а, не рвите на себе волосы, а радуйтесь... Через полгода-год, провалиться мне на этом месте, если я вру, ваш Шлейме станет, как все. - Ой, а цирк! - восторженно рокотал дядя Лейзер-краснодеревщик. - Ой, а цирк! - Вивьен Ли! Алла Тарасова! - кадил, как поп в церкви, друг семьи Нисон Кравчук. Смех, чавканье, хлопки. Единственным человеком, который во время этих многократно и на разные лады повторявшихся представлений-воспоминаний оставался безучастным, был мой отец, вокруг которого эти воспоминания, собственно, и роились. На таких представлениях-посиделках я не отводил взгляда от раскрасневшейся, счастливой мамы, помолодевшей от игры, хмельной от своего успеха; от смущенного отца, словно уличенного в каких-то предосудительных шалостях, и, казалось, видел воочию нахохлившегося, длинноволосого мальчишку (в ту пору детей до трех лет в набожных семьях не стригли) в ситцевой рубашонке и коротких полотняных штанишках с накладными карманчиками; видел широкую, как плот, спину балагулы Ицика, покрикивавшего на вороного: "Но-о, ребе!"; пригорюнившуюся бабушку Роху; густые, разбросанные по обочинам литовские перелески, пахнущие хвоей; луговые ромашковые аптеки. Всю дорогу в Ковно и обратно в Йонаву я, студент первого курса филфака Вильнюсского университета, сидел одесную от своего деда Довида, теребившего, как самокрутку, свою тонкую бороденку и не сводившего глаз с молчаливого Шлейме. Бабушка Роха, следуя совету странного ковенского целителя не объедаться словами, молча гладила вьющиеся кудри малолетнего сына-молчуна, повергая своей неразговорчивостью в удивление мужа, привыкшего к ее вечной трескотне. Все ее мысли были заняты только одним - ей до безумия хотелось, чтобы сын никогда не был ни санитаром, ни примером, внушающим жалостливый ужас, - с десятого колена у них в роду никто примером не был - все, слава Богу, говорили нормально, с непродолжительными перерывами, пусть не всегда кстати, пусть зачастую неразумно, без толку, но говорили, и вокруг никаких свалок, кроме навозных, не было, и слова, даже ругательства, даже проклятия, не смердели, и если чем-то от них и несло, то только нуждой и отчаянием. Нет, пусть санитарами будут наши враги, но только не он, ее ясное солнышко, ее кучерявый красавчик, ее царь Соломон, думала она под свист Ицикового кнута и под цокот копыт вороного, пусть другие сколько угодно общаются одними взглядами, движениями рук и кивками, думала она, глядя на развевающуюся на ветру нечесаную гриву лошади и находя в ней пугающее сходство с самой собой, безотказной, загнанной, вечно взмыленной; а он пусть будет таким, как все... Какое это счастье быть таким, как все, - с первого дня рождения и до последнего вздоха. Не выделяться, не отличаться. Быть, как все... Я себе ясно, почти зримо представлял, как моя бабушка шепчет сухими, потрескавшимися губами под дремотный стук смазанных ее надеждами колес молитву. Она заклинала, умоляла, уговаривала Господа Бога не подводить ее - ведь Он уже, честно признаться, не раз и не два ее подвел! - соглашалась принять все мыслимые и немыслимые Его кары - онеметь, ослепнуть, оглохнуть, лишь бы Он смилостивился над бедным Шлейме. Она пялилась на непроницаемый свод неба, как бы стараясь своим молитвенно-отчаянным взглядом выжечь в тверди дырку, из которой не сегодня-завтра непременно закапает - кап, кап, кап - Божьей милостью. Один раз в жизни каждый смертный - даже самый большой грешник - заслуживает того, чтобы на него капнуло Его благодатью. Только бы не прозевать, только бы успеть вовремя подставить голову. Только бы успеть. Только бы успеть. И Господь Бог сжалился над ней. Капли, упавшие из небесной щелочки в первый день Хануки, не смерзлись в лед, хотя за окнами трещал мороз и под завывание декабрьской вьюги справляли свою свадьбу дьявол с ведьмой, реки были закованы в тяжелые ледяные доспехи, и озябшие деревья гнулись под тяжестью снега. А если бы капли Божьей милости и смерзлись, то Роха отогрела бы их своим дыханием. В доме, как и подобает в праздник, веселились. Братья и сестры отца - Мойше-Янкл, Айзик и Мотл, погонщица мух Лея и Хава - уплетали румяные картофельные оладьи, водили хоровод и, состязаясь друг с другом в громкости, пели: "Ханука, Ханука, праздник веселый, к нам, замечательный, снова пришел он". Только Шлейме, тихий и задумчивый, горбился за столом и, не мигая, смотрел на зажженный девятисвечник. - А ты почему с нами не поешь? Сегодня праздник. Сегодня все должны петь и веселиться. А ну-ка, лентяй, ступай в круг! - Лея схватила его за руку, потянула к себе, но брат вцепился руками в скатерть. - Сегодня праздник, - не сдаваясь, приговаривала она. - Скажи: празд-ник... празд-ник... празд-ник! Он мотал кудрями, но сестра, которая два года подряд усердно отгоняла от его колыбели мух, залетавших со двора, и сторожила первые его сны на земле, дернула Шлейме за руку и нечаянно опрокинула на него горящий девятисвечник. Огонь багровыми блошками запрыгал по тонкой ситцевой рубашке, и в густых кудрях вспыхнули ханукальные искры. - Мама! - скорей от страха, чем от боли, закричал Шлейме. Рыжая Роха опрометью бросилась к сыну и в удивленном, счастливом испуге стала с остервенением волчицы рвать на нем одежду. Шлейме зарыдал в голос. Он стоял голый, пришибленный и клацал зубами. Вокруг него толпились обескураженные братья и сестры. - Господи! - воскликнула Роха, пряча Шлейме под юбку. - Он говорит. Он говорит. Он сказал: мама! И сама заплакала. И сапожник заплакал. И братья и сестры заплакали. Даже строгая и степенная кошка, казалось, растрогалась от радости и обронила слезу. В доме от радости было тесно. - Он говорит! - всхлипывала Роха. - Шлейме! Говори, говори, родненький! Я буду за тебя всю жизнь молчать - только говори. Говори! Я буду целовать каждое твое слово. Но кончилась Ханука, и Роха ни одного своего обещания не выполнила: о поцелуях вскоре забыла, ибо ее снова, беднягу, потянуло на кислое; двух червонцев на ремонт синагоги не пожертвовала, не потому, что была скупа, и не потому, что на Создателя затаила обиду, - Шлейме говорил, но говорил мало... А раз мало, значит, не был как все. А раз не был как все, значит, и на милость Господа не мог рассчитывать... Царский жезл Шаи Рабинера Когда моему отцу исполнилось тринадцать лет, его родители - мои бабушка и дедушка - стали прикидывать в уме, к какому делу пристроить сына... Сапожник Довид настаивал на том, чтобы Шломо, как и он, тачал сапоги и подбивал подметки ("Надо в жизни делать то, на что есть спрос до гроба. Даже покойников хоронят в обуви"); Рыжая Роха не желала, чтобы ее Шлейме был сапожником и чтобы в доме еще сильней разило кожей и раскисшими в распутицу проселками, колесным дегтем и навозом. Она уверяла мужа, что если уж их любимчику не суждено стать кантором и петь в синагогах, то лучшего ремесла, чем мужской портной, на свете не сыскать: без обуви, мол, от весны до осени, чуть ли не целых полгода, вполне можно обойтись, а что до покойников, то на них шиш заработаешь - ведь евреев хоронят не в лаковых ботинках, а босиком. А одежда, даже саван, требуется каждому. Голым-де на улицу не выйдешь, нагишом в землю не ляжешь. - В нашем роду портных еще не было, - сказал Довид. - В нашем тоже, - подхватила Рыжая Роха. - Кого только не было - и могильщики, и каменщики, и брадобреи. А портных - ни одного. Был даже один банщик. - Кем угодно - только не банщиком, - замахал руками Довид. Как ни странно, но они быстро, без обычных споров, порой доходивших до взаимных оскорблений и криков, сошлись на том, что надо бы у самого отрока спросить, чем он хотел бы заниматься - шилом или иглой! - Тебя, сынок, пора к какому-нибудь делу пристроить, хватит за бабочками гоняться и день-деньской в лапту играть, - сказал сапожник Довид. - В твои годы у меня уже деревянные гвоздочки изо рта торчали, и я, постукивая молоточком, счастье свое будил. - Пора, наверно, пора, - без особого восторга согласился мой отец. - Чем же ты хотел бы заняться? - пришла на помощь мужу Рыжая Роха. - Ничем, - чистосердечно признался Шломо-Шлеймке-Шлейме. - Ничем? Такого ремесла у евреев нет, - выпучил глаза сапожник Довид. - Хотел бы... хотел бы рыбу ловить... - выдохнул мой отец. - Рыбу ловить?! - ужаснулась Рыжая Роха. - Еврей-рыбак?.. Еврея-рыбака никогда в глаза не видела. А ты, Довид? - Перекупщиков рыбы видел, но рыбаков... - А мне нравится... Весь день под открытым небом... Сидишь в лодке и удишь, и солнце над твоей головой светит, и птицы в прибрежных кустах заливаются... - Да-а-а, - протянул Довид. - Ничего себе мечты! Но рыбу, сынок, можно ловить не только удочкой или сетью. И шилом можно. - И иглой, сынок, - вставила Рыжая Роха. - И без всякого вреда для любой твари. - Ловить иглой и шилом? - удивился мой отец. - Сошьешь кому-нибудь обновку или чью-то дырявую подошву залатаешь и, не замочив штанов, ту же рыбку для субботней трапезы выудишь. - А чем плохо быть портным? Шая Рабинер как раз ученика ищет - он тебя с удовольствием возьмет, - гнула свое сапожничиха. - Рабинер?.. Тот, что еще на скрипке играет? - Тот самый, - воспрянула Рыжая Роха и покосилась на мужа: как бы старик неосторожным словом чего-нибудь не испортил. - Подумай, Шлеймке!.. А рыба... Я буду рыбачить... Обещаю тебе: каждую субботу и свежая уха, и котлетки из карасиков - пальчики оближешь. Не знаю, варила ли она на самом деле моему отцу каждую субботу уху и делала ли из карасиков котлетки, но с заливистым пением птиц в кустах под открытым небом, с уловом на дне лодки-плоскодонки ему - даже в мечтах - пришлось распрощаться. В один прекрасный день сапожник Довид принарядился и, прихватив с собой четвертинку водки, отвел моего тринадцатилетнего отца к бирюку Шае Рабинеру, старому холостяку, почти полвека коротавшему с иголкой и самодельной скрипкой свою одинокую жизнь. Шая жил напротив костела, в маленькой квартирке, где, кроме него и его скрипки, никто не обитал. Скрипка без футляра висела на стене, как причудливая застывшая в тихой речной заводи лодочка, и, пока Довид и Шая, шумно чокаясь, договаривались о будущем моего отца, Шлеймке зачарованным взглядом, как веслом, слегка подталкивал ее на стене, и скрипка вдруг начинала двигаться и качаться на облупившейся штукатурке, словно на белых вспененных волнах. До слуха Шлеймке нет-нет да долетали обрывки разговора, но он не прислушивался к нему, весь поглощенный другими звуками, которые вплывали в его отроческое сердце. Рабинер и сапожник Довид на него внимания не обращали - по глоточку, по капельке с какой-то редкой и сладостной медлительностью и счастливыми воздыханиями они выцеживали из стаканов водку, вернувшую их вдруг на полвека назад, когда они, в ту пору такие же мальчишки, как и Шлеймке, познакомились в синагоге на празднике дарования Торы и дождь из дармовых карамелек и леденцов струями лился на их кудрявые головы. - Пусть завтра приходит, и мы с Божьей помощью начнем, - наконец промолвил Шая Рабинер. - Он, Шая, завтра придет, - благодарно зачастил сапожник. - Прибежит. - Но предупреждаю: я лентяев не люблю. И говорунов... Тех, кто шьет не иголкой, а языком. И неслухов.... - Наш Шлеймке до двух с половиной лет вообще не говорил и уж не лентяй, - успокоил портного Довид. - Еврею-лентяю на свете делать нечего. Сам Господь Бог велел евреям трудиться в поте лица. - Не все, положим, потеют, не все, - глядя в упор на будущего ученика, промолвил Шая Рабинер. - Иные про пот и не слышали вовсе. Он был приземистый, большеголовый, с печально-удивленными глазами, слегка косившими из-под взъерошенных бровей. Когда Шая говорил, то странно, насмешливо-заговорщически подмигивал собеседнику и покачивал продолговатым черепом, заросшим по бокам мелкой и тусклой растительностью. От былой кудрявости, как и от отрочества, у него уцелел только один боевой клок, делавший его похожим на репу. - Пусть Господь Бог меня простит, но я могу сгоряча попотчевать ученика и оплеухой... - виновато сказал Шая. - Это по-отечески, по-отечески, - утешал его Довид. - И я, бывало, вытяну кого-нибудь из моей оравы ремнем в гневе. Кто любит, тот и сечет из любви. Первый год Рабинер не платил Шлеймке ни гроша, но и за обучение не брал. - Ученик должен платить учителю не деньгами, а любовью, - объяснил он ему однажды. - Должен, но не всегда платит. А если и платит, то частенько не тем... Понимаешь? Тринадцатилетний Шлеймке покачал головой. - Есть на свете вещи, о которых в юности и не думаешь. Черная неблагодарность, например. Измена... Шлеймке глядел на него с испуганным обожанием. - А что такое, реб Шая, измена? - Когда клянутся в любви, пока выгодно, а потом ради той же выгоды или из тщеславия от тебя отрекаются и забывают. - Я вас не забуду, - сказал Шлеймке. - Не зарекайся... Ты еще слишком мало прожил на свете... Рабинер заморгал, распушил свою кучерявую, вышитую седым бисером бороду, взял ученика за руку, усадил за стол, заваленный заготовками, придвинул к себе подушечку с иголками и, выдернув одну, как колючку из овечьей шерсти, спросил: - Это что, Шлеймке? - Иголка, - ответил ученик. - Ответ правильный, но скучный... Он годится для того, кто собирается стать не хорошим портным, а, скажем, кузнецом или ломовым извозчиком... Без воображения, голубчик, никто еще хорошим портным не стал. - Без чего? - Без воображения, - повторил Шая. Шлеймке затравленно глянул на учителя. Чего, чего, а этого - воображения - у него уж в точности нет. Кроме как у Рабинера, такой штуки, наверно, нет ни у кого и во всей Йонаве... Может, это что-то вроде скрипки, на которой Рабинер по вечерам играет от скуки? - Разве, реб Шая, вы не иголку мне показали? - отважился спросить он усмехающегося наставника, убежденный, что тот либо потешается над ним, либо таким образом пытается от него отделаться. - Иголку. - Почему же тогда мой ответ правильный, но скучный? - Почему? Сейчас, голубчик, объясню. То, что это не мясницкий нож и не топор, каждый дурак, прошу прощения, видит. - А что, по-вашему, видит умный? - А умный в каждой вещи должен видеть еще что-то такое, чего никто не видит. - Зачем? - Чтобы и жить было в радость, и работать. Например, я в иголке вижу скипетр... Ты хоть знаешь, что такое скипетр? - Нет, - совсем было отчаялся Шлеймке. - Жезл. Знак царской власти. С драгоценностями и резьбой. От его слов перехватывало дыхание и на лбу выступали росинки пота, но Шая как ни в чем не бывало продолжал: - Разве хороший портной - не король? Губы ученика подрагивали от изумления и жалости. Неужели Шая Рабинер на старости лет рехнулся от одиночества? - Ты, братец, смотришь на меня, наверно, как на полоумного. Король, скипетр... А ведь, как поразмыслишь, от такой работы, если не подсластить ее выдумкой, и впрямь можно свихнуться... Тем более что эту иголку надо не выпускать из рук до самого смертного часа. И не только не возненавидеть, но полюбить... Наперсток надо любить, будто он не наперсток, а какой-нибудь драгоценный бриллиант или сапфир на пальце. И нитки надо любить и видеть в них не истонченное волокно, а проселки и дороги, которые связывают нашу Богом забытую Йонаву со всем миром... со всеми городами... Понимаешь? Сегодня - это, например, дорога из нашего местечка в Санкт-Петербург, завтра - в Варшаву, послезавтра - в Париж, через неделю - в Иерусалим. И так изо дня в день... всю жизнь... до гробовой доски... Сиди сиднем и шей - сермягу или лапсердак, камзол или кафтан. Вдевай нитку, запрягай терпение и волю и бреди себе в зной и в стужу по свету - туда, куда сердце зовет. Что за радость видеть только то, что видно: вот нужник за окном... вот пьяный и осточертевший, как матерщина, урядник... вот лавочник Гедалье, шествующий по улице походкой праведника и звякающий связкой ключей, как стражник у райских ворот... Шлеймке не успевал следить за внезапными извивами его мысли. Хотя Шая и ругал говорунов, но - судя по всему - сам был большой любитель поговорить. Да это было и неудивительно: в доме учителя не было ни одной живой твари, с которой он мог бы перемолвиться словом. Как и подобает новичку, Шлеймке не перебивал Рабинера, даже во время коротких пауз, набухших, как почки на деревьях, невидимой глазу взрывной силой, не вставлял ни единого слова, ждал, когда они брызнут словами. Иногда эти паузы затягивались и от нечего делать Шлеймке принимался блуждать взглядом по бревенчатому, прогнувшемуся потолку, по стенам, по старой швейной машинке в ржавых подпалинах. - Шить можно научить любого, - устало произнес Шая. - А вот любить свое дело... Этому научить нельзя. Ни похвалой, ни плетью... Ладно... Ступай и накали утюг. Только, смотри, дом не подожги. Шлеймке принес березовое полено, настрогал лучины, выстелил ими дно утюга, сверху насыпал углей, раздул огонь, подождал, пока угли побагровеют, и захлопнул крышку. - Ну, Шлеймке, а что, по-твоему, это? - тыча в пышущий утюг пальцем, на котором сиял не наперсток, а сапфир, спросил Шая. Почувствовав вдруг, что от нескучного ответа на этот вопрос зависит, согласится Шая учить его таинствам и премудростям ремесла или отошлет обратно к родителям, Шлеймке весь напрягся. Он услышал, как непривычно гулко бьется его молодое сердце, прищурил глаза, которые родня сызмальства, чуть ли не с колыбели, упорно приучала видеть на свете только то, что видно всем, и, поражаясь собственной наглости, ответил: - Пароход... Пароход, который дядю Мойше-Янкеля увез в Америку. - Из тебя, Шлеймке, выйдет толк. Помяни мое слово! Ему не сразу далась эта нелегкая наука видеть вещи не такими, какими их видят все, называть их не своими именами, а произвольно приписывать им совершенно иные свойства и качества. Сначала он не столько заботился о том, чтобы развить свою сметливость и воображение, сколько о том, чтобы угодить учителю. Но, когда он узнал его поближе, каверзные вопросы Рабинера уже не язвили душу, а чудачества старика не казались праздной игрой, тщетным и натужным желанием приукрасить унылые портновские будни, а воспринимались чуть ли не как образ жизни. - Каждый человек, - поучал его Рабинер, - должен сотворить свой, не видимый для других мир. Иначе он рискует превратить реальный мир, в котором мы живем, либо в конуру, либо в стойло. Посадили на цепь, золотую ли, ржавую ли, - и сиди до скончания века. Загнали в хлев - жуй свое сено, пока тебя на бойню не погнали. - Нередко Шаины рассуждения приводили Шлеймке в замешательство, но чем дальше, тем больше он привязывался к Рабинеру, тем охотней втягивался не только в работу, но и в его странные игры. Рыжая Роха не могла нарадоваться успехам сына: ведь сам Рабинер предрекал ему блестящее будущее. Все шло как нельзя лучше. Растроганная похвалами сапожничиха старалась отблагодарить Рабинера - приглашала бирюка к себе на праздники, варила для него варенье из крыжовника и малины, приходила к нему в берлогу мыть окна и полы, уговаривала знакомых вдов в синагоге и повитуху Мину выйти за него замуж, не раз набивалась в сватьи. Но однажды, прождав сына до полуночи, так осерчала на Шаю, что готова была тут же забрать от него своего Шлейме. - Он что, тебя и по ночам учит? - устроила сыну допрос Рыжая Роха. - Нет, - сказал сын. - Почему же ты ночевать не пришел? - Я же тебе говорил: если не приду, не волнуйся... - У Шаи что - другие, чем тут, дома, сны снятся? - кипятилась Рыжая Роха. - Дочь барона Ротшильда? Хупа из золота? Миллионное приданое? Особняк в Париже? - Причем тут Ротшильд? Реб Шая рассказывал о себе... о Белостоке... о погроме... о своих погибших близких... о том, как спасся... спрятался в костеле за алтарем... как потом бродяжничал, пока из Польши до нас, до Йонавы, не добрался. - О погроме рассказывал? - усмехнулась Рыжая Роха. - В другой раз я тебе, Шлеймке, устрою такой погром, что ты от меня ни за каким алтарем ни в одном костеле не спрячешься! - Но я же тебе говорил! Вспомни!.. Потом еще реб Шая на скрипке играл... - На скрипке? - опешила сапожничиха. - К кому тебя в ученье отдали - к портному или к скрипачу? - К портному. Но... - Реб Шая больше ни на чем не играет? - Ни на чем. А что? - Ничего. Вырастешь - узнаешь... Он сам тебе предложил остаться? - Да. А что? - "А что, а что?" - возмутилась Рыжая Роха. - Ты слышал, Довид? - обратилась она к склонившемуся над колодкой мужу. - Шая предложил нашему сыну оставаться на Вишневой круглые сутки? - Ну и что? - встрепенулся Довид. - Господи! - возопила сапожничиха. От невнятных объяснений Шлейме и отстраненности Довида, для которого чей-то поношенный ботинок был дороже ее спокойствия, она просто пришла в ярость. - Если ты и дальше будешь так, - прохрипела Рыжая Роха, - заберем тебя от Рабинера и отдадим Биргеру. Пусть твой учитель Шая не строит из себя орла, Исроэл Биргер тоже с крыльями, пусть не с такими, как у Шаи, но и у рыночного воробья можно научиться летать... не только в дерьме копаться... Научиться-то можно, но высоко ли взлетишь, подумал про себя Шлейме, но промолчал. Он знал: матери и без того несладко. Скоро навсегда покинет дом сестра - погонщица мух Лея, да что там покинет - уедет за тридевять земель! - бедняжке совсем задурил голову маляр Рахмиэл - жених из Утян: в Америку, мол, в Америку! Там на полях не ромашки растут, а доллары пачками на ветру колышутся, а в городах, в какой дом ни войди, каждая стена не обоями обклеена, а банкнотами. Срывай сколько заблагорассудится, если ты не ротозей и не пентюх. Рыжую Роху раздражали не только вкус и выбор Леи, но и сборы, проходившие в непонятной спешке, словно изба гормя горела. Шлеймке не хотелось сердить маму - несмотря на все свои клятвы и заверения, что "лавка закрыта", она, видно, снова понесла, но и уходить от своего учителя к рыночному воробью Биргеру он не собирался. Разве сравнишь Шаю с Исроэлом? Орел все-таки в поднебесье летает, а воробышек в дерьме роется, стараясь оттуда овсяное зернышко выклевать. - Ладно, - пообещал он Рыжей Рохе. - Больше я там ночевать не буду. Берлога Рабинера, конечно, была куда просторней, чем тесная комната в их избе. У Шаи Шлеймке спал на мягком диване, обитом выцветшим плюшем, а дома вся орава - четыре брата и две сестры - умещалась на одной кровати. Да и кроватью ее нельзя было назвать. То был сколоченный из струганых досок настил, державшийся на отесанных сосновых пнях, окрашенных масляной краской в цвет спелой малины. Настил ржаво и зловеще скрипел в ночной тишине, как деревья в летнюю грозу. Шлеймке спал рядом с Леей, и, бывало, пока сон не зашивал веки, лежал, прислушиваясь к ее теплому дыханию, смотрел, как в летних, почти прозрачных сумерках из-под откинутого одеяла белеют ее всхолмленные груди с двумя изюминками на вершине, и странное, постыдное волнение охватывало его от собственного любопытства, от невольной слежки, от греховного желания притронуться к холмикам, белеющим в темноте, и кончиком языка лизнуть каждую изюминку. Скоро Лея уедет, ее место опустеет, и только от смятой подушки, как от пустой банки из-под меда, будет пахнуть не то липами, под которыми она когда-то пасла его, гусенка-двухлетку; не то увядшими веночками, которые плела из луговых трав и по-царски украшала его кучерявую голову. - Не задали тебе дома взбучки? - спросил проницательный Шая у своего ученика. - Мама испугалась... Я говорил ей, что могу остаться, но она забыла... - ответил Шлейме. - Все мамы живут в страхе, - сказал Рабинер и, как бы желая оградить ученика от неприятных объяснений, добавил: - С сегодняшнего дня я решил положить тебе небольшое жалованье. Он сунул руку в карман, извлек оттуда замшевый кошелек с деньгами и протянул моему отцу банкнот. - Я тобой доволен. Ты парень способный и старательный... Деньги - не самый лучший способ вознаградить человека, но пока самый убедительный и приятный. На, возьми... За три месяца вперед. Купи своей пугливой маме какой-нибудь подарок. Я много-много лет тому назад сделал то же самое... купил своей маме хрустальную вазу... - Маме потом... Сперва куплю сестре... - сказал мой отец. Жалованье было небольшое, но явно льстило его самолюбию. - Обычно сестре преподносят потом, - удивился Рабинер. - Она уезжает. - Куда? - В Америку... Так пожелал ее жених Рахмиэл, маляр из Утян. Он говорит, что настоящие деньги растут только в Америке, а тут, у нас в Литве, только брюква да картошка растут, да и то урожай - не каждый год... - Ничего не поделаешь, - вздохнул Шая, взявшись за шитье. - Еврей, что ветер: какой цепью его ни приковывай, как ни запирай, на одном месте его никто и ничто не удержит. Даже смерть. Но в ту пору Шлейме задумывался о чем угодно, только не о смерти. Вслед за Шаей он принялся обметывать низ чьей-то штанины. Иголка грачиной лапкой царапала сукно, и это тихое, мышиное царапанье, это сладостное ощущение самостоятельности, умноженное похвалой учителя и первой в жизни получкой, уводило Шлейме куда-то далеко-далеко от холостяцкого жилища Рабинера, от неминуемой разлуки с Леей, от задавленной заботами матери, плодоносящей каждый год, как яблоня соседа Аугустинаса, с той только разницей, что Рыжая Роха даже стремительной и яростной весной не расцветала. - Схожу к Перскому и выберу для нее красивый гребень. - Гребень? У нее что - гребня нет? - Есть. Но подаренный не мной. У Леи, реб Шая, самые длинные и пышные волосы в местечке. Парикмахер Хаим говорит, что их надо не ножницами стричь, а серпом косить... Жаль, что вы не видели моей сестры... - Всеми красавицами не налюбуешься. Для шитья времени не останется... - Она, как солнце... единственная... - выдохнул Шлейме. - Когда в Америке перед зеркалом будет расчесывать свои волосы, она и меня вспомнит... И мух... - Мух? - Брови у Шаи ласточками взмыли вверх. - Она отгоняла их от моей колыбели... В зеркале, кроме себя, если только захочешь, можно многое увидеть... От волнения Шлеймке обронил иголку, полез под стол и стал лихорадочно шарить под ногами Рабинера, под стульями, под мшаником расстеленного коврика, заглянул даже под диван, на котором ночевал. Ему было неудобно перед Шаей - заболтался на радостях от первой получки и осрамился. - Не расстраивайся, - сказал Шая. - Хорошего портного иголка сама находит. А пока возьми другую... На проводы Шлеймке не отважился отпроситься, но Шая, узнав о дне отъезда Леи, и сам пожелал присутствовать на них. Рыжая Роха плакала; сапожник Довид молча, со скорбным удовольствием шершавой рукой поглаживал дочь, как новый, сшитый им ботинок, который вот-вот навсегда отдаст заказчику; братья и сестры крутились возле телеги балагулы Ицика, дергали за уздечку вороного; набожный жених Рахмиэл косился на возницу, подсыпавшего в торбу овса и ласково повторявшего: "Ешь, ребе, ешь", и благочестиво, как мезузу на двери, чмокал каждого в щеку; Шлеймке стоял в сторонке и издали любовался гребнем в каштановых Леиных волосах. Наконец Ицик забрался на облучок и воз под рыдания и прощальные крики двинулся с места. - Не плачьте, - пробормотал Шая, тронув Рыжую Роху за плечо. - Чем дальше от погромов, тем лучше... Не успела Лея уехать из местечка, как на другом конце света, в Сараеве, прогремел роковой выстрел и началась первая мировая война. Через местечко к немецкой границе днем и ночью подтягивались войска; главная, вымощенная булыжником, улица трещала под их тяжелым и уверенным шагом; над притихшими еврейскими избами парил тысячеустый "Соловей, соловей, пташечка..."; какой-нибудь Шевах или Биньомин, бывший рекрут, выходил на каменное крылечко, прикладывал ко лбу козырьком высохшую бойцовскую руку, поднимал глаза на серые, колыхающиеся, как спелая рожь, шеренги и на полузабытом русском языке выкрикивал: - Здравия желаем, ребята! - Здорово, деды! - приветно откликался какой-нибудь сердобольный солдатик, замыкающий колонну. Война обдала Йонаву лихой песней и солдатским потом и прошла мимо, не причинив местечку никакого вреда. Но вскоре вернулась не гробами убитых, не стонами раненых, не взрывами снарядов, а начиненной угрозами и нежданной бедой вестью о том, что "по высочайшему повелению государя императора Николая II должно всех евреев Ковенской губернии, проживающих в приграничной полосе, в кратчайшие сроки выселить в глубь империи по причине их злокозненных деяний в пользу врага". Дурная весть кружила над евреями, как коршун над птичьим двором, то снижаясь, то ненадолго скрываясь за сгустившимися тучами. Старожилы такого бедствия не могли припомнить. Случались пожары, вспыхивали эпидемии. Но чтобы всех поголовно неизвестно куда выселяли - даже раввина Иехезкеля!.. - Даже раввина Иехезкеля? - горестно спрашивала повитуху Мину Рыжая Роха, обхватив руками округлившийся живот, словно боялась, что из него, как бурак из прохудившейся корзины, выпадет уже шевелившийся ребенок. - Что рабби говорит? - А что он может сказать? С тех пор, говорит, как нас из Сиона выгнали, невиноватых евреев на чужбине не осталось. - И больше ничего? - Ничего, Роха. - Перед кем же мы так провинились? - Перед кем? Перед всеми, - в сердцах сказала повитуха. - Перед русскими и перед немцами. Перед литовцами и татарами. Перед всеми. - Смотри-ка! Перед татарами мы тоже виноваты? Что мы им сделали? - Ничего не сделали, но виноваты, - пробурчала Мина. - Даст Бог, снова родишь, и, как только твое дитя появится на свет, в тот же день вместе с ним родится и его вина. И будет она расти быстрее, чем твое чадо... - Выходит, пора собирать пожитки? Выходит, моей Лейке посчастливилось. Сбежала, как мышка из мышеловки... - Так уж, Роха, выходит. - А ты куда? - осторожно спросила сапожничиха. - Куда ж мне деваться... Не в лес же податься и не к литовцам на хутор. Куда все, туда и я. - И слава Богу. А то потом ищи в незнакомом краю повивальную бабку. - Может, к тому времени война закончится. Единственным человеком, который не запаниковал и не стал складывать манатки, был Шая Рабинер. - Никуда не поеду! - объявил он Шлейме. - Нашли шпионов, нашли лазутчиков! Какой сапожник Довид шпион? Какой из меня лазутчик? Попади я к царю во дворец, знаешь, что бы я ему сказал? - Не-е, - протянул Шлейме. - Ваше величество, - сказал бы я ему, - представьте себе на миг, только на миг, что вы еврей, живущий в Богом забытом местечке Йонава Ковенской губернии, к тому же еврей-портной, который с утра до позднего вечера тычет иголкой в сукно или рядно и так зарабатывает свой хлеб насущный. Как вы думаете, Ваше величество, - сказал бы я, - нашлась бы у вас, у еврея, свободная минутка для подглядывания за русскими войсками? Если уж вы, Ваше величество, в самом деле решили кого-то срочно выселить с приграничной полосы, то почему бы вам не начать, скажем, с самого солнца на небосводе, которое со своей удобной позиции день-деньской следит за передвижениями и окапываниями, а на закате, как заправский шпион, спешит с тайными и важными донесениями на запад, к рубежам враждебной Германии? С солнца, а не с вашего верноподданного еврея Шаи Рабинера. Шая рассмеялся, но смех был какой-то скомканный и невеселый. Казалось, он не столько убеждал русского царя, во дворец которого никогда не попадет, сколько подбадривал самого себя, желая укрепить свою решимость. Шлейме слушал его с какой-то почтительной жалостью и думал о том, что Рабинеру не стоит оставаться в Йонаве (он тут совсем зачахнет или свихнется), лучше ему вместе со всеми уехать. Кому в опустевшем, очищенном от евреев местечке он будет шить? Как бы угадав мысли своего ученика, Рабинер тихо сказал: - Чтобы никому не мозолить глаза, сложу свои причиндалы в котомку и отправлюсь по хуторам. Кому овчину залатаю, кому сермягу сошью, а кому и костюм для венчания в костеле. Иголка, Шлейме, не разбирает, где еврей, а где гой, ей все равно. Шая ненавязчиво искушал ученика, предлагал (чаще намеками) разделить с ним, старым бродягой, его странствия - мол, хорошие портные нигде не пропадут, они повсюду в цене. Ну а когда отгремит война, все изгнанники с выселок вернутся домой, обратно в Йонаву. Но Шлейме молчал и искушениям не поддавался. Иногда он отрывался от шитья и подходил к окну, за которым шебуршил стареющими листьями дряхлеющий клен и с пугающим скрипом и тарахтеньем катили по мостовой к мельнице груженные мешками с зерном крестьянские подводы. Шлейме смятенным взглядом провожал их до поворота и, как ни тщился, никак не мог себе представить, что на таком вот возу с высокими грядками невесть куда тащатся по местечку беременная мама, отец, братья и сестра, а его среди них нет: он бродит, неприкаянный, вместе со своим учителем Шаей Рабинером по глухим, облаянным собаками литовским хуторам, хлебает из чужих мисок кислые щи, ночует на сеновалах... Затянувшееся молчание отчуждало их друг от друга, каждый прятал в него, как в глиняную копилку, что-то свое - невысказанное, сокровенное, но чем больше это гнетущее молчание длилось, тем тягостней становилось на душе, и первым пару медяков из копилки решился вытрясти Шая. - Спасибо тебе, Шлейме, - сказал он. - Мне было с тобой хорошо... Как с родным сыном... - Вам, реб Шая, спасибо... - поперхнулся благодарностью ученик. - Передай отцу и матери, что я на этой неделе к ним забегу... За мной должок числится... - Можно, реб Шая, я буду к вам приходить до последнего дня? - Приходи. Обязательно приходи. В любое время. Когда будешь и за тысячи верст отсюда. Как Лея... Ты что думаешь, приходить можно только с соседней улицы? - Нет... - Я к своему учителю... в Белосток... до сих пор даже к мертвому прихожу... И он ко мне до сих пор приходит... Из памяти никого выселить нельзя... У памяти нет пограничных столбов. К приходу Рабинера Рыжая Роха вымыла полы, натерла до блеска засиженные мухами окна, сменила занавески, достала из комода большую в аляповатых цветах скатерть, накрыла ею стол, уставила его яствами домашнего приготовления, принарядилась, подстригла Довиду усы и бороду, строго-настрого наказала своей ораве не путаться под ногами, в награду милостиво разрешив ей до самых сумерек играть во дворе в прятки. Шаю она встретила на пороге, чинно провела в комнату, где за празднично накрытым столом уже восседал ухоженный, нетерпеливый Довид. - Милости просим, милости просим, - приговаривала Рыжая Роха, водворяя Рабинера на почетное место рядом с мужем. - Мой должок, Довид, - сказал Шая, ставя на стол четвертинку. - Ну что вы, что вы, реб Шая! - вскинул как спросонья голову сапожник Довид. - Это мы перед вами в долгу. Разговор, как покинутое на обочине кострище, долго не разгорался, едва тлел - золы в нем было больше, чем огня, и сметливая хозяйка решила плеснуть на головешки керосину. - Простите, реб Шая, - начала она, - неужели холостяков тоже выселяют? - А что, холостой еврей - не еврей? - Холостяк, по мне, полуеврей... неполный еврей, - поправилась сапожничиха. - Всех выселяют, всех. - И тоже в глубь ну этой самой... империи? - Так точно... - Ну что вы сидите, как на панихиде? Пробуйте мои огурчики и грибочки пробуйте! Лея их собирала... в Скаруляй... А ты что зеваешь? - напустилась сапожничиха на мужа. - Наливай! Сапожник Довид разлил горькую. Рабинер подцепил вилкой огурчик. - А эта "глубь" далеко? - Далеко, - ответил учитель моего отца. - Дальше Поневежа? - Дальше... В Сибири... или у китайской границы... - А что евреям делать в Сибири? - удивилась Рыжая Роха и повернулась к Довиду. - Сам ешь, а за гостем совсем не ухаживаешь... Что евреям делать в Сибири? - А что евреям вообще делать на земле? - Ну, реб Шая, тут уж вы перегнули палку, - откусывая огурчик, возразил Довид. - Ведь Господь Бог нас не зря создал. - Зря! - горячо возразил Рабинер. - Да простится мне такое кощунство, но лучше бы Он нас вообще не создавал. Разве это жизнь, когда все время выселяют, вышибают, выталкивают? - С Всевышним, реб Шая, можно спорить. Ему можно жаловаться, но ругать Его грешно. Возьмите, пожалуйста, лисичку! У нас этих грибов в погребе ешь - не хочу, в дорогу все с собой не заберешь... Шлейме не вмешивался в беседу. Он сидел за столом, почти не прикасаясь к еде, и ждал, когда Рабинер приступит к главному, к тому, ради чего он, собственно, пришел. Но Шая продолжал спокойно отвечать на вопросы, хрустел огурчиками, смаковал засоленные Рыжей Рохой грибочки, цедил по капельке, по глоточку водку, как будто никакой угрозы выселения не было, как будто заглянул он сюда не для того, чтобы проститься, а чтобы полакомиться и за рюмочкой покалякать. Только когда в избу, как ночные бабочки на огонь, со двора впорхнули братья и сестры Шлейме, Шая, отложив вилку и повертев в руке пустую бутылку, сказал: - Если Шлеймке не будет лениться, он весь мир удивит. - Вряд ли... У кого он там в Сибири или у китайской границы учиться будет? Ума-разума набираться? - А вы его не забирайте... Оставьте... Если угодно, одолжите на время. Вернетесь - заберете. - Что?! - опешила сапожничиха. - Где это слыхано, чтобы еврейских детей кому-нибудь одалживали? - В тот день, когда вернетесь, я тут же его приведу... верну, как четвертинку, - попытался превратить все в шутку Шая. - А ты, Шлеймке, что молчишь? - пробурчал чуть захмелевший Довид. - В тринадцать лет мужчина все сам решает и за все сам отвечает. Шлеймке себя мужчиной не чувствовал. Он сомневался, удастся ли ему удивить родителей и мир своим умением, но удивлять их предательством не пожелал. А что, если мама разродится в телеге? А что, если в дороге захворают Хава или Мотл, Мойше-Янкл или Айзик? - Поезжайте, реб Шая, с нами, - тихо промолвил он. - На возу у балагулы Ицика уместится все местечко. Рабинер ничего не ответил, встал и печально откланялся. Когда телега Ицика, груженная домочадцами и родственниками, проезжала мимо дома Рабинера, Рыжая Роха попросила возницу остановиться. - Беги к Шае, - приказала она сыну, - и верни ему деньги, которые ты не заработал... - Ты их честно заработал! - отрезал учитель, выслушав запыхавшегося ученика. - Нигде так не нужны деньги, как в дороге, вдали от дома. Жаль, что не оставили тебя, но я их понимаю. Мне, конечно, было легче, чем тебе... Никто тогда... в Белостоке... меня не удерживал. Ни мама, ни папа... Мама с распоротым животом лежала у парадного подъезда нашего дома, а папа - на ступеньках лестницы: он мертвой рукой сжимал оправу очков с выбитыми стеклами, а братья - Арон семи лет и Гидеон девяти - купались в крови, как на мелководье в Висле... Я верю: мы еще встретимся. Все войны когда-нибудь кон- чаются. Через три года в России произошел переворот; все Кановичи да еще с прибавлением - мальчиком Зеликом - вернулись из Витебска в Литву, объявившую в феврале восемнадцатого независимость, и стали ее подданными. Только Рабинера они не застали... Смерть отняла у него все - и дом, и скрипку, и подданство. Все, кроме царского жезла, который он все-таки успел передать своему наследнику - тринадцатилетнему Шлейме, примостившемуся на задке Ициковой телеги, как на позолоченном троне. Двое на краю света - Послушай, - сказала Хена, когда Шлейме на минуточку оторвался от шитья и поднял голову, отяжелевшую от ежедневной и непрерывной слежки за проворной и, казалось, бесконечной ниткой. - А почему бы нам куда-нибудь