ьне. Прежде, чем забраться в Додж, я обернулся и взглянул на нее. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у нее были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слез. Я вытер ей щеки и коротко буркнул: -- Что? -- Не знаю, -- сказала она и отвернулась. -- Мне кажется, ты меня уже давно не любишь. И вдруг стало одиноко и страшно. -- Одиноко? -- не понял я. -- Вокруг столько людей. -- Я как раз и представила, что хоронят меня... -- Выбрось это из головы! -- ужаснулся я. -- Главное, чтобы ты любил меня, -- проговорила она. Я захотел, чтобы она перестала бояться смерти и того времени, когда ее не будет. -- Никогда об этом не думай, это глупо! -- сказал я. -- Так же глупо, как бояться времени, когда тебя еще не было. Она поверила мне, кивнула и направилась к самодовольно урчавшему Линкольну. ...Урчал уже не только Линкольн. Пусть изрядно подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности - все большие и начищенные, с черными лентами на вытянутых антеннах - клокотали глухими сытыми голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались вдоль по улице в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселенной давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище, где никто из них никого еще не хоронил. Меня обдало едкой волной жалости ко всем им, - не только к Нателе, - и подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству, и что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться. И потом я забрался в Додж. 68. Когда он умрет, он меня забудет, - и я стану счастливая, а это хорошо Мотор в нем оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам. Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова ее мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы посыпались на лоб и на нос. Поспешно выключил мотор, но вспомнил, что иного выхода нет и снова повернул ключ, решив, однако, больше не оборачиваться. Пока я возвращал Додж к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу. -- Что ты там делаешь? -- сказал я. -- Подложу ей под голову. Чтобы успокоить. Машины в траурной колонне - все, как одна - вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле вскочил теплый ком: вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни, и главное - тот особый страх перед смертью, которому благочинная траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность. Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придает надежность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы, - ее причиной. Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди не вырастают из детства, - просто у них не остается потом для него времени. -- Сколько тебе, Амалия, лет? -- произнес я. -- Семнадцать. -- Боишься смерти? -- Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз, - когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют. -- Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда? -- Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать. -- Он так сказал?! -- поразился я. -- Попробовать?! Как так?! -- Я не знаю как, -- ответила Амалия. -- Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц. -- А что ты сказала Кортасару? -- А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял... А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла ее вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу. -- А когда тебя Кортасар побил? -- Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошел и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришел, побил меня, а потом ушел, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нет и где Кортасар меня иногда - когда не бьет - трахает. А иногда - и когда бьет. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезет на кладбище. -- А ты что сказала? -- опешил я. -- А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришел ты. Я очень верю в Бога! -- и, потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его. Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом. -- А ты рад? -- спросила Амалия. -- Что я тебя ждала? -- Скажи, -- кивнул я, -- а ты Кортасара любишь? -- Я его скоро убью, -- проговорила она и, подумав, добавила. -- Через три месяца. Когда рожу. -- Убьешь? -- сказал я. -- Конечно! -- и снова поцеловала Христа. -- Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у нее было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрет... Человека нельзя бить, никогда нельзя! -- При чем тут это? -- насторожился я. -- Ты же знаешь! Если труп твердый - это хорошо, а если мягкий - плохо: заберет с собой еще кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрет, -- повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. -- Я его ночью зарежу... Во сне. Когда он умрет, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо, - стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало. Когда я убирал ногу с газовой педали, Додж трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу. -- А труп, значит, мягкий, да? -- вспомнил я. -- Такой у нас хоронят в тот же день, -- и шумно втянула ноздрями воздух. -- Чувствуешь? Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечеткий сладковатоЪприторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку Мальборо, но закурить не решился, - причем из-за присутствия не беременной женщины, а мертвой. Амалия сообразила вытащить из пристегнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос все тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон. 69. Плоть обладает собственной памятью Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов, куда вскоре после прибытия в Америку меня занесло на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами. Пока теплоход находился в открытом океане, я - по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта - фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи. К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев. Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы. К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах, которые на Бермуде продают без налогов. Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука, с тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала салфетку понюхать. 20 долларов. Я попросил более сильное средство с идентичным букетом. Она брызнула тот же терпкий одеколон на собственную грудь и притянула к ней мое лицо. Я выразил предположение, что средству нет цены. Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я заплатить 100 долларов за самое эффективное из существующих у нее средств. Я оказался готов. Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протертый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно - неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны... Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет ее, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал... Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы, а потому и не стал. Единственное - попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки. Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу. -- Перестань! -- рявкнул я. -- Довольно брызгаться! В моем организме прокручивалась сцена с обнаженной грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией Додж вынужден был застыть на перекрестке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары, а вместе с ними - из себя - галантерейщицу. Машины, однако, застряли надолго. -- Слушай! -- окликнул я Амалию. -- Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги. -- Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, -- сказала Амалия. -- Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время... Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо. -- Да, так лучше, -- сказал я. -- Тем более, что нам - с гробом - не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! -- кивнул я на петхаинцев передо мной. -- Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперед! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить ее хотя бы сейчас! -- Конечно, -- согласилась Амалия. -- Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят - хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я ее очень уважала, но она мне говорила, что ее свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень ее уважаю... Ой! -- и шлепнула себя по щеке. -- Я забыла сказать ей еще что-то: она меня спросила - кто в Сальвадоре лучший поэт. Я специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности... -- А она говорила, что ее свои не уважают, да? -- А что тут сомневаться? Я обмыла ее, - и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая. Я резко вывернул руль и налег на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперед, в узкий боковой пролет между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из ее объятий и отвлечь себя от нее, я бросил взгляд за плечо, на гроб. Почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая. Потом вдруг представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по ее животу и растекается по мертвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью. Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что подглядел ее без покрытия. Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже ее вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге; хуже - в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет - чтобы подкинуть девушке за ее труды перед Нателой! Сам ведь и сказал нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия. А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашел чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей: -- Положи себе. -- Правда? -- засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на мое колено рукой, поцеловала под ухом. -- Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший! -- Ерунда, -- сказал я и смутился, тем более, что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом. Потом, повозившись в кошельке, поднесла мне под нос сложенные в щепоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке. Машина шла по спуску. -- Сейчас рассыплешь! -- шепнула Амалия. -- Тяни же! Я запаниковал, но решил подождать пока Додж скатится в подножие горки. -- Ну! -- не терпелось Амалии. Додж докатился до намеченной мною черты, и мощным рывком я втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя: -- Зачем он мне нужен? Амалия вернула руку на мое колено и ответила: -- Я хочу, чтобы тебе стало хорошо. Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Все стало казаться новым и восхитительным. Додж уже не кашлял и не трясся, - жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка, а распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях. Самое восхитительное случилось с Амалией: не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон, - те же плавные жесты, тот же низкий голос и - главное - та же первозданная эротическая бесхитростность. Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я - скорее всего - отвечал, потому что она добавляла еще что-то. И постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени: как и все вне меня, оно было густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве. В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами. Пропали, наконец, и звуки; в мое расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шепот. Он потом оборвался, и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нем, как рыба в силках. Одновременно с этим ее пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз. Язык Амалии выскользнул из моих зубов, - и до меня снова донесся ее неразборчивый шепот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился, и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен. В сознании не осталось никакой памяти о мире, - лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни. 70. Деликатная субстанция в крохотной ложбинке В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас. Как только моя плоть утратила невесомость, я - сквозь быстро редеющий дурман - осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи; убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось, - тем более, что вокруг стояла темень. Включив в кабине свет, увидел, однако, что нахожусь в реальности; причем, - в безобразной, разбросанной, позе. Сперва выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил ее с левой, которая так затекла, что я не чувствовал ее, - лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, - не затекла ли и она? - ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел, - скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице - на глазах и переносице. Трупный холод разбежался из ладони по всему телу. Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо - как скверну - перенес ее вперед, не удостоив и взгляда. Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она - спиною ко мне - принялась их закрашивать. В животе у нее вздымался плод, которому еще предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передернуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на нее. Я согласился. Стало легче. Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я согласился выслушать. С его точки зрения, не произошло ничего непредставимого. А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это? Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое, - на лестнице в читальне тбилисского ГеБе. В присутствии смерти все становится кощунственным, буркнул я. Чепуха! - последовал ответ; смерть - такая же доступная каждому банальность, как и жизнь: умирают даже дураки и подлецы! Прозвучало обнадеживающе, но я решил проверить: значит, я не подлец?! Это решать не мне, признался мозг; мое дело - рассуждения! Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать ее как можно дальше от туловища, словно хотел оградить ее от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завел мотор и подался задом на улицу. Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти: -- Злишься? Я же старалась... Мне захотелось, чтобы ее рядом не было: -- Здесь прямо? -- У светофора направо. Не выезжай на экспрессуэй! Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся Доджу. "Ученики спросили, -- вспомнил я, -- каков будет конец?? Иисус сказал: Знаете ли начало..." Прямо передо мной образовался голубой Бьюик с глупым щитком в заднем окне: "Горжусь сыном - почетным студентом Сиракузского университета!" Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостною блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости Бьюик меня возмутил, и я налег на гудок. -- Знаешь его? -- удивилась Амалия. -- Да! -- выпалил я и загудел снова, потому что Бьюик перешел на прогулочную скорость. -- Это идиот! "Идиот" поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец. Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдаленную от этой плоти голову. Откликнулась ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала Бьюику в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему еще раз - сильнее, и гордый родитель почетного студента сперва жалобно взвизгнул, потом с испугу испустил густое облачко дыма и рванулся вперед, как ошпаренный поросенок. Я помчался за ним, но на перекрестке он вдруг заскрипел и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся на Амалию, но она была невозмутима: правою рукой поддерживала себе живот, а левою, - голову Нателе. -- Кретин! -- сконфуженно буркнул я. Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее. -- Я тоже! -- признался я. -- И чего я за ним увязался! -- Наоборот: надо было ехать за ним до конца, -- спокойно ответила Амалия. -- Я ж говорила: сверни у светофора. А сейчас уже все: выскакиваешь на хайвей, и это плохо. Здесь нигде нет разворота. -- Ты что?! -- рассердился я. -- Они ж уже все на кладбище! -- А выхода нет, -- заявила Амалия. -- Надо - в Манхэттен. Додж выскочил на шоссе и - подобно щепке в потоке воды - сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность - и от этого стало хуже. Я представил изумленные лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб еще не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулем? А кто еще? Куда же все-таки они могли деться? Представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более, что - ужас! - раньше, чем за час не обернуться! Принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка. -- Есть мелочь? -- выпалил я. -- Для телефона. -- Есть, а что? Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь - с идеей в голове - я реагировал адекватно, то есть послал всех в жопу: остановившись напротив бензоколонки, выключил мотор. -- Бензин? -- спросила Амалия. Я бросил взгляд на бензомер: стрелка была на нуле. -- Дай мелочь и жди меня здесь! -- крикнул я. -- Куда звонишь? -- удивилась Амалия. -- На кладбище, в контору. -- Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал? -- спросила она. -- Передать там нашим, чтоб не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду. -- А зачем контора? Я позвоню Кортасару! Он уже должен быть дома! У него есть еще одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет! -- и открыла свою дверь. Обогнув Додж, она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться по сторонам. На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжелый живот. Хотя ее партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре - да и в любом месте - не чета нью-йоркскому трэфику. Я зажмурился. Подумал о постороннем, - о Нателе, удивившись, что думаю о ней, как о постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое, но Амалия, целая, находилась уже у бензоколонки. Пришлось менять мнение о сальвадорских баталиях. Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В Додж ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора. Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места. Я завел машину, но с места не тронулся. Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: "Уноси жопу!" Я растерялся: все живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону. Как же так?! -- шепнул я и бросил взгляд на Амалию. Что это за требование! А как же с дамой из Сальвадора?! "Уноси, говорю, жопу!!" -- рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: уноси ее, действительно, а не то снесут еще и голову! Как же так?! -- повторил я и развел руками: а ты? Амалия поняла меня и снова замахала рукой: я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища! "Уноси жопу!!!" -- завопил мегафон, и, дернувшись с места, я умчал ее в сторону Манхэттена. 71. Мир полон не вещей, а их отсутствия Велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось, так оно даже лучше, без Амалии, которая позвонит сейчас Кортасару, а тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе - без блудливой Амалии - тороплюсь в город и вернусь через час. И никто ничего дурного не подумает. Все не так уж плохо - за исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, однако, подсказал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка. А если нет? Решил заглушить ответ, - вернулся к Нателе. Сперва испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего, - элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь. Наверное, так же, как сам я, - удивилась бы, что находимся с ней не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен, и один из нас мертв, то есть чужой другому. Что бы я у нее спросил? Прежде всего - отчего умерла? Не убили ли? Кто, - если да? Те или эти? Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов? Встречалась ли с Кливлендом Овербаем? Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй? Второй ли он или все-таки первый? Подумал еще: а стала бы Натела говорить правду? И нужна ли мне правда, тем более, что она, должно быть, гнусна? Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь? И разве что-нибудь кроме смерти имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла кроме того, что она является концом существования? Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нем - как о смерти - люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха, - лишь усмешки. Может, это и имел в виду Соломон, когда рассуждал, что "мудрец умирает как умирает глупец"? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чем беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только, когда Ему вдруг приспичит отнять нас от жизни. Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, - перед существом, освященным и умудренным несуществованием. Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперед, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп. В этот раз не было никакого осязания холода; не было и страха, - только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жестким бугорком шрама; потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли. Не возникало никакого предвестия потустороннего знания, - лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы, - одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками: невозмутимость лилий в китайских прудах. Потом вдруг подумалось, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе. Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность; причем, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости. Состояние оцепенения и удивленности, однако, никуда не исчезло, - лишь сдалось этому обволакивавшему меня чувству нежности к мертвому человеку. И именно оттого, что человек был мертв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним. Стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при ее жизни так и не нашел в себе для нее чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают... Отрезвила сирена: сзади донесся холодящий душу надсадный вой полицейского джипа. Оторвав ладонь от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с Христом. Джип сердился на меня, слепил синим прожектором и требовал остановиться. Я съехал на обочину и тормознул. Из джипа выкатился перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне, придерживая руку на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что - если бы не Натела - выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в ноги. Толстяк пригнулся к окну: -- Белены объелся? Я вспомнил, что нюхал кокаин и решил присмиреть, тем более, что документов на Додж не имел. -- Права! -- потребовал полицейский. Я протянул ему права и сказал: -- Что-нибудь не так? -- Что-нибудь?! -- выкатил он глаза. -- Ты тут мне выкинул все 80! Дай еще бумагу на эту развалину! -- Нету, забыл! -- и кивнул на Нателу. -- Обстоятельства! Толстяк повернул голову в сторону гроба и сощурился: в кузове было темно. Пояс на его брюхе трещал от напряжения. -- Сердце? -- рявкнул он. -- Что происходит с дамой? Я опешил: неужели издевается? -- Дама рожает! -- ответил я. -- И спешит в больницу! -- Все равно неправ, -- распрямился толстяк. -- Родить она может и не успеть: такой ездой ты ее угробишь! И других тоже! -- Угроблю? -- спросил я. -- Такою ездой как раз и гробят! Я родом из Техаса, и у нас в Техасе большинство умирает не в больнице, а в машине! Я окинул его взглядом и подумал, что есть люди, которых невозможно представить детьми: рождаются сразу взрослыми и грузными, как быки; с обозначением имени на нагрудной планке. Этот родился сразу капитаном Куком. И еще я вспомнил, что, как мне говорили, техасцы - потомки индейцев, которые трахались с быками. -- Что же будем делать, капитан Кук? -- Выпишем штраф! -- промычал он и зашагал к джипу. Как только капитан Кук скрылся в джипе, меня осенило, что, быть может, он притворился, будто не видел гроба, ибо в присутствии трупа людям положено изменяться, то есть возвращаться к человеческому в себе, - а он находился на службе. Столкновение со смертью напоминает, что мир полон не вещей, а их отсутствия... 72. Все в мире уже было кроме того, что еще будет Так сказал при мертвеце Бобби Ашуров, дагестанский хахам в каракулевой папахе, о котором ходила слава мудрейшего из татов, - горских иудеев. Было это в махачкалинской синагоге на Ермошкина. По Дагестану ходилось уверенно: таты сбегались к объективу, как дети к волшебнику. Не боялись и власти; гордились, что на зло ей не отказываются от мазохистских обычаев, - от многодневного по╨ста, обострявшего всеобщий психоз, или от омовения трупа перед тем, как свалить его в землю на откорм гадам. Охотнее всех позировал Бобби, - правда, только левым боком, ибо правый глаз у него косил, из-за чего он еще больше походил на мошенника. Пил водку не лучше меня, но систематичней: в утреннюю молитву, в вечернюю и в ночную. Учил, будто прежде, чем открыть в молитве душу, ее следует оградить от дьявола, который бессилен перед настойкой из виноградных отжимков. Поил щедро: надеялся, что я прославлю его уже и на Западе, а он совместно с этим Западом спасет потом всю татскую культуру, хотя и не мог объяснить - для чего ее надо спасать. Позировать предпочитал в действии, а потому приглашал к себе не в минуты размышлений о будущем, а при заклании птицы. Бобби считался состоятельным человеком: держал во дворе 52-х кур - на весь год, по одной в каждую пятницу. Перерезал всех при мне ровно за три недели, причем, нарушая закон, резал медленно, чтобы не испортить кадра. Требовал снимать его и при пересчете денег, которых у него были две кипы высотою в папаху и которые он копил на два экстремальных случая: если надумает двинуться из Дагестана в Израиль и если не надумает этого. Хотя таты были мне рады, через несколько дней я начал скучать. Бобби, тем не менее, не позволил мне покинуть Махачкалу, пока не покинул мир его умиравший от рака троюродный брат, - тоже Бобби Ашуров, - и я не заснял на пленку "для Запада" ритуал омовения его останков. Дожидаясь кончины родственника, хахам развлекал меня юными танцорками из местного ансамбля: присылал их по одной в гостиницу с "нижайшею просьбой осчастливить мастерским снимком с ракурсом". Танцорки были жирные, белые и глупые. Я сразу же раздевал их, раскладывал на койке и не знал - с чего начинать. Наскучило быстро, но без танцорки не вышло и дня. Не столько из уважения к хахамову гостеприимству, сколько из желания преодолеть сюрреальность дагестанской скуки. А девушки возмущались: ни "мастерского снимка с ракурсом", ни даже умного слова. Мстили тем, что в постели вели себя отсутствующе, - как если бы не соображали что же я с ними проделывал. Омовение трупа состоялось в синагогальной пристройке, - темной, как преисподняя. Пришлось работать со вспышкой, заряжавшейся медленно и доставлявшей хахаму беспокойство. С металлической кружкой в одной руке и с флаконом американского шампуня против перхоти "Хэд энд Шолдэрз" в другой, Бобби Ашуров стоял в профиль над костлявым трупом тезки и при вспышках морщил лицо в потешной гримасе, которая выражала как скорбь по случаю утраты родственника, так и согласие с небесным судом. Рядом с собой он держал внука, которому поручил растирать мертвеца иглистой мочалкой. В отличие от деда, тот не умел изображать на лице ничего кроме замешательства. Между вспышками, браня за это запуганного мальчишку, Бобби развлекал меня анекдотами из дагестанского быта и, подавая пример, сам же над ними хохотал. Стоило мне, однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть. Процедура длилась около часа, и хахам нервничал еще потому, что я не смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а главное, испытывал технические трудности: не успевал подловить в кадр струю зеленого шампуня, который Бобби сливал на труп экономно. Наконец, когда мальчишка, по словам хахама, затер мертвеца до дыр, а мне удалось схватить вспышкой короткую струйку дефицитного мыла против перхоти, - понравился и анекдот. Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: Бабушка, а к чему тебе огромные глазки? Волк ответил как положено. А огромные ушки? Отозвался опять же как в сказке. Бабушка, а зачем тебе такой огромный носик? Тут уже Волк оскорбился: Слушай, манда, прикуси-ка язык и взгляни на свой рубильник! Я расхохотался и очень обрадовал Бобби, а мальчишка, вконец растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь. "Молодец! -- похвалил его мне хахам. -- Понимает, значит, что мир полон отсутствия вещей..." -- Чего ржешь? -- спросил вдруг капитан Кук. -- Написал? -- хохотал я. -- А подписаться не забыл? Я забрал квитанцию, завел мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: семь! Тревогу усугубил бензомер: стрелка заваливалась уже влево за нуль. Худшее, между тем, было впереди, у тоннеля: за пол мили до въезда в него началась пробка, и пришлось резко сбить скорость. Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал еще медленней. Рядом с моим дребезжащим пикапом, в красной сверкающей Альфе сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пес, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал сам Лучиано Паваротти. Коренной американец бросил на меня долгий взгляд. -- Что? -- крикнул я ему в недоумении. Американец выключил радио: -- Застряли на полчаса! -- и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начесом усов. Я кивнул головой, но усач не отводил глаза: -- Мы знакомы? -- и поправил на шее голубой шарф. Догадавшись, что он - под стать шарфу - из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади. Маневр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец вклинился впритык ко мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и - к своему полному непониманию - прихорашивался, настроение у меня было скверное. Как же так?! - возмущался я. - Строит глазки мужикам, а обзавелся заморским мотором! А у меня - туберкулезный Додж! В Америке нет равенства! Свобода - да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы, - только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство! Потом вспомнил, что Додж принадлежит не мне; мне принадлежит Бьюик. Тоже - неравенство, но не столь резкое. Отлегло, но не полностью: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище Маунт Хеброн, а я даже не въехал пока в тоннель, и уже больше половины восьмого! В поисках забытья включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Наткнулся, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал: "Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы еще во что-нибудь верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!" Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия: "Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец, - и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель несчастен, как побежденный. После победы наступает скука, а скука - это поражение. Понимаете мою мысль?" Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя: "Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть еще Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, - чему я не верю, ибо не хочу скуки, - то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, - чуть не забыл! - мусульманский фундаментализм! Вот ведь еще сила!" Бас не поверил этому: "Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!" "Чушь! -- рассердился тенор. -- Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, - продлил ему жизнь еще на 3 месяца!" "А это при чем?" -- удивился бас. Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддается пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи, - лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния. Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, - и набрел на женскую речь. Обнадежился, ибо женщины - если не жалуются - способны рассуждать. Эта, одна