ое у него будет удовлетворение, если он сам напишет свой "Русский романс", без посторонней помощи. "Каждый сам должен написать свой роман!" -- повторял я ему при каждой встрече, но Григорий Сильвестрович ссылался на редакционные дела и в руки не давался. В очередную пятницу, когда я столкнулся с ним на лестнице, он куда-то спешил. Он меня осмотрел критически и спросил: "Ты куда?"--"Проветриться".--"Ну, сходи. Зайчик тебе звонил?" -- "Да, но нельзя печатать, там написано "мясо женщины", лучше перепечатывать Мериме". -- "Подумай еще". Иногда Григорий Сильвестрович спорил, но я всегда мог настоять на своем. Если удастся усадить его за стол, то может получиться настоящий хамский писатель, как Лютер. При всей его циничности у него имелись идеалы, я это отчетливо слышал. Называет себя масоном-кровником. Кстати, я слышал по московскому радио репортаж о переписи русских за границей. Было несколько методов проверки, могло ли это быть рукой Москвы. Я вышел на Яффо. В узком месте, где работали норвежцы-гранитчики, конная полиция проверяла документы у нищих. Я потрогал, на месте ли мой значок прессы. Собственно, не я придумал этот мир, и он мне нравился таким, какой он есть. Даже работа в редакции не надоедала, но я хотел увидеть хотя бы один номер, чтобы убедиться, что это не мистификация. Я надеялся, что удастся выпросить у Сеньки свежий номер газеты. Но когда я заглянул в "Таамон" -- он был уже сильно пьян и сразу стал на меня орать. "Ты меня под монастырь не подводи! Тут шутки не шутят, это Конгресс!" Я перестал бояться этих слов. Мне казалось, что сегодня я выужу из него правду. "Пойдем ко мне пить, тут не поговорить, -- сказал я, -- или к тебе". "Хочешь, покажу тебе свою студию?" -- хвастливо предложил он. Студия действительно оказалась шикарной: белые стены, юпитеры и обшитая бархатом римская сцена. Я слушал вполуха его болтовню: "Надо бы поговорить, ты парень искренний, но ты не должен подставлять свою голову, ты подписку давал? Нет? Тем хуже, мне ведь тоже душно. Ты думаешь, что все чисто. Конгресс и все такое прочее -- ты Сеньку спроси. Сенька тебе скажет. Сене нечего скрывать -- Сеня чист как стеклышко", -- он шептал, оглядываясь по сторонам. -- "Хочешь, я тебе еще закажу?" -- Мы дома! -- А-а! -- он передернулся. -- Я хочу верить, что все чисто, но для этого я слишком долго знаю Гришку, и он держит свои волосатые руки на моей шее. Захочет и в следующую секунду перекроет мне кислород. И есть большая тревога. Еще по грамулечке? Что ты меня про газету пытаешь? "Хроники" откроются в день "Д", когда русский язык станет вне закона! Его шатало, и он безостановочно говорил, но направлять разговор в нужное русло мне не удавалось. -- Черт меня дергает болтать! Но тебя я вижу, ты парень непутевый, не перебивай! Ты никогда ничего не добьешься в жизни, это я тебе от сердца скажу. А Гришку я знаю вот с таких лет. Ты думаешь, он всегда таким гоголем ходил? Швед? Король Густав? Я видал таких шведов. Когда я его знал, он работал сантехником в жилконторе. Натуральный сантехник-интеллигент. И еще чего-то пописывал, но слабенько. Такой был вылитый Ноздрев, который работает в жилконторе и пишет маслом. Я не говорю, что совсем без таланта, -- да ты меня не слушаешь?! Я действительно повернулся к нему спиной и рассматривал фотографии. Готовых макетов "Хроник" у Сеньки не было, а самые страшные признания про Гоголя и Ноздрева действовали мне на нервы. Вся стена лаборатории была завешана женскими портретами. -- Это твои? -- Угу, -- сказал он сонно, -- Сеня есть художник гадоль. Выбирай, монах, какую хочешь. Девочки специально для кельи. Хорошо, -- довольно согласился я, -- я возьму вот эту. Повешу над письменным столом и буду вдохновляться. Сеня уже не слышал, он спал. Глава восьмая ДОКТОР ЖИВАГО Киносценарий из неопубликованного архива "Иерусалимских хроник" Сначала очень долго длинная белая рука с вытянутыми холеными пальцами надевает на ногу чулок. Это Лариса. Нога тоже очень длинная, и кажется, что этот процесс никогда не кончится. Зрителю понятно, что это женщина высокого класса или проститутка. К себе она относится с большим вниманием. Кроме ажурных чулок, у нее два чемодана с прокламациями и еще два чемодана вечерних туалетов, которые она все время переодевает. Дело происходит в товарном вагоне, но кругом такое количество топких болот и за ночь все заметает снегом, что становится ясно, что она едет в Сибирь. Минут десять товарный состав идет через густую тайгу, все это время она ворочается на нижней полке в очень дорогом бордовом пальто и пытается уснуть. Иногда показывают четыре кожаных чемодана с прокламациями, и кажется, что, пока она спит, их могут украсть или они обязательно свалятся с верхней полки ей на ..., но, во-первых, поезд идет очень плавно, а во-вторых, кроме нее и чемоданов еще не показали ни одного человека, и красть их у нее совершенно некому. Даже кажется, что нет машиниста. Но поезд все равно идет. Потом ей удается немного заснуть, и не исключено, что вообще прошло много суток, потому что пейзаж резко меняется, и Лариса чувствует резкий толчок в бок. И открывает глаза. Это довольно молодая женщина лет под сорок. Может быть, ей лет двадцать восемь, и она просто немного измождена и все время подкрашивает губы. Она открывает глаза и смотрит на чемоданы. Чемоданы все на месте, но ясно, что ей нужно выходить, что она у цели, но по узкому коридору за одну минуту всю эту гадость ей не протащить! Но она довольно споро выкидывает их из вагона, садится на чемоданы сверху и закуривает. Выясняется, что она знает французский, потому что, когда она видит, в какой глуши среди болот ее высадили, она начинает пребойко ругаться по-французски. Между рельсами стоит очень узенькая станция "Варыкино", даже не станция, а такой домик "испанским сапожком". В полумраке на втором этаже маячит чей-то силуэт. Это какой-то доктор. Неожиданно рельсы вокруг Ларисы начинают со скрежетом двигаться. Кажется, что в следующую секунду ей прищемит ногу. А у нее очень тонкие лодыжки и красные туфли на высоких каблуках, на которых она привыкла ходить. Очень насыщенного красного цвета, просто очень, почти бордовые. Наконец из дверей станции Варыкино выходит доктор в резиновом плаще, в руках у него двустволка. Но сразу видно, что это не доктор, а настоящее чучело. На Ларису он не обращает ни малейшего внимания и по-французски ничего не понимает. Может быть, даже вообще ни на каком языке не понимает. У него очень длинные лошадиные зубы, и видно, что он почти никогда не моется, то есть он тут, в Варыкине, совсем одичал, и у него на мытье нет времени. Потом он начинает краешком глаза осматривать край ее платья и чулки. Чулки очень красивые, но их почти не видно, потому что подол ее платья все-таки прищемило рельсами. Доктор неожиданно вскидывает ружье и метрах в полутора от нее убивает довольно крупную крысу. Лариса начинает визжать и кричит по-французски: "Юрий, вы скотина!", но он поворачивается и уходит. В этот момент начинает мести метель. Доктор вернулся к себе в сторожку ужинать, а Лариса сидит на чемоданах, погруженная в свои мысли. Снег минут за семь совершенно заносит все пределы -- и чемоданы, и рельсы, и холм, и весь этот железнодорожный узел. Но она сначала этого не замечает, усмехаясь своим мыслям, а потом страшно замерзает в своих княжеских перчатках и идет с отвращением стучаться в сторожку. Ей никто не отвечает. Доктор ужинает. В сторожке довольно темно. На столе горит свеча, и Лариса осторожно туда входит. Очень воняет керосином, но керосиновых ламп при этом нигде не видно. На стене висит диплом зубного врача, сам Живаго ест какую-то страшную бурду, поливая ее время от времени отвратительным бурым сиропом. Так что Лариса не может смотреть на это без содрогания, избалованная французской кухней, но доктор ничего не предлагает, только изредка стреляет поверх ее подола и снова берется за ложку. После каждого такого выстрела под кровать сваливается мертвая крыса. Но Лариса уже ничего не кричит. Она медленно стягивает с рук лайковые перчатки и начинает греть ладони над шестиугольным алюминиевым чайником, который кипит на круглой печке. Печка напоминает дореволюционную буржуйку. В это время доктор достает из-за пазухи механическую канарейку, с которой он умеет разговаривать, и начинает гладить ее по голове. И видно, что у этого доктора, в принципе, доброе сердце. Так Лариса поселяется в этой сторожке. Сначала она спит, сидя в красном пальто, и не ест. Но на четвертый день она уже начинает есть и стелит себе чистые простыни в прихожей. Голод не тетка! Видно, что им не о чем разговаривать, но иногда она, забывшись, называет его по имени. К середине фильма появляется еще один герой -- это почтальон Комаровский. Почтальон сразу же хочет ее изнасиловать и пишет на Живаго донос, что у него в железнодорожной клинике живет посторонняя женщина, а это категорически запрещено Наркоматом путей сообщения. Видно, что он не слишком культурный. Комаровский привозит доктору зарплату, которую Живаго прячет на антресолях. Но новая порция денег на антресолях уже не помещается, потому что все шкафы набиты бумажными деньгами, по которым шныряют крысы. Хочется, чтобы Лариса набила этими деньгами четыре своих чемодана и скорее уезжала оттуда в Москву, тем более, что снег давно сошел и она вместе с доктором собирает красную смородину и делает из нее банки с "витамином", которые стоят на всех стеллажах. Половые отношения между героями никак не завязываются, хоть доктор иногда подсматривает в щелочку, как Лариса переодевается во французские платья, а один раз входит к ней в прихожую абсолютно голый. Но ближе к весне доктор, как "Дафнис и Хлоя" в переводе Мережковского, начинает очень интересоваться своими половыми органами и два раза задирает Ларисе юбку. В конце фильма показывают короткий половой акт перед самым ее отъездом за границу. Ларисе все к тому времени надоедает, и она, наконец, решается уехать, хоть идет гражданская война и поезда давно уже никуда не ходят. Комаровского, который оказался провокатором, они, посовещавшись, застрелили из ружья. И сама станция тоже быстро приходит в запустение и ржавеет. Но вот снова зима, и все опять впервые. Комаровского они несколько раз перепрятывают под снегом в огороде. Половой акт, кстати, довольно короткий -- всего минуты четыре. Лариса сидит на станционном комоде и обнимает доктора за узкие плечи. Живаго очень доволен и все время чего-то бормочет. Лариса смотрит на него с комода с сочувствием, но постепенно тоже немного увлекается. Вообще, она относится к этому зубному врачу совсем по-матерински и даже делает ему пирог из смородины. Кончается фильм тем, что Лариса снова сидит в вагоне и думает, в какую страну ей податься, а доктор Живаго совсем дичает. Он приносит к себе в сторожку два кубометра мха и дерна, обреченно ложится и начинает покрываться серебряной паутиной. Глава девятая ПОЧВЕННИКИ (До конкурса пять месяцев) Ночью мне снилось море. Сон был длинный, нескладный, я плыл куда-то по звездам, тонул и проснулся совершенно разбитым. Вахтер Шалва проверил сумку на взрывчатку. Четвертый кабинет по коридору, Шкловца, открыт. Шкловец выходил мыть руки. Арьев вернулся, но со мной не заговаривал. Симпозиум начинался в девять, но Григорий Снльвестрович велел обождать в кабинете, пока меня позовут, и переодеться. На столе в моем кабинете лежала пижама, шорты, белое борцовское кимоно и довольно крепкие кеды. Сверху лежала записка от Барского "Обязательно переоденься". На лестнице я заметил несколько человек, не израильтян и не американцев, но все были прилично одеты. Я посидел у себя и попытался объемно ощутить, что же им можно сказать. Сразу такому количеству писателей. Кеды немного жали, даже пришлось снять носки. Можно было пойти в своих ботинках, но я не хотел, чтобы из-за таких пустяков Григорий Сильвестрович начал мне выговаривать. Наконец меня вызвали колокольчиком. В конференц-зале стояло пять рядов кресел, и в пиджачных тройках сидело человек сорок. Работал кондиционер. Все сорок сидели, вцепившись в стулья, и молчали. Я сначала подумал, что они замерзли и не дышат, но все дышали нормально. Григорий Сильвестрович наорал на фотографа, что тот снимает с треноги. Он не любил, когда снимали с треноги. Он закончил и представил меня. "На английском?" -- шепнул я. Но он скривился и сказал громко, что они не понимают. Совершенно было непонятно, зачем же он меня так вырядил. Достаточно было и простых джинсов, чтобы я отличался от них, как киевское "Динамо" от московского. Они разглядывали меня в каком-то полусне. Мне следовало для затравки завыть или кого-нибудь укусить, но я боялся переборщить. Свои соображения я давал им минут двадцать. В основном я сказал, что я, пардон, недавно, еще не все материалы видел, но я чувствую, что мы делаем не то, что требует от нас Андрей Дормидонтович Ножницын. Что ему не нужна газета как газета. Ему нужна газета как обращение к вождям, как напоминание о страшной русской тайне! Каждый номер должен быть историческим. Нобелевскую коронацию нужно рассматривать как лабораторный опыт! Мы должны понять, в каком направлении идем. Распыляться уже нельзя. То есть вся газета может быть о чем угодно, но она должна быть подчинена нобелевской идее и в центре ее должен стоять Менделевич. И, конечно, Андрей Дормидонтович. Нам нужна антиструктура по отношению к газетам Запада! Чтобы не вспугнуть американцев раньше времени, создать для них кабацкую опереточную Россию, наполнить ее клюквой и брюквой, и в центре этого огорода на хрустальном рафинированном английском языке подавать Михаила Менделевича. Он не должен быть похож на гения. Он должен быть похож на американца! На фоне трехрядных гармошек и мужицкой вони это должен быть случайно родившийся в России -- на окраинах, в турецком ауле, -- но все-таки американец! Нужно ввести специальный тест на идеального американца, но Менделевич щелкает эти тесты как орешки! Он -- первый имперский еврей, запретивший себе писать на русском, он опередил свое время! И вся кухня должна быть перед читателем, нужно сообщать, сколько у Менделевича волос, чем он бреется, нужно, чтобы видели, что средний человек может раздуть свой талант до немыслимого блеска! Но только если этот человек прост, если он не пытается стать выскочкой, а просто ему приходят в голову дремы на турецком языке и он, как может, пытается их записать. Не надо цинизма -- американцам он претит. И нам не нужно мнений записных советологов -- пусть каждый составит свое мнение сам! Мы должны дать читателю такие факты, чтобы всем становилось ясно, что в варварский топкий край на краю Земли, к голодным мужикам с гор спустился в кремовой тройке изысканный турецкий поэт -- и они его не признали! Слушали меня плохо. В какой-то момент я понял, что совершенно неважно, о чем я говорю, -- меня эти ребята не понимали. Менделевича, видно, тоже никто не читал. Я сказал им о двух основных правилах английской журналистики, я сказал о законе второго абзаца -- никто не шелохнулся, никто не повел бровью. Я начал рассказывать о битве при Ганстингсе, но прервался на полуслове и вышел в фойе к Григорию Сильвестровичу. Он сидел за столиком рядом с Сенькой и пил английское пиво. -- Что это за люди? -- спросил я, взяв его за руку. -- Цвет русской литературы, -- ответил он рассеянно. -- Как же их фамилии?! -- Никифоров! Сморыго! Слышали? Хмурый-Перевозчиков! -- Нет, никогда не слышал! Где вы их берете?! -- спросил я, чуть не плача. -- Что это за люди такие? -- Разные люди. Лагерники есть. Бытовики. Мемуаристы! Почвенники. Разные. -- Аксенов тоже тут? -- Да, кажется, по списку есть. Я не всех знаю в лицо. Сейчас придут командировочные удостоверения отмечать. Какая тебе разница? -- Если вы действительно хотите делать газету, всех надо менять! Эти очень вялые, -- бросил я с раздражением. -- Ну и поменяем, -- лениво сказал Григорий Сильвестрович, -- только ты не нервничай так. Переведем этих на Би-Би-Си, а то там одно бабье собралось. Пошли Арьева в Москву, и он наберет там новых, чего ты раскипятился. Да, вот еще что, через четыре дня ты везешь в Румынию первую группу. Зайди попозже, я проведу инструктаж. Андрей Дормидонтович сердится, говорит, что больше откладывать нельзя. Поедешь вместе с магистром. Ответственность осознаешь? -- Осознаю, -- отмахнулся я, -- Григорий Сильвестрович, кончился ваш симпозиум? Можно, я кеды сниму? Очень жмут. Глава десятая ПРЕЙЗ ЗЕ ЛОРД -- Что же вы не приходите молиться? -- спросил пастор. -- Хвала Господу, мы еще здесь, Прейз зе Лорд! -- Мне передали, чтобы я зашел, -- сухо ответил я. -- Вы помните русского, которого я вам представил? Он так и не возвращался за своими вещами! -- Он спит в земле сырой! -- сказал я по-русски. -- Посмотрите, здесь его портфель и сеточка с консервами. -- Он умер, -- повторил я. -- О, май Лорд! Тогда вещи нельзя трогать. Может быть, есть наследники? Я отдам все в полицию. -- Вряд ли у него могут быть наследники, но дайте я взгляну. Пока я рылся в бумагах, пастор вздыхал и неодобрительно мялся. -- Итс нот гуд. Почему вы не приходите вместе молиться?-- наконец пробормотал он. -- Почему у русских такая привычка не уважать чужие законы?! Документов в портфеле, видимо когда-то принадлежавшем Григорию Сильвестровичу, было великое множество. Какие-то отчеты о проделанной работе, переписка старца Ножницына с ковенским Гаоном, чьи-то крошечные фотографии с комсомольских билетов. Я улучил момент, когда пастор отвернулся, и часть бумаг сунул к себе за пазуху. Чековые книжки, из-за которых беспокоился пастор, оставались лежать на самом видном месте. -- Нельзя разглядывать чужие документы! -- строгим голосом сказал пастор. -- Господь не одобряет разглядывание. Тем более, что я тороплюсь. -- 0'кей, о'кей, -- поморщился я, -- бегите прямо в полицию. Господь будет счастлив! Правильнее было не рисковать, ничего домой не брать и все прочитать тут, но настаивать было неудобно. "Год блесс ю, -- сказал пастор, -- смиряйте свою гордыню!" Я ушел как оплеванный. Дома я тщательно запер все двери и, сидя на ванне, осмотрел свою добычу. В основном были две резолюции Конгресса о святом языке, которые я пробежал глазами и тотчас же сжег. "...закрыть все русскоязычные издательства, газеты, журналы за пределами Руси... двенадцать миллионов носителей русского языка должны пройти языковую переориентацию... перейти на язык иврит... должны отказаться... нобелевский конкурс -- это последнее разрешенное мероприятие на русском языке перед великим днем "Д"... русский язык -- это не язык праздного общения... которые пишут на еврейском диалекте русского языка... просить местные власти..." Вторая бумага была об уточнении границ Восточной Руси, со столицей в Казани, и Западной Руси, объединенной вокруг Москвы. Ничего особенно нового -- все это я уже слышал от Григория Сильвестровича. Пепел я на всякий случай утопил в туалете. Перед сном я выпил водки, чтобы успокоиться. Водка была уже объявлена нееврейским продуктом, но в редакции стоял целый ящик "Василисы Прекрасной", и я понемногу отливал себе во фляжку. Все закроют! "Круг" закроют, "Время и Мы" закроют! Бедный Перельман! Бедный Рафа! Глава одиннадцатая ПОСЛЕДНЯЯ ЖЕНА ЦАРЯ ДАВИДА В назначенный час я доехал старым рейсовым автобусом до аэропорта в Лоде, спокойно донес чемодан до дверей, взял багажную тележку, и вот, в тот момент, когда двери стали передо мной разъезжаться, я вдруг ощутил знакомую сладкую продрому и животом почувствовал, что сейчас пойдет текст. Дверь аэропорта раскрылась и закрылась, и я очутился в полутемной спальне, пропахшей пчелиным воском, на который у меня аллергия. Я увидел, что нахожусь в толпе вооруженных бородатых мужчин, но на меня никто не обращал внимания. Постепенно глаза привыкли, и я разглядел на кровати крупную молодую женщину, полуженщину, розовую телку, с ужасом глядящую по сторонам. Рядом с ней сном праведника спал старый благообразный подагрик. Какой к черту может быть секс в такой холод. Кажется, работали все кондиционеры. В дорогу мне следовало одеться потеплее. Вслух разговаривали две женщины, но сами слова ничему не соответствовали. Занимались физикой ядра. Постепенно я докрутил до названия. "Ависага". Драма в двух действиях. Старик проснулся, поднял голову и что-то пробормотал. Мужчины со свечами с досадой переглянулись. Это было похоже на закопченную фреску "Охота на диких слонов". Все мужчины были вооружены до зубов, а слоном был не я. Слоном был голубоглазый старик, который все время спал, и еще нежная женщина, в которой можно было растаять. Какой физикой ядра? Он всю свою жизнь пас овец. Потом Голиафа камнем как треснет! Сам удивился. Голову хрясь, отсек. Лежит, как бревно, думали, что кукла. Кровищи -- море. Меня чуть не вырвало. Ты чего здесь делаешь? Я здесь живу. Как тебя зовут! Пи эр квадрат, деленное на два. Это что? Нет, просто в голову пришло. Очень он все-таки старенький, даже светится. Она его на руках носит. Здоровая девка, толстая. Нет ничего отвратительнее старости. Одевайся, милочка, озябнешь. Черт знает что, ходишь как оплеванная. Лучше бы он меня трахнул. Не отвлекайся. Ни одной красивой бабы, такие все занюханные. Имбридинг! Холодина! Вот и сосок весь заиндевел. Молчали бы уж. В тазике помойся. Разбежался! Лучше бы чулки новые подарил, скопидом! Я еще среди живых? Непонятно. Народец, по правде сказать, дрянь. Матка боска чистоховска! Почем яички брали? Приземлился афинский самолет. Я запрокинул голову кверху, но ничего не увидел, потому что в спальне не было окон. Когда я приземляюсь в Израиле, мне кажется, что я иду на посадку в преисподнюю. Потом это чувство становится менее острым и проходит: придорожные пардесы начинают пахнуть карамелью, и мне нравится, что в преисподней трава, что по лугу идут кибуцные коровы и под музыку что-нибудь неторопливо жуют. Так спускаются вместе с Садко на морское дно, к кривоногим зеленым русалкам. Но сейчас я не приземляюсь, сейчас я убираюсь отсюда в тыл. И тогда все во мне начинает звенеть. Я каждый раз не готов к тому, что это может со мной случиться, что на ходу мне придется писать эти идиотские женские диалоги. Я продолжал брести по спальне в поисках карандаша. Невозможно приготовиться. Я вытащил из мусора свежую газету и стал писать на полях. Голосов было два. Все-таки оба женские. Это был не совсем тот текст, который я заказывал: он был не из царской пещеры, а из молочного кафе. Я заказывал про спящего старика и растерянную девочку, я заказывал про сверкающие в полутьме глаза, про то, кому достанется этот ребенок женского пола, если старый царь так и не надумает проснуться. Дареному коню... и так далее. Бери уж чего есть. Я пишу на газете, на сигаретах, на спичках. Я пишу. Все время слышатся танцы. Танцы. Балерина кордебалета ушла на пенсию. Царь в костюме. Он танцует. Есть период мужской доминанты, а есть период женской. Это из притч. Бабе сорок лет, неудавшаяся балеринка. Ни мужа, ничего. Царь все танцует сам. Не пропустил ни одной юбки. Зови меня просто Бат-Шева. Привезли, наконец, в буфет эскалопы или нет? Мне было четырнадцать годков, ты понимаешь, четырнадцать? Кто меня спрашивал? Соломона я родила в семнадцать. Знаешь, я тоже когда-то была девственницей! Насколько я в этом разбираюсь, случайным людям эту процедуру никто не доверяет. Что же мне делать? Займись фольклором, топотушки записывай. Может, на кафедру возьмут. И еще было десять шлюх, он их даже не брал на гастроли. Ты поверишь, он с ними даже фотографироваться брезговал. Вирсавия Элиамовна, а кем вы все-таки забеременели в четвертый раз? Спектакль окончен -- дальше все актеры живут нормальной жизнью. Мне в этом году исполняется тридцать, считайте, что старуха... я уже тела своего стала стыдиться. Это был эстет, мэтр высшей пробы, с потрясающим вкусом. Либо ты погибаешь -- либо ты торжествуешь. Это императорский театр. Красный плюшевый диван, о нем ходят легенды. Царь мною не пренебрег! Уж хоть вы-то должны понимать, что он меня испугался. Соломон Давидович человек мирный, трон его высоко. Шурка Соловей с нашего двора хвастался, что у него было сто баб. Мне нечего жаловаться, нормальная квартира. Я не успевал переваривать проходящий поток слов. Еще бы не забыть и успеть запомнить, что за крыша, что за небо над этим местом, где меня на время освобождают от Израиля. Чудная девушка, тело поет, такие рождаются раз в пятьдесят пять лет, надо видеть, как она воспринимает комбинацию. Теперь нужно было не суетиться, а как ни в чем ни бывало пройти досмотр, чтобы меня не отвлекли и не сбили, чтобы чудесные бирюзовые девочки на контроле не заметили, что я выполз из кожи, и даже не вздумали проверять меня на наркотики. Посвященная, профессионалка, каждый день напряженная работа. Воздушная охранница с розовыми обкусанными пальчиками, молодая бамбуковая израильтянка, только еще поднимающаяся по иерархической лестнице прекрасного (дочери фараона такой домище отгрохал -- позор!), на пролетах и плечиках которой держится вся египетская пирамида международной авиации, самого выверенного, неземного уровня красоты, не сказала мне ни слова, ни полслова, не заставила копаться в саквояже, и мне оставалось еще пару минут таможенных формальностей. Дальше нужно было безотлагательно выпить хоть одну каплю нормального европейского коньяка, чтобы не мацерировать растренированный светский мозг. Умная сухая старуха, готовит и ест сырую рыбу. Речную. Можно карпа. Кусок сырой рыбы с соевым соусом. Для такой непостижимой балетной высоты он танцует страшно мало. Я раздвинул локтями замешкавшихся передо мною людей, оттолкнул грустного чилийца с бабьим нееврейским лицом и одинокой серебряной серьгой и волнистую лошадку моего роста с парижскими наклейками на чемоданах... Ависага из Шунама, колено Исахара -- молодая женщина-неврастеничка. Я вам не памятник. Хочет активно трахаться. Рожать. Появились седые волосы. Целыми днями сидит она у черно-белого телевизора. Мигрени и депрессия. Бывшая секретарша царя Давида. Соломон Давидович Евсеев -- высокий холодный красавец. Поэт, математик. Член-корр с двадцати шести лет. После смерти отца руководит большим балетным театром. Период романтизма выдвинул женские роли -- возьмите Жизель! Знаешь, когда нет ничего, кроме балета, -- это тоже плохо. Сегодня последнее выступление, послезавтра пенсия. Закрыл за собой дверь, и вся оставшаяся жизнь пошла в одних отголосках. Меня несло дальше вверх, и еще минут через шесть я, навсегда никому не должный, сидел и писал за столиком в затемненном баре, в своем покое. Вы нищие, вам нельзя много рожать. В старости он стал все больше походить на породистого еврея. Давид Евсеевич -- благородный человек, пылкое сердце. Конечно, в большом почете, все-таки основатель и премьер нашего балета, одно слово -- царь. И материально стало получше, но в первом браке больше чувствовалось, что в доме есть мужчина. Царь мог за раз сожрать курицу и целый килограмм мороженого. Многие кордебалетные, выходя на пенсию, просто идут в миманс. Царь женился на женщине моложе его дочки. И внучки. Из-за этого отношения с родными у него очень испортились. Исторически его можно понять -- это высшая мудрость! Благо государства, благо народа Израиля. Удружил мне ваш сынок. Евреек он не любит. Жалуется, что неженственные; пахнут. Как будто аммонитянки не пахнут. Какой-то кентавр -- полускотина, получеловек. И другие балетмейстеры ему в его театр не нужны. Говорит, что у него хватает собственных идей. В этой обстановке нужно уметь вариться. Кастовость просто безумная, и все время идет болтовня о бабах, прямо как в ПТУ. Зрелый физик -- это двадцать два года. А к тридцати годам уже нужно закругляться. Кровать была десять на десять. Это замечательно, когда хобби совпадает с профессией. Вахтера не было, кто хотел, тот и входил. И все это быдло стояло возле нашей кровати и изощрялось в остротах. Стоп! Занавес! ПЬЕСА (должна быть очень короткой) БАТ-ШЕВА (она же Вирсавия) -- вдовствующая царица. СОЛОМОН -- ее сын, царь. АВИСАГА ИССАХАРОВА -- молодая женщина, временно нигде не работает. АКТ ПЕРВЫЙ (Бат-Шева и Ависага встречаются в кафе) АВИСАГА. Представляете себе, вы в постели со своим дедушкой! И он засыпает прямо на груди. БАТ-ШЕВА (отвечает все время равнодушно и невпопад). Не хами! АВИСАГА (взволнованно). Нет, научите меня, как жить! БАТ-ШЕВА (сквозь зубы). Ты не понимаешь масштаба этих людей! У тебя взгляд с дивана. Какая разница, каков он в быту -- ты посмотри, как он танцует! АВИСАГА. Но чтоб столько девок хороших перепортить! Приходят воробышки, все светятся, через два года уже с брюхом. И все наспех, наспех -- настоящий кролик. БАТ-ШЕВА. Такая профессия: на личную жизнь не остается времени. АВИСАГА. Мне статус бы какой-нибудь выхлопотать... БАТ-ШЕВА. Я же тебе говорю: твоя ошибка, что ты воспринимаешь их как нормальных людей! Ни с мужем, ни с сыном я чаев не гоняла! У царей личных отношений с людьми не бывает. Парочка живущих гениев -- вот и все их собеседники. АВИСАГА. Вирсавия Элиамовна! Познакомьте меня с кем-нибудь из своих! Вы посмотрите, какая грудь! Да не отворачивайтесь вы! БАТ-ШЕВА (шипит). Перестань немедленно устраивать балаган, люди смотрят! АВИСАГА. Да черт с ними, с этими халдеями! Не посмотрите -- сейчас разденусь догола, завтра утром будет во всех иерусалимских газетах! БАТ-ШЕВА (примирительно). Ты должна учиться правильно дышать. Занимаясь дыханием, ты уменьшаешь потенциал зла. АВИСАГА (шепчет). Слушайте, он такой лицемер! Я понимаю, что избранник; но ведь так коварно Иоава Церуева сгубил! БАТ-ШЕВА. Молчок! В общественном месте об этом разговаривать не принято. Во-первых, не сгубил, а во-вторых, тот тоже хорош. У нас цивилизованное общество -- сколько можно цацкаться с уголовниками?! Хочешь, я тебе диету пропишу? Ты потолстела! АВИСАГА. Потолстеешь тут! Питаешься на ходу всякой дрянью... БАТ-ШЕВА. Квартиру-то тебе дали? Пригласи посмотреть. АВИСАГА. Если б квартиру! Дали уголок в старушечьем общежитии. С начала года уже четыре раза приходили уплотнять. БАТ-ШЕВА. Главное качество сына -- это гуманизм. Для всех он отыщет минутку... АВИСАГА. Именно минутку! Хотела бы я знать, когда он пишет притчи! Да и отец не лучше... БАТ-ШЕВА (не слушает ее). Настоящий ученый никогда не "работает". Во всяком случае этого никто не видит, это неприлично. Эйнштейн катался на лодке и там придумал все, что ему было нужно. АВИСАГА. ...проходит утром в ванную, потом ему греют котлетку. Старые жены давно глухие. Он им бормочет: "Удивляюсь, что вы еще не подохли!" БАТ-ШЕВА. Хватит тебе ныть. Нечего было к старику в секретарши проситься. Царицей стать захотелось! АВИСАГА. Так вы замолвите за меня словечко? БАТ-ШЕВА. Постараюсь. (Уходят). АКТ ВТОРОЙ (Соломон сидит на троне, рассматривает себя в зеркале.) СОЛОМОН (свите, наставительно). Волосы из носа вырывать бессмысленно -- они все равно вырастают (машет рукой). Ладно, принесите мне золотой пинцет. Ну, что там еще? ВАНЕЯ, ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИЙ (громко). Матушка ваша пришли! СОЛОМОН (вздыхает, свите). Такая настырная старуха, нет житья! (Вошедшей Бат-Шеве) Мама, зачем вы опять притащились? БАТ-ШЕВА (робея). Соломон Давидович, вслух как-то неудобно! СОЛОМОН (раздраженно пожимает плечами). Что за тайны мадридского двора?! (Свите) Разберитесь, чего ей надобно! Если ей неудобно вслух, пусть она вам напишет! (Все смеются. Бат-Шева укоризненно улыбается. Уходят.) СОЛОМОН. Наконец какая-нибудь сволочь принесет мне золотой пинцет или нет?! АКТ ТРЕТИЙ БАТ-ШЕВА (читает вслух по-арамейски). ...пожизненно почетной вдовой, без права на выезд. Чего ты еще хочешь? АВИСАГА. Я не вдова! БАТ-ШЕВА. А кто же ты? АВИСАГА. Я замуж хочу... БАТ-ШЕВА. Ишь, чего захотела! АВИСАГА. ...пусть хоть за себя возьмет. БАТ-ШЕВА. А на это он просил сказать, что на кровосмесительство он не пойдет, в смысле осквернять отцовскую постель. Сама должна понимать! АВИСАГА (визжит). Какое кровосмесительство! Какую постель! Мадам, я -- девственница! Вирго. Есть свидетельство экспертов! БАТ-ШЕВА. Да не ори ты так противно! Нашла чем хвастать. АВИСАГА. Я даже не решаюсь спросить... может быть, он меня любит? БЛТ-ШЕВА (резко). Нет! АКТ ЧЕТВЕРТЫЙ АВИСАГА (одна, раздумывает). ...царь умер. Я -- святая... До самолета оставалось еще минут двадцать, и я наспех набрасывал на салфетках текст, которого раньше не было. Меня, царя Екклезнаста, обвивала ногами балерина кордебалета из Моава. Я склонялся перед медными идолами, я рисковал вечностью из-за земной женщины, из-за тонконогой военнослужа-щей местной армии. Я медленно старел на троне и забывал моего Бога из-за молодых суетных шлюх. Лучше бы к матери в Воронеж съездил, а не в Израиль. Второй раз объявили посадку, но, кажется, я уложился. Я расслабленно возвращался в себя, хорошо бы сейчас еще принять душ и вытянуться. Он не еврей, он--балетмейстер, он гражданин астральной системы, но ужасный зануда -- даже "мусорные" ворота и те на семи замках. Наконец я расплатился и пошел искать, где по долгу службы меня ждал связной и мои михайловцы. Адония--кандидат наук, старший брат Соломона по отцу. Кончил вечерний институт на "отлично", но способностям Соломона всегда завидовал. Слабый и добрый человек. Любит Ависагу. Велика беда -- полежала пару раз со стариком на кожемитовом диване. С кем не бывает. Крещенский мороз в кабинете. Деда невозможно было согреть. Стоп. Наваждения кончились. Я заметил, что толпа перед воротами почти рассосалась, оставалось семеро мужчин в одинаковых драповых пальто и две женщины. Одна из них -- это сам "Конгресс". В этот момент я с ужасом обнаружил, что связная "Конгресса" на месте, но я забыл и пароль, и отзыв. В карманах тоже не было. Наверное, я забыл их на сиденье в автобусе. Вот идиотство какое. Я посмотрел на нее с мольбой и постучал рукой по лбу. Нужно вложить в уста принца Адонии слова, что "женясь на секретарше отца, я еще не становлюсь директором ядерного института". Qui attendez vous? -- с неуместным смешком спросила меня связная. Там такого не было! Это не пароль! -- твердо сказал я. Меня поразило даже не то, что она ошиблась, не французский язык, не ее пиджак с широкими плечами, а то, что все мои спутники еле держались на ногах и ото всех здорово разило водкой. А сам-то ты пароль помнишь? -- пробормотала связная. Сестер и братьев своих возлюбленных! -- тихо проговорил я первое, что пришло в голову. Братья в сборе, братья готовы к перелету. Доставайте посадочные талоны и паспорта. Нам пора садиться! "Ависага из Шунама -- это я, - добавила она, пьяным полушепотом обратившись ко мне, - в "Конгрессе" меня называют магистр". Глава двенадцатая ПЬЕМ БУРБОН Полночь в воздухе. Я благоухаю, как розовое варенье. Я уже ничего не хочу. Я пьян. Я полон реалистических дум. Я -- Серов. Я -- девочка с персиками. Катастрофически тошнит от всего на свете. Я напился в неведомой точке земной атмосферы с незнакомой женщиной, связанной со мной мистической связью. Она тоже не вполне трезва и хочет спать. В известном смысле это вообще не женщина -- это мой партийный товарищ, с которым мы делаем одно общее дело для планеты людей. У нее расплющенные губы и какие-то немыслимые чулки с орхидеями. Орхидеи не могут быть знамением. Но она мне скорее даже нравится, чем нет. Только я не могу придумать, что же ей говорить. У меня парез языка, и я даже не могу по-настоящему насладиться замечательным бурбоном, который мы пьем. Разговор крутится, в основном, вокруг михайловцев. Не о Блоке же нам говорить! Не расколдуешь сердца ни лестию, ни красотой, ни словом. Я вообще не очень люблю разговаривать с женщинами, я их жалею. Но товарищ по партии -- это совершенно другое дело. Товарищам по партии -- любые авансы. У них даже могут быть расплющенные губы и полная безнаказанность в глазах. И кожа может быть творожно-белой, чего я обычно не выношу. Я все-таки не грузин, чтобы увлекаться этой белизной. - Ависага, не следует ли нам проведать наших братьев? -- нетвердым голосом предлагаю я. -- Пошли они на хер! Это резонно. Но все же я схожу. У меня гипертрофированное чувство долга, не дрова везем, не голландских кур. "Ну?!" -- Слушай, как это может быть: их стало шесть?! -- Так не бывает, -- сонным голосом отвечает Ависага, -- их семь! Семь невест для семи братьев, семь мушкетеров. Вот квитанция. Сдаем всех семерых -- получаем четырнадцать тысяч. Придется нам еще кого-нибудь найти. Ты, кстати, сам не хочешь вернуться?! Там теперь здорово! Виданное ли дело, чтоб Председатель Верховного Совета был попом! Нет? Ну и правильно! Я не собираюсь на тебе зарабатывать. Сходи еще раз пересчитай. -- Теперь их восемь. -- Это невозможно! Какой ты беспокойный! Их ровно семь. Хорошо, я схожу сама. Еле стою на ногах. Действительно восемь. Вот теперь будет мороки. Может быть, увязался кто-то из родственников. И все как один говорят по-русски. А один даже по-древнерусски, открылась какая-то дремлющая программа! Очень странно, даже невероятно странно. Лучше больше не пить. Дай я час посплю, а на земле разберемся. Глава тринадцатая НА ЗЕМЛЕ Ю А ВЕЛКАМ. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. ИНТРАРЕ. В дверях советский солдат в ушанке. Только румын. И кроме румынского не говорит ни на каких человеческих языках. Бьют стенные часы, уже много лет не били. Похоже на театральное фойе. Сейчас войдет Книппер-Чехова. Есть окошечко информации, но оно за кордоном. То есть понарошку ты еще не в Румынии, но зато у тебя нет никакой информации. Высокие седые офицеры-менты с дверными челюстями. Сразу очень хочется назад в Ханаан. В очереди за визами, кроме нас, стоит много бывших румын и две старушки с золотыми зубами, которые едут на побывку в Черновцы. Две румынки подрались. Солдат с миноискателем нашел у меня в кармане комок салфетки и заставил развернуть. Я вытирал нос, потому что у меня аллергия на румынский запах, и забыл выбросить. Раньше меня никто так подробно не щупал. Я его все-таки поблагодарил и дал жевательной резины. Он ничего не сказал, но резину взял. -- Я с вечера страшно надралась! Надеюсь, я не болтала ничего лишнего? -- Нет, ты была ужасно милой. Секундочку, давай не отвлекаться! Перед нами в очереди стоит сутулая длинная сефардка в белых чулках. Зовут Кэти. Жуткое страшилище. Такое, что у меня даже сердце заходится от восторга. Она похожа на тель-авивскую манекенщицу, которая жила с негром из "Маккаби". Может быть, даже медсестра. Моя спутница смотрит на нее неодобрительно. Не исключено, что она просто не любит медсестер. Уже третий час стоим в очереди за визами, и еще не было таможни. Четыре с половиной утра. Из окошка с визами бешеный румын кричит "животные", "анимали". Ему не нравится, что румынки дерутся. Можно через кордон не переходить, но что делать с михайловцами. Кроме Румынии от них будет негде отделаться. Крестьянин с сундуком выполз откуда-то. С картины передвижников. Не понимает, где он находится. Этот -- не наш. Румын в окошке закрылся. Может быть, навсегда. Устал от св