Михаил Федотов. Я вернулся --------------------------------------------------------------- © Copyright Михаил Федотов Email: etropp@mail.cl.spb.ru Date: 26 Nov 2000 --------------------------------------------------------------- Ах, когда я вернусь. Галич Репортаж 1 Угловое окно на улице Мориса Тореза. Девятый этаж. Сентябрь. Красное дерево на горизонте. Когда же я в последний раз видел осень? Санкт-Петербург, заброшенный кинотеатр под домом, вокруг него строится три чеченских киоска. Вот эта реальность, в которой мне жить. Другой нет. Другой не будет. Девятнадцать лет назад я уехал. Двадцать два года назад я в первый раз пересек порог ОВИРА, а сегодня по черновикам ползет Божья коровка, красные пятна на черном фоне. Непонятно, как она к нам влетела: казенные окна забиты и не открываются. Я чуть не принял ее за муху и хотел убить ее Спорт-экспрессом, но спохватился. Это нормальная спортивная газета, но Кафельников и Курникова уже вылетели с US open, и мне там больше нечего читать. Я выбираю теннисиста и слежу за турниром, только пока он остается в живых. Но знакомых уже остается мало. Я три месяца в Питере и еще не встретил ни одного знакомого человека. Поднимаешься наверх по эскалатору, и сплошной рекой идет поток незнакомых мне людей. Ничьих глаз до этого я никогда не видел. У меня цепкая зрительная память, я бы запомнил. Нет ни продавщиц, ни нянечек, ни моих больных, ни здоровых, ни пьяных, ни мильтонов из вытрезвителя - никого из этих людей я не знаю. В основном я смотрю на молодых девчонок, и через месяц я делаю первое серьезное открытие: я начинаю понимать, почему я никого из них не узнаю. Самым ногастым сейчас от двадцати одного до двадцати четырех лет. Когда я уезжал, им было от года до трех, я их не узнаю просто потому, что они очень изменились! Я боялся, что на улицах мне будет страшно, но мне не страшно. И им не страшно. Сначала мне все казались красавицами, но постепенно я почти к ним привык. Только после Израиля у всех очень длинные ноги. На конкурсы красоты в метро можно набирать несколько независимых команд. Сашка Верник прилетел из Днепропетровска, долго крутил носом и сказал: "Да, это нечто". "Это славянский тип, - сказал он, - но в Днепре таких нет". Через неделю ему возвращаться в Иерусалим, и он заранее тоскует по славянскому типу. По тому, что жизнь кончится, деньги кончатся, останется только квартира в Гило бет, душная, как барсучья нора. Сашка занимался на Украине преступным делом: он вербовал людей в страну, в которую он уже сам не верит. Я не тоскую, мне не снятся улицы Иерусалима, Рим или Калгари. В Калгари тоже были красные деревья, но славянского типа там меньше. Я не верю, что сегодняшние ленинградки могут оставлять кого-нибудь равнодушным, но Гек Лукьянов сказал: "Знаешь, мне не до них, лучше бы я выпил". А мне всегда раньше было до них. Странная штука - время. Это как, знаете, уедешь из этого города в русско-японскую войну, скрипит по снежку офицерье, а потом возвращаешься - и кругом сплошная комсомольская сволочь. А ты все тот же. Смотришь на длинноногих девчонок и называешь их "существо". Вот еще идет "существо" - это не просто красавица, это красавица-плюс, неземное существо из другого мира. Раньше такие не водились, и нигде в мире таких красавиц нет. Может быть, по городам Европы понаехало миллион наших отборных проституток, но мне они на глаза не попадались. В Израиле проститутки совсем другого типа. Это крепкие девчата из Белоруссии. Они все после техникума и хорошо поют. В обеденные перерывы из мастерских к ним торопятся жуткие одноглазые слесаря-арабы. У арабов всегда один глаз, но допускать их до себя комсомолкам очень неприятно. Половина еще больно кусается. Как бы научиться писать без "самоцензуры"? Хочешь написать "блядей" и не пишешь, потому что неудобно. Хочешь написать, что одноглазые арабы человечнее израильтян, но тоже неудобно, потому что не так поймут. Но они все равно человечнее - они коварные и подлые, но у них естественные ценности жизни, которые мне понятны. Но я не левый, я был не левый. Сейчас я никакой. Даже если к власти придет Зюганов, я встречу его сахарной улыбкой. Я не верю в демократию с человеческим лицом. Я не верю в счастливое общество потребителей, и оно отвечает мне взаимностью. И остается верить в личную судьбу, в то, что селедка должна жить в своей стае. Мне целых двадцать лет было не добраться до своей стаи. Воскресенье. Солнце заливает угловое окно. Солнце справа в районе Ижорского завода. Я еще не был на заводах. Я еще не был даже у себя в больнице. Один раз я попал в трамвайный парк и удивился, что в пять часов утра люди уже работают. И перед нашим домом по утрам ездит сенокосилка и стрижет газоны. Скорее всего рабочий зарплаты не получает. И водитель троллейбуса зарплаты не получает. Но в четыре часа они выходят из дома и добросовестно идут на работу. Это чудо, которому объяснений быть не может. Пожилая женщина подметает наш девятиэтажный дом, но мы все равно оставляем ключ под ковриком. В Израиле этот фокус у меня не проходил: всегда, когда я оставлял ключ под ковриком, нас немедленно грабили. Правда, было видно, что я выезжаю на своем тендере на работу и дома никого нет. А здесь у меня нет машины. На дорогу выезжать не хочется. Это чужая дорога, к которой мне пока не привыкнуть. Водители не останавливаются на переходах, и старушки торопливо выскакивают из-под колес. Мою знакомую на глазах гаишников на переходе сбил охранник на "мерседесе", но этот парень не является на суды, и сделать с ним ничего нельзя. Нейрохирургам заплатили шесть тысяч долларов, но остается еще дырка в черепе, которую невозможно закрыть, потому что нет денег. Мы пятый день в стране. Трехлетний Федька катит по тротуарам на роликах, и прохожие восхищаются или бранятся. Федька ездит с года и стоит на них очень прилично. Сорокалетняя женщина вдруг начинает визжать: ходить еще не умеет, а родители не имеют головы и на колеса ставят. А я отвечаю жестко: "Молчи, дура!" Эти слова вырываются из давно забытых глубин. В этот момент я отчетливо понимаю, что я на родине. Журнал "Постскриптум". Статья Топорова о том, как поэтический Петербург делит трон Бродского. Саня Лурье был редактором журнала, но статью пропустил и "Ах- матовская четверка" смертельно обиделась. Суть статьи в том, что после смерти Бродского среди лилипутов началась склока, кого теперь из самых высоких лилипутов следует считать Гулливером. Кто примет флаг из похолодевших рук Бродского и понесет его дальше умирать на В.О. И Топоров честит их какими-то специальными лилипутскими кличками. Особенно Кушнера, который метит в знаменосцы. Я не понимал только, почему же их всего четверо - ахматовцев. Ситуация складывалась как у битлов , то есть было четверо, но один ушел, а еще один был у них барабанщиком. Я сначала думал, что барабанщиком, как Гаррисон, был Рейн, но он приезжал в Иерусалим со стихами, значит тоже он из певцов. И был еще один глуховатый Нейман, который останавливался в Иерусалиме у Лазаря. Неймана я встречал, я даже спросил его, правда ли он видел живого Ленина. И он сделал очень важно бровями. Бродский был пятым или даже четвертым. Но если четвертым, то при чем здесь Кушнер, потому что был еще Бобышев, у которого был короткий роман с одной из моих жен, и она говорила, что он очень красивенький. Может быть, Кушнер был как апостол Павел. То есть он вошел в апостолы позже, вместо кого-то из уехавших. Может быть, вместо Бобышева. И Топоров все это обсуждает очень по-хамски и с правом, потому что он сразу заявляет, что его мама была адвокатом по делу Бродского и он тоже был у истоков. И от тона, конечно, сильно тошнит. Хоть понятно, что он прав. Похоже, что за права на мертвого Бродского была большая склока и за то, кто теперь первый поэт империи, тоже была склока. Но главное, что Топоров говорит своим омерзительным тоном много точных вещей. Типа того, что вручение зарубежными придурками Нобелевской премии - это не повышение, а еще какое понижение в ранге. И не надо особенно повизгивать, когда тебя куда-то выбирают. Но видно по тону, чтобы он тоже не прочь бы быть в четверке. Но его не взяли, потому что они не брали критиков, а только чистых поэтов. Сам я с Бродским не встречался. Но Рыжий один раз сказал, что будет Бродский. Взял у меня на день мелкашку, и настрелял около Казанского полсотни самых крупных голубей без орнитоза. И для Бродского их долго ощипывал. Бродский тогда еще не сидел. Поел он хорошо, но стихи читать отказался. Просто поел голубятины и ушел. И Рыжий был тогда, до армии, еще совсем другим человеком. Я на голубей не пошел и сейчас об этом жалею, но мелкашка была стопроцентно моею. Мы делаем ремонт в своей коммунальной квартире, а пока снимаем общежитие для аспирантов. У нас отличная коммуналка, но разменять ее не дает сосед Василий Иванович. Василий Иванович - это мой народ. Ради него я стремился на родину. Ради него я больше не хочу продавать родину, уже напродавался. А вот Василий Иванович не хочет продавать свою коммуналку! Напротив баня! По средам бесплатный день для пенсионеров и инвалидов. Я представляю себе, как они радостно толпятся около бани, с тазиками, и решаю по средам вообще из дома не выходить. Я первый раз в театре. Молодежный театр на Фонтанке. Идет "Стакан воды" Скриба. Моей жене, профессорской дочери Женьке, нужно написать для театрального журнала две статьи в актерский номер - про мужскую и женскую роль. И она в метро пытается рассказать мне о спектакле, но всю дорогу мы торгуемся из-за масштабов Шекспира и Чехова. Дался им этот Чехов. Я говорю ей, что если она считает, что Чехов равен Шекспиру, то она может со мной вместе больше не жить и снова считать себя невестой. Нас с невестой проводят через служебный ход, но до начала еще четыре минуты, и я бочком отправляюсь в какой-то закулисный актерский туалет. Похоже на бомбоубежище, но довольно уютно. В туалете две закрытые двери, но в левой уже кто-то сидит, а в правой совершенно нет света, и я оставляю себе узкую щелку и застываю от ужаса. В левом туалете громко шепчутся двое мужчин. Один из них прикрикивает и на чем-то настаивает, а второй говорит: "Никогда не позволю, никогда не позволю, никогда не позволю!". Я знал, что я вполне могу обойтись без театров, чего-нибудь такого я от них и ожидал. Я вообще наслышался про ленинградские театры, но это уже слишком. Когда я наконец мою руки и поспешно сбегаю в коридор, левая дверь открывается и из нее вырывается довольно общипанный лысоватый мужчина в гриме. Краем глаза я замечаю, что больше в туалете никого нет. Видимо, это и есть Женькин герой, и я бегу рассказывать ей, как актеры настраиваются на роль. Это очень живая деталь для театрального журнала, но она отмахивается и не хочет меня слушать. Я в театре из молодежи самый старый, есть еще несколько старых козлов похожего возраста, все с молодыми дамами. Я смотрю на них с брезгливым раздражением. И это называется Театром молодежи, интересно, что происходит в театре для пожилых?! Весь первый акт я уверен, что Женьке нужно писать о герцогине, и пытаюсь ею увлечься, но у меня не очень получается. У герцогини красивая грудь и плечи, но очень провинциальный выговор. К тому времени, когда выясняется, что писать нужно про королеву, герцогиня мне уже почти нравится, но я быстро отрабатываю задним ходом. Кстати о герцогине: если вам попадется индийский чай "Принцесса Гита", то ни за что не покупайте, хоть он и дешевый. Полдоллара за сто граммов. Это такой веник, что бывает только в Фонарных банях, а еще пишут "расфасовано в Индии". Трехлетний Федя спрашивает, скоро ли мы вернемся в Иерусалим. Я отвечаю, что нужно дождаться снега. Поедем после снега. Когда выпадет весь снег на земле, я хочу вернуться в Иерусалим. РЕПОРТАЖ 2 Ах, когда я вернусь. Галич Утро. Солнце слева, над Ижорским заводом. Каждый день оно заходит с новой стороны. Позвонил Лазарь Дранкер. Он в Москве. Живет в гостинице по двести пятьдесят долларов за ночь. Через пять дней должен быть у нас. Чего-то всех сюда потянуло. Саша Верник позвонил трагическим голосом и сказал, что он здесь, в этом городе, который он "нежно любит". Я ему говорю: "Пожалуйста, без патетики, увольте меня от этих соплей". Почему-то у некоторых людей катастрофически не хватает вкуса. Мы договорились встретиться на мосту у Дома книги. На этом месте в моей жизни было несколько серьезных свиданий, и я вспоминаю о них, пока Верник не выплывает из метро. За тридцать рублей предлагаются экскурсии по рекам и каналам, но мне не нужно никаких экскурсий, я уже все видел, я просто стою. Это были судьбоносные свидания, и через тридцать лет вспоминать о них не следует. Я рассматриваю двух длинноногих дылд, которые качаются на парапете. Посмотрим, будут ли вас так остро помнить через тридцать лет. Меня раздражает мысль, что мои любимые стали бабушками, скоро их будут пускать в трамвай без билета. Они даже удивятся, что кто-то может рассматривать их в виде сексуальных объектов. Верник прерывает эти мысли, и мы поднимаемся на второй этаж Дома книги. По дороге он что-то лопочет мне про дружбу и про то, что, расставаясь на годы, мы должны где-нибудь вместе пообедать. Я предлагаю ему скромно поесть в пельменной, а пока покупаю ему на вечную память пять томов Малахова про мочу. Второй этаж похож на книжный склад в Кремлевском распределителе. Все современные русские авторы выходят в таких толстых обложках, что из них можно делать офицерские сапоги. Я беру несколько наугад и наконец останавливаюсь на стихах Нины Искренко. Она единственная пишет против потока и в основном про мочу. Она умерла от рака. Перед смертью пила много мочи. Если бы Бродский написал хоть одно стихотворение про мочу, я бы стал к нему теплее относиться. У Малахова тоже два тома натуропатии про мочу, но все дико серьезно. Наконец мне надоедает эта тема, и я веду Верника в "Минутку". Когда-то там продавались гениальные пирожки с морковкой и с яйцом. А бульончик и кофе заливали из ведра. Играешь всю ночь в покер на улице Плеханова, 6, где как раз Бродского кормили голубями, а потом натрескаешься пирожков и снова идешь немного поиграть. Но "Минутки" больше на свете нет. Вместо нее открыт Макдональдс. Чистенько так, что неподготовленного человека может вырвать. Но говорят не по-американски, а по-русски. Это нам не подходит. Мы идем дальше к Мойке и доходим до музея восковых фигур. Рядом во дворе есть пельменная, пельмени американскими быть не могут. Но Верник начинает жаловаться, что ему тут жарко. Это действительно пельменная трактирного типа, и зимой такая домашняя пельменная сойдет "на ура". В этой пельменной снималась центральная сцена "Крестного отца", когда Майкл стреляет в полицейского капитана. Называется она "Луна адзурра". Вот точно такой же бачок в туалете, за ним укрепляли двадцать второй калибр, но Вернику бачок не нравится. Он не просто сволочь, он резидент Сохнута на Украине. Я выдаю его, но осталось всего две недели его сионистских полномочий, и я уже не могу ему особенно навредить. Мы опять выходим на Невский, аппетит пропал. Навстречу идут два мильтона в черных беретиках, и один из них просит у Верника документы. Я с удовольствием рассматриваю эту картину. Верник явно нервничает и долго ищет свои бумаги. Наконец он их находит. А виза? Я советую Вернику не писать кипятком, хлопаю его по спине и всячески подбадриваю. Перетрухал паренек. Но тут один из милиционеров просит показать документы и меня. Повторяется ситуация из "Трое из одной лодки", когда автор долго смеется над Джорджем, у которого в реку упала рубашка. Но потом выясняется, что это рубашка не Джорджа. Я вспоминаю, что мой русский паспорт в двадцать первом отделении милиции на Бестужевской, которое уже наверняка закрыто по поводу субботы. А с собой у меня есть израильский паспорт. Строго говоря, у меня их с собой даже два. Но вот к ним у меня нет никаких виз. Потому что в Ленинград я въезжал "как свой", виляя хвостом на таможне и помахивая российским паспортом. Квиток, что мой паспорт на оформлении, я с собой тоже взять забыл. Идет, сгущается пятница. Четыре часа. Паспортный стол не будет работать до понедельника. Выслушивая мои нервные объяснения, мильтоны похамливают и вызывают машину. Потом меня аккуратно обыскивают и говорят, что я арестован. И для разбирательства буду отправлен в милицию в переулке дедушки Крылова. Это очень известное отделение: туда раньше из туалетов Пассажа таскали баб-фарцовщиц. Верник стоит глубоко подавленный. Едрена матрена - сейчас бы сидели спокойно, жрали пельмени и заливали их уксусом. Начинается. Меня забрали два молодых сержанта. Один из них, поретивее, похожий на передачу "Четыре татарина", воспитывает меня на ходу, говоря, что нельзя так часто менять гражданство. Он совершенно прав. Это у меня генетический дефект. Мы идем по Невскому, но не в наручниках, и на нас с любопытством поглядывают прохожие. Здравствуй, родина! Верник трусит за нами и жалобно просит меня отпустить. Или хотя бы разрешить ему с нами поехать. "Четыре татарина" жестко ему отказывает. Верник понуро уходит в переулок дедушки Крылова. Подъезжает милицейский фургон, еще два молоденьких сержанта в беретиках. Может быть, это Омон! Я не хочу, чтобы мною занималась заурядная милиция. Сейчас меня затолкают в воронок и будут топтать ногами. Я закатываю глаза к небу и, как Васисуалий Лоханкин, готовлюсь к неминуемым страданиям. Приехавшие сержанты осматривают мои документы и внимательно меня выслушивают. Потом они оборачиваются к ретивому сержанту "Четыре татарина" и очень брезгливо говорят ему: "Ты что, охуел? Чего ты к человеку пристал? Ясно же тебе русским языком объяснили!" Я свободен. Я снова стою возле Дома Книги и пою гимн вечернему солнцу. Я захожу за Верником в милицию, но настроение у нас уже испорчено. И мы начинаем мелко переругиваться. Только бы он не запел свои песни про антисемитизм. Ведь это из-за него меня в конце концов забрали. Его приняли за чеченского шейха. Кому нужны задрипанные иерусалимские поэты, у которых нечего взять кроме четырех килограммов желчных камней, омрачающих его поэзию. Мы на всякий случай, чтобы избежать слежки, заходим по объявлению в маленький музей рептилий на Литейном. В маленькой однокомнатной квартире по стеклянным шкафам рассажены крокодилы. Если бы я был крокодилом, я был бы этим очень недоволен. С другой стороны, если крокодил вылупился здесь из яйца, то он, вероятно, думает, что это и есть жизнь. Что весь мир - это только стеклянный аквариум на Литейном. Бедняги. Я сидел в таком аквариуме больше пятнадцати лет. Главное, что когда ты в конце концов из аквариума сбегаешь, то выясняется, что за корм ты должен им столько, что тебе еще до смерти не расплатиться. Анаконда с грохотом плюхается в воду, и мы с Верником, не попрощавшись, расходимся в разные стороны. Хорошо бы его посадить в этот аквариум как последнего сиониста на Земле. Я иду в сторону Кузнечного рынка. В детстве я читал стихотворение "Дом переехал", и оно передо мною: Владимирского проспекта на свете больше нет. Его вырыли метров на семь в глубину. Я такого еще не видел ни в одном городе мира. Вырыли от Невского и до Колокольного, где на углу живет Норка Салитан. В глубине Иерусалима есть такие экскавации одиннадцатого века. Там на такой же глубине находят целые кварталы. Но на Владимирском приют убогого чухонца не обнаружен. Я специально смотрел. Хорошо еще, что не докопались до метро. В городе нет ни одной целой дороги, но, как мне объясняют, на одной из улиц вдруг решили сделать бесшумный трамвай будущего. Я долго от удивления верчу головой, даже начинает болеть шея. Мне нравится будущее. Моя жена, профессорская дочь Женька, просила меня зайти на Кузнечный рынок. Мы много ссоримся - у нас молодежные отношения. Ее родители приблизительно моего возраста, и они очень раздражены, что она за границей вышла замуж за пожилого рабочего. Еще они сердятся на то, что я не хочу работать врачом и у меня нет пиджака. Но я все-таки иду на рынок. "Ах, какое мясо, ах, какие помидорчики, Господи, какие ноги, как можно спокойно на них смотреть. А какой творог пластами, в сметане стоит ложка, коричневого цвета. Подсолнечное масло издает подозрительно волшебный аромат. Знаем, знаем, из какого оно Ставрополя, хорошо бы не из самого Чернобыля. Но как все вкусно, огурцы, ягода малина, картошечка оредежская, наша из Ленобласти, сто двадцать километров всего, по два рублика". Кстати, "ножки Буша", которые мы зажарили вчера дома, оказались натурально американскими. Наверное, старые запасы, лендлизовские. Но тоже очень вкусно. Действительно, в этом городе особенная атмосфера, в Израиле от курятины меня тошнило. Ситный рынок - это азербайджанская мафия. В картошечке зарыты автоматы. А Кузнечный рынок тоже какая-то мафия, но некого спросить какая. Десятилетние дети поют в лифте: "Чтобы член стоял Кащей, навари ты, бабка, щей!". Я еще побаиваюсь детей, говорю им "Вы" и не поворачиваюсь спиной. Я вернулся на родину, чтобы заниматься проблемами раннего развития, но эти уже развились. Яня - моя племянница. Она пожила в Израиле десять месяцев, но ей очень не понравилось, и израильское гражданство она брать не стала. Теперь она учится на психологическом факультете. Она спрашивает меня, как ей выйти замуж. Я говорю ей, что обязательно надо прочитать Гамлета. Я сделал ей целый список, четыре пьесы и Гилилов "Игра об Уильяме Шекспире". Я объясняю ей, что для культурных людей это одна из самых необходимых книг века. Яня спрашивает, а можно ли прочитать только три пьесы. Я отвечаю, что, конечно, можно, но если ее интересует качество, то нужно четыре. Пока она не прочитает Гамлета, я прошу ее мне не звонить. Яня подозрительно спрашивает, а не случится такого, что если она прочитает все эти книги, то ей "уже не захочется замуж?" Яня - прирожденный психолог. Туалетная бумага в Петербурге стоит одну шестую часть доллара. В Израиле на рынке можно купить за три доллара двадцать четыре мотка. Это получается одна восьмая доллара за моток, но она мягче и быстрее кончается. Меня очень интересует эта проблема. Если бы современники Вильгельма Завоевателя и Конфуция описывали, что у них служило туалетной бумагой, и почем они ее брали, мы бы лучше представляли себе ход мировой истории. Я делаю записи для грядущих поколений: в Иерусалиме, в двух верстах от Храма, новые поколения избранного народа продают туалетную бумагу по двенадцать центов моток. В газете "Аргументы и факты" скандальное обращение Тополя к еврейским миллиардерам. Оно довольно провокативное. Хоть смысл его вполне гуманный: евреи, жертвуйте на народонаселение, на котором удалось так подняться. Я бы тоже обратился, но не через газеты, а личным увещевательным письмом: евреи, подайте на раннее развитие детей, а то вся эта страна подохнет от нищеты. Но обращение через газету грозит погромами. Мы пока не переезжаем: Василий Иванович, наш сосед по коммуналке, наклал на пол. Анька позвонила, взбешенная, и сразу перешла на английский: "Не is shitting all around. Never in my life I am planning to clean somebody's shit!" Я отвечаю ей, что я занимаюсь этим всю жизнь. Но меня душит гнев: человек проводит двадцать лет на чужбине, подкапливает деньги, чтобы купить комнату в коммунальной квартире, и Василий Иванович гадит там на пол. Мне пора дать отчет, почему я пишу. Моя старая большевичка мама считает, что вся эмиграция началась из-за меня. Это не так. Я и сейчас никому не советую ни уезжать, ни возвращаться. Оставайтесь там, где вы есть, и поменьше двигайтесь. Рыжий говорит, что для возвращающихся создан специальный город, называется "Мудоград". Почему за границей такая духовная пустота, но никто не серит на пол! Поразительный феномен. Я позвонил одним людям, которых я хорошо знаю, и они позвонили другим людям, и через день мне дали ответ, что за триста долларов Василий Иванович переехать захочет. Еще будет умолять. Только бы они его до смерти не забили. К черту эту достоевщину, мы живем в жестком мире, и мне нужно на что-нибудь решаться. Анька говорит: я не пойду в уборную, я потерплю до утра. РЕПОРТАЖ 3 Ах, когда я вернусь. Галич Для чего я вернулся? Мне говорят, что возвращаться в Россию сегодня могут только идиоты. Для них хотят сделать специальный город, называется "Мудоград". Трехлетний Федя спрашивает: "Почему в России так воняет в лифте?". Я ему отвечаю, что, во-первых, не "воняет", а пахнет. А во-вторых, не обязательно ездить на лифте, если тебе не нравится. Заграница очень разлагает даже трехлетних людей. Они долго не понимают, что они за границей. Понимание приходит позже. Но главное, что ничем особенным не пахнет. Его кто-нибудь подучил. Вот раньше пахло, а сейчас просто пахнет людьми, пахнет социалистическим общежитием. Меня начала узнавать продавщица в молочном киоске. Она спросила сегодня, почему я без своих гавриков. Я решаю наведываться только в этот киоск, чтобы укрепиться в ее молочном сознании. Я вернулся писать о молочницах, я чувствую себя учеником фламандской школы. Я вернулся немного пописать, мне осточертело носить на лямке заграничные стиральные машины и холодильники. Я пишу две повести, роман, работаю над пьесой и двумя сценариями. Скорость работы фантастически маленькая. Чтобы кончить все, что я задумал, мне нужно еще двадцать семь лет. Поэтому я не собираюсь ничего кончать, а пока пишу еще несколько брошюр и монографию по раннему развитию детей. Я увлекся этой темой, потому что, если ты часто производишь на свет детей, у тебя не остается другого выхода. Потому что должен же тебя кто-то кормить на старости. Поэтому я выбрался в эту нищую страну, чтобы, как Мартин Лютер Кинг, заниматься просветительством. Но через месяц я выясняю, что в стране уже есть один Мартин Лютер Кинг. За десять лет работы он наводнил страну своими таблицами и кубиками, по которым дети начинают читать в четыре года. Происходит это всего за неделю. Американцев, с которыми я ношусь, он опередил лет на двадцать. Я понимаю, что предо мной стоит гений. Он напоминает мне автомат Калашникова, который стреляет абсолютно в любых условиях. Но как это получается, никто, даже сам Калашников, толком объяснить не может. Моего гения зовут Зайцев. Я видел сотни писем из каких-то городов, которые не существуют на свете: Лангепас Тюменской, Бор Нижегородской, Дудинка Красноярского, где четырехлетние дети целыми детскими садами читают и считают в пределах сотни. Потом начинается столкновение со школой. Школы не готовы терпеть в своих стенах гениев. К семи годам все зайцевские дети легко оперируют четырехзначными числами и понимают суть, ну, скажем, двоичной системы. А в школе им предлагают сорок пять минут сидеть молча, не двигаясь, да еще первые сто уроков "просидеть" в первом десятке. Собственно, мне уже надоело писать о детях, и я решаю немного отвлечься на секс. За два месяца я не видел еще ни одной проститутки, может быть, я не знаю, где смотреть. Я не понимаю, где искать ночные клубы, но туда все равно не пускают в тренировочном костюме. Если купить приличный костюм, то можно стать экскурсоводом по ночному Ленинграду. С каким наслаждением я пишу слово "Ленинград". Я мог бы вести экскурсии на четырех языках. В таких мечтах я провожу полдня. Потом моя жена, профессорская дочь Женька, обрывает меня каким-нибудь бестактным замечанием. "Мне кажется у меня задержка", - говорит она. "Может быть, у тебя будет девочка!" -- "Я тебе такую девочку покажу! Ты хочешь, чтобы я сидела дома и выполняла твои сексуальные прихоти. А я хочу полноценно работать!" Даже слушать противно. Полдень. Дети возвращаются из школы с бантиками. Второе сентября. Я встретил одну немолодую хромую женщину, кажется, это девчонка с моего или следующего курса, я не стал допытываться, а она меня не узнала. Я чувствовал себя портретом Дориана Грея. Жизнь прошла. Все-таки за рубежом женщины стареют медленнее. Василий Иванович после скандала вымыл туалет хлоркой. Видимо, мы все-таки переедем в коммуналку. Анька допытывается, что я такого сказал Василию Ивановичу, что он стал мыть за собой уборную. Мне нечем гордиться, я всего лишь совершил стандартную ошибку, за которую Василий Иванович обязательно меня накажет. Василиям Ивановичам нельзя угрожать, этим их можно спугнуть. У Аньки неприятности в еврейской школе: ее поймал директор в коридоре со стаканчиком чая и назвал ее наглой израильтянкой. Теперь она требует, чтобы я пошел в школу и выкинул его в окно. "I won't let anyone talk to me like that". Я советую пожалеть старого хасида. Я предлагаю ей получать аттестат в Израиле, но она говорит, что еще потерпит. Анька учится в еврейской школе, потому что мы не можем выправить ей визу. Сейчас у нее нет еще двадцати шести нужных справок, документы не на тех языках, и нет справки из Боткинских бараков об отсутствии Спида. Меня знает и читал Анькин преподаватель литературы. Я дико смущаюсь и начинаю молоть какую-то чепуху. От инфаркта Ельцина мы переходим к убийству Рабина. Я говорю, что на таких постах любой политик сразу теряет человеческий облик. Я читаю наизусть стихотворение на смерть Рабина, которое ходило в списках, учителя литературы оно чрезвычайно удивляет. Убили товарища Рабина, Прострелили насквозь его грудь. И жена его - старая жабина - Тоже сдохнет когда-нибудь. В Израиле ни для кого не секрет, что нервный юноша, которого посадили, стрелял холостыми патронами. Что скорее всего Рабина добил некто, чья рука, закрывающая правительственную машину изнутри, четко видна на фотографиях. Что машина с раненым Рабиным "затерялась" в Тель-Авиве и шофер премьер-министра начисто забыл прямую дорогу в больницу. Все это напоминает историю Кеннеди и всегда будет покрыто мраком. Первый отчет из больницы гласит, что стреляли спереди и в упор. Потом все отчеты внезапно исчезли. Но Рабин все-таки симпатичнее своей жены. Это единственная страна в мире, где мужчины всегда лучше женщин. Когда я вспоминаю Израиль, я вспоминаю его целиком под спиной. Я лежу под своим груженым тендером, вокруг гудят на шоссе грузовики, и подо мною сразу весь Израиль, маленькая точка на карте. Больше всего мне хочется погрузиться в Мертвое море. Я смогу это сделать, только достигнув пенсионного возраста. Пенсионеров за мифические долги не сажают. Не доезжая до Массады, до летней резиденции Великого Ирода, лечь плашмя на воду и почувствовать себя вечным! Моей племяннице Яне Мертвое море не понравилось, она сказала, что это "отвратительная соленая лужа". По отношению к Мертвому морю вы сразу распознаете, кто еврей. Попробуйте запустить туда Жириновского. Но вообще-то берег Мертвого моря принадлежал Исаву, если вы помните про чечевичную похлебку. Жириновский может оказаться из колена Исава. В Иерусалиме живет Марек Тоет. У него абсолютная временная память. Он помнит каждую секунду своей жизни, все,что с ним происходило, погоду, номера машин и сколько он выпил. Он помнит, что на сегодняшний день встречал вас на улице двести двенадцать раз, из которых двенадцать раз вы не разговаривали, а просто кивнули ему из окна машины. Абсолютная временная память - это самая бесполезная память на свете. Все предлагают Мареку выступать в цирке, но ему там совершенно нечего показывать. Он помнит все номера машин в автопарке города Овруч, где он работал диспетчером. Я всю жизнь обещаю Мареку включить его в какой-нибудь текст, но у меня не получается. Если у вас есть спрос на Марека, то я могу дать его адрес и телефон. Он охотно к вам приедет и все вам запомнит. Федя спрашивает, когда мы вернемся в Иерусалим. Дался ему этот Иерусалим! Он говорит, что ему очень хочется вернуться в нашу квартиру и поехать в наш супермаркет. Я не в состоянии объяснить трехлетнему ребенку, что никакой квартиры уже нет в помине. Моя жена, профессорская дочь Женька, отправилась в театр Додина по контрамарке. Мест не было, и она устроилась на ступеньках сцены, откуда ее благополучно выгнали в фойе. Она пришла домой заплаканная и уже второй час рассказывает мне про театр Додина. Я слушаю ее в пол-уха, потому что я не люблю голубых и Женька мешает мне сосредоточиться: " .........Аркаша Коваль подружился с Алкой в трудную минуту своей жизни, когда он ушел из театра и из семьи и опустился на дно. Он неплохой актер, но это трудно разглядеть, потому что играет он всегда очень маленькие роли. С больших он слетает. У Алки всегда такие кавалеры. А Додин, когда репетирует спектакль, назначает на каждую роль несколько человек, и они "соревнуются". У него принцип: "незаменимых нет". Додин обращается с актерским материалом, как художник с красками: смешивает их на своей палитре. Даже если играешь хорошо, но чем-то провинился, тебя могут с роли снять. Пусть даже ты для этой роли родился... Так вот, репетировали они огромную чеховскую "Пьесу без названия", в которой пятьдесят действующих лиц, потому что пьеса не закончена и для сцены не предназначалась. Аркаша должен был сначала играть Войницева-старшего. И репетировал. Но Додин его вымарал. Потом -- Войницева-младшего. Но Додин его тоже сократил. И так постепенно из спектакля исчезали все персонажи, которых репетировал Коваль. В конце концов, до премьеры в Германии дотянул он роль доктора Трилецкого (его играет в фильме "Механическое пианино" Михалков). И назавтра немецкие газеты вышли с его портретом и рецензенты написали, что именно он, Аркаша, стал главным героем нового русского спектакля. А Додин этого успеха не планировал и ему не обрадовался. Мнительный же страшно! Он подошел к Ковалю и сказал: "Извини, старик. Искусство требует жертв". И вымарал Трилецкого. И вот тут-то Аркаша и опустился на дно жизни". "Так ему и надо, - говорю я, - и нечего шляться в этот театр". Но моя жена Женька меня не слышит. История еще не закончилась. "Но дружба с Алкой его реанимировала настолько, что он даже пригласил ее на спектакль, в котором должен был сыграть четыре роли. Но не сыграл ни одной. Пришли они в зал, а там все битком набито, все ступеньки заняты и мест нет. "Что же это, - возмутился Аркаша, - я не только не играю, но даже и посмотреть не могу?!" Но в первом ряду сидели студенты Додина, которые себе купили билеты по пятьдесят рублей. Они Аркаше уступили свои места, потому что артисты театра для додинских студентов -- как олимпийцы для простых смертных. А после спектакля на поклонах Додин увидел в зале Коваля, выбежал к нему и назначил его на пятую роль, которую он теперь и играет. Правда, в очередь с другим актером. Понравилась история?" Додина я бы распял на березах, но Женьке говорить об этом нельзя. Потому что я грубая бесчувственная скотина и не понимаю тонкого развития. И это отчасти правда, я не очень люблю театр. Особенно сейчас, когда я седьмой день голодаю. Это не страшно, и есть не хочется, но без еды ужасно маешься. Сделать бы сейчас бутербродик и выпить чашку кофе. Но головой я понимаю, что надо терпеть, и тогда, поголодав, можно будет съесть много бутербродиков и выпить очень много чашек кофе! Мне советуют лечиться перекипяченной мочой. Это эликсир здоровья. Мне объяснили, что моча - это не страшно. Она еще недавно была моей душой, то есть кровью. То есть -- это моя перекипяченная душа. Пока Женька была в театре, я поставил душу кипятиться и забыл о ней, заговорился по телефону. Я не хочу упоминать той, из-за которой я забыл на огне кастрюлю. Я опомнился, когда уже запахло. Я открыл все большие окна аспирантской гостиницы, видимо, их раньше никто никогда не открывал. Их пришлось открывать все шире и оставить на весь вечер, пока Женька пыталась попасть в театр. Я открыл дверь на лестницу, но все равно пахло. Этого не объяснить. Когда к нашему этажу подъезжал лифт, я прятался за прикрытой дверью. Пах каждый шкафчик. Эликсир здоровья пропитал всю квартиру. Я стал искать адрес и телефон Малахова, чтобы с ним посоветоваться. Наконец Женька приехала и стала крутить носом. Я сказал, что если она откроет рот и скажет одно слово о странном запахе, то это скандал и навечно порванные отношения. Я чувствовал себя слишком уязвимым. Если бы вам так перекипятили душу. На следующий день запах эликсира здоровья еще присутствовал на лестнице. Может быть, конечно, только у моей души такие странные свойства, но будьте с голоданием по Малахову очень и очень осторожны. Я понимаю теперь, почему в Ленинграде так пахнут лестницы. Но страх подворотен и темных лестниц почти прошел. Даже ссаных, как в прекрасном фильме "Окно в Париж". Там нашего парижанина, завязав ему глаза, проводят через заколдованную дверь из Парижа прямо на ленинградскую вонючую лестницу. И он спрашивает: "Ты куда меня привел? В сортир?" Но люди шарахаются друг от друга на лестницах, даже днем. На каждой лестничной площадке много собак. В очереди у магазина стоит пара ройтвелеров или призовых бульдогов. Человек, торгующий кормом для собак, должен разбогатеть, как Маргарет Тетчер, на крысином яде. Я вернулся на родину. Сегодня я получил свой первый гонорар, который состоял из квадратной баночки с фаршированной щукой. Этот иудин приз я получил за то, что вдохновенно рассказывал об Израиле. Хорошее и плохое вперемешку. Занятие это бесполезное: плохое - никого не пугает, а хорошее - никого не интересует. Господи, до чего же я серый: выяснилось, что Коломна в Петербурге, я был убежден, что она под Москвой. Я еще не побывал в Коломне, я еще не побывал на Сахалине и на Чукотке. И ничего еще не надоело. РЕПОРТАЖ 4 Ах, когда я вернусь. Галич Рубль продолжает падать. Днем позвонил Рыжий, торжественно откашлялся и сказал, что, конечно, двадцать лет на Западе, может быть, и не прошли для меня бесследно, но к нашим реалиям я пока еще не привык. В частности, я не знаю, что существуют узловые дни, например, первое каждого месяца или понедельники, когда может произойти ВСЕ, и, одним словом, я должен взять всю имеющуюся у меня дома наличность и купить на эти деньги белков, углеводов и жиров, потому что завтра, особенно если Черномырдина снова прокатят, не будет уже ни углеводов, ни жиров, ни мыла, ни спичек, то есть вообще ни хера не будет, а будет повторение 92 года, когда со всех полок, "пока ты нежился в своем еврейском государстве", - сказал он с упреком, исчезло все съестное, кроме морской капусты. "Там очень много йода", - машинально заметил я. Вообще-то, у самого Рыжего отец Александр Ефремович был очень крепким евреем, "юристом" был не хуже, чем у Жириновского, и я устал уже всем доказывать, что всегда во все времена евреи считались по отцу. И если раввины, которым мы во всем остальном не верим, и считают по-другому, то ход еврейской истории это переломить не может. У Моисея все жены были нееврейками, у царя Давида половина жен были гойками, у царя Соломона нееврейками были все. И хоть раввины и утверждают, что их потомство отделено от еврейского народа, но мы-то с вами взрослые люди и хорошо понимаем, что цари свое потомство никуда особенно отделить не дадут. И Рыжий просто ехать в Израиль побаивается, чтобы его там не засосало. Все-таки я решил, что морской капустой питаться не готов. Кроме меня, про углеводы Рыжий позвонил еще моей племяннице Яне, которая по его требованию, лениво вышла из дома и на Четвертой Красноармейской начала делать закупки на зиму. Она купила литр топленого молока и хотела еще на всякий случай купи