! Но мы ещё посмотрим - кто и что кому заткнёт... -- и взревел: -- Да спускайся же ты, наконец! Я вцепился в пояс на юбке Нателы. -- А ты успокойся! -- велела Натела то ли Абасову, то ли мне. -- В Америку, бля, спешит! Поднять там хай на весь сарай: "Вэй да вай, братья-жидята, мучают красные нас дьяволята!" -- А библия ему уже не нужна?! -- рассердилась на меня Натела. -- Нужна она ему всё-таки или нет? -- Сам не понимает! Гамлет сраный! -- обозвал меня Абасов. -- Петхаинский говнодав! Теперь уже Натела разгневалась на него: -- Сэрж, ты опять?! Обещал ведь насчёт Петхаина! Не всем же быть армянами! И не ругайся при мне: я женщина! И не чета твоей усатой дуре! -- Она мать моего Рубенчика! -- снова взревел Абасов. -- Ну и катись к ней в жопу! -- крикнула Натела, а лестница скрипнула и качнулась. Абасов выждал паузу и шумно выдохнул. То ли изгнал из себя ярость, то ли раскурил трубку: -- Извини! Я ж не на тебя... Я на него... Ненавижу я Гамлетов... -- А он уже ушёл? -- Заспешил, сука, в Америку... Как только я решил, что напряженность в генеральском взоре обусловлена не гастритом, а близорукостью, Абасов произнёс загадочную фразу: -- А ты ведь снизу хорошо смотришься! Спасибо! За что это он? -- подумал я. -- За то, что хорошо меня знаешь! -- добавил Абасов. Я не понял генерала. -- Поняла? -- рассмеялся он. -- Скажи! -- потребовала Натела. Действительно, пусть скажет, подумал я. -- Я имею в виду трусы... -- застеснялся генерал. -- То есть - что трусов как раз на тебе нету... Откуда он это знает? -- ужаснулся я. -- Мне отсюда всё видно! -- сказал Абасов сквозь смех. -- Ну, спускайся же, наконец! Ко мне... Я крепче сжал в кулаке пояс на юбке Нателы, а она сказала: -- Иди к себе, Сэрж, а я сейчас приду... Надо же книгу найти. Другие согласятся: в Петхаине больше Гамлетов нету... -- Жду, -- буркнул генерал и шаркнул по паркету обувью. -- Будем - не чай, будем - вино... Я очень злой! Снова скрипнула дверь. Потом щёлкнула: закрылась. Стало тихо. Я разжал кулак на юбке, но так и не шелохнулся. Прошло несколько минут. Натела наконец развернулась, пригнулась вниз и подняла мои штаны. Я не оборачивался. Она обвила меня сзади руками и стала наощупь застёгивать мне пояс. Как и следовало ждать, я устремился мыслями в будущее. Причём, представил его себе в формах очень далёкого пространства, отделённого от того, где находился я сам, большим океаном. Потом задался вопросом: Почему всё-таки я всегда верю в будущее? Ответил: Потому что оно никогда не наступает. Сразу возник другой вопрос: Может ли тогда человек или хотя бы еврей убежать в будущее и не возвращаться в настоящее никогда? Даже в субботу? Ответил, что пока не знаю: Надо сперва оказаться в будущем. Мне пришла даже в голову мысль, что, там, в будущем, я буду записывать на плёнку... тишину. И воспроизводить её. В разной громкости... -- Вот же она! -- вскрикнула Натела. -- Номер 127! Она оттеснила меня и стала тащить на себя фолиант, в который я упирался носом. Фолиант оказался тяжёлым - и если бы я не вырвал его из её рук, Натела грохнулась бы вниз. 26. Взял и убил себя: бросил меня одну -- Она? -- спросила Натела, когда я приземлился вслед за ней. -- Она! -- ответил я и положил книгу на нижнюю ступеньку лестницы. Тот же деревянный переплёт, покрытый коричневой кожей с частыми проплешинами. Раскрывать сейчас библию, однако, мне не хотелось: как всегда после блуда, я ощущал себя свиньёй и спешил к жене. Раскрыла книгу Натела. С пергаментных листов мне ударил в нос знакомый запах долго длившегося времени. Читать я не стал - рассматривал буквы. Квадратные письмена казались теперь суровыми, как закон. Точнее, как приговор. Ещё точнее выразилась Натела: -- Такое чувство, что смотришь на тюремную решётку, правда? -- Читала? -- ответил я. -- Лучше б не читала! -- воскликнула Натела. -- Думала всегда, что раз написал Бог, значит, великая книга! Думала именно как ты мне вчера про неё рассказывал. Мой отец - даже он вставал когда кто-нибудь произносил на еврейском хоть два слова, объясняя, что они из Библии. Он-то еврейского не знал, Меир-Хаим, а то б догадался, что вставать не надо. Я тоже не знала, но очень боялась! А недавно прочитала всю вещь по-грузински - и охренела: обыкновенные же слова! Ничего особого! В хорошем романе всё расписано лучше... Я улыбнулся: -- От бога все ждут большего! А пишет он обо всём... Не о чем-нибудь, как писатели, а сразу обо всём... Здесь говорит одно, там другое... -- Это как раз и правильно! Если бы я, например, была писательницей, то тоже писала бы сразу обо всём и по-разному. Это правильно, но... Не придумаю как сказать... Одним словом, всё, что я прочла в Библии, - я сама уже знала. Нет, я хочу сказать, что Бог не понимает человека. Люби, мол, меня - и никого кроме! Но как бы меня ни любил, как бы ни лез из кожи - всё равно кокну! Что это за условия?! Какой дурак согласится?! Он хочет только чего хочет Сам. Поэтому я Ему и не верю! Он - как наши петхаинцы! Мне стало совсем неуютно. Пора было уходить, но, как и накануне, Натела ждала, чтобы я пригласил её излить душу. Я же не отрывал взгляда от решётчатого текста. Не дождавшись приглашения, она произнесла уже иным голосом, неожиданно детским: -- Меня, знаешь, всё время обижают. Даже евреи. Сами ведь настрадались - с места на место, как цыгане, но всё равно у них такая злоба! Цыгане хоть и воруют, но честнее. Я среди цыган тоже жила: они не работают, не копят и не обижают поэтому. Но я от них ушла: хочется среди своих, а свои обижают. От баб не обидно: бабы всегда друг друга обижают, но меня обижают особенно мужики. Даже отец, Меир-Хаим. Ты его ведь помнишь? Взял и убил себя: бросил меня одну. Не любил. Одну только мать мою, значит, любил. А женщина не может без мужчины, ей нужна защита. -- А Сёма? -- сказал я. -- А этот Абасов? Другие ещё? -- Каждый любит себя и потому все обижают. Человека надо любить, чтобы взять вдруг и защитить, правда? Больше всего я страшился того, что Натела потребует защиты у меня. Так и вышло: -- Хочешь сбежим отсюда вместе куда-нибудь? Сбежать я хотел, но не вместе с ней. И не куда-нибудь, а домой. И кроме этого желания оказаться дома во мне высунулось вдруг ещё одно - стародавнее - чувство, что пока я нахожусь с женщиной, о которой мне уже всё известно, приходится упускать в жизни нечто более интересное. Высунулось ощущение, что в это самое мгновение в каком-то другом месте происходит... самое главное. -- Ладно, иди! -- согласилась Натела и забрала библию со ступеньки лестницы. -- Иди домой. Я её, кстати, видела, твою жену. Красивая она баба и, видимо, кроткая. Я кротких людей уважаю. Мне кажется, они знают что-то важное. Правда? Я ведь, кстати, тоже кроткая. Мне просто не с кем. Правда? Я присмотрелся к ней. Она не издевалась. -- Видишь ли, -- ответил я, -- ты всё время разная. То говоришь, что Бог тебя любит, то, наоборот, что Ему плевать... -- А кто не изменяется? -- спросила она кротким голосом. Наступила пауза. -- Ладно, иди! -- повторила Натела. Я чмокнул ей руку около локтя, подрагивавшего под тяжестью фолианта, и шагнул к выходу. Думал уже о жене. В дверях, однако, обернулся и не сдержал в себе желания сказать Нателе добрые слова, которые - как только я их произнёс - оказались искренними: -- Ты сама очень красивая... И будешь счастливой... -- Спасибо! -- засияла она и вскинула вверх правую руку. Книга, конечно, грохнулась с шумом на пол. Я бросился вниз сгребать посыпавшиеся из неё закладки и газетные вырезки. -- Натела! -- крикнул из-за двери Абасов. -- Это ты? -- Нет, библия! Я нашла её! -- крикнула Натела. -- Бумаги рассыпались всякие, Сэрж. Подберу и приду! -- Только быстро! Я уже начал... -- Что он там начал? -- спросил я Нателу и снова стал подниматься взглядом по её голым голеням. -- Что ты там начал, Сэрж? -- спросила Натела и опустила ладонь на мою шевелюру. -- Любовью заниматься! Сам с собой! -- крикнул он. -- Шучу: вино начал! -- Заканчивай тогда б