не поехать? Он окатил ее голубым и тихим удивлением, всегда щедро струившимся из глаз, но, по обыкновению, ничего не ответил, ибо никому ни на какие вопросы, не имеющие прямого отношения к работе, никогда не отвечал. Этого еще не хватало, чтобы он развел с женой тары-бары о какой-то там поездке, когда вот-вот откроется дверь и на пороге вырастет тучная фигура хозяина кондитерской Рафаила Сесицкого, оказавшего молодому портному Шлейме Кановичу великую честь - доверив ему сшить на Рош Хашана двубортный костюм из отборной английской шерсти. От первого солидного заказа, как и от первой брачной ночи, учил его когда-то несравненный Шая Рабинер, зависит все - либо позор, либо слава. Неужели ей, Хене, которая вышла замуж не за каменщика и не за столяра, это еще надо объяснять?.. Неужто она забыла, чем он занимался до прошлого лета, когда они наконец отделились от родителей и сняли на заработанные деньги свой собственный угол - две крохотные комнатки и кухоньку на первом этаже у Капера; кого он день-деньской, не разгибая спины, обшивал? Да он никакой работой не гнушался, никем не брезговал, перед каждым благодарно распахивал двери, рад был и староверу-дровосеку из Скаруляя с разодранной в кабаньей чаще овчиной; и краснодеревщику с мебельной фабрики с протертыми до дыр портками, которым место на свалке, а не на портновском столе; и печнику Мейеру с засаленным лапсердаком в руках и вечным вопросом на высохших, как древний пергамент, устах: - А жизнь, Шлеймке, ты перелицевать можешь? Мне как раз такой перелицовщик нужен, чтобы он ее, треклятую, как лапсердак, наизнанку вывернул. Шутник был покойник, шутник. Он, Шлейме Канович, охотно выворачивал наизнанку все что угодно, но жизнь перелицовывать, увы, не умел - ни свою, ни чужую. Склоняясь над отрезом кондитера Рафаила Сесицкого, как над священным свитком Торы, Шлейме до прихода жены не морочил себе голову чепухой, не о поездках пекся, а наслаждался шитьем и думал о том, удастся ему когда-нибудь, если, конечно, Господь Бог будет милостив и дарует силу и умение, хотя бы на собственной жизни, как на поношенных портках, прорехи залатать. А прорех этих на ней не счесть. Не успеешь одну на заднице залатать, как уже спереди другая зияет. Хена улучила момент, когда муж принялся вдевать новую нитку, смочив ее кончик слюной, и продолжила: - По-моему, с тех пор, как мы поженились, мы ни разу с тобой никуда не ездили. Она не решалась признаться, куда и почему надумала поехать. Скажешь ему правду, и он взовьется, даже, может, накричит: мол, ишь, как распустилась - предлагает занятому человеку бросить работу и отправиться Бог знает куда и зачем. Опять, наверно, наладилась на свидание в тюрьму - к братцу Шмулику, которого три года не видела. Ну уж туда она Шлейме и калачами не заманит. Пусть Шмулик и дальше за решеткой без всяких свиданий взнузданный сидит. Шлейме его нисколько не жалко. Нечего было умнику в эту вонючую политику лезть. Лучшая политика для каждого еврея - это работа. Справедливости, баламут, искал? Ничего на белом свете не может быть справедливее, чем работа. Ни-че-го! От золотаря или гробокопателя и то больше пользы, чем от самозванного перелицовщика мира и чужих судеб. Все его доводы Хена знала наперед, наизусть выучила все возражения, но не теряла надежду в конце концов переубедить упрямца, обхитрить, задобрить, обезоружить своей любовью, как обезоружила его до женитьбы в ссылке, в Белоруссии, куда на голод и мытарства царь Николай ни за что ни про что сослал их семьи во время войны. Был у нее против мужа еще один козырь, чисто женский, но его она держала в запасе и до поры до времени в ход не пускала. Наступит срок, и эта тайна сама о себе даст знать. - Ты опять за свое? - порицая ее намерение навестить арестованного брата, буркнул Шлейме. - Куда на осень глядя ехать? Зачем? Если ты и меня надеешься вытащить к твоему революционеру, то знай - ничего из твоей затеи не получится. Он встал и, оседлав свой "Зингер", короткой очередью окончательно подсек ее хрупкую надежду. - А ведь в Витебске до женитьбы ты клялся и божился, что пойдешь за мной на край света, - спокойно отразила она его удар. - Но, видно, для вас, мужиков, край света - это первый попавшийся стог... Сказала и прыснула. Но смех ее, звеневший, как отлитый из серебра колокольчик, и обычно повергавший мужа в счастливый трепет, на сей раз не вызвал у него никакого отклика. - Ципора и Хаим в свадебное путешествие в Шяуляй ездили. Эстер и Довид, те даже в Ригу махнули. А мне, Шлейме, хочется совсем в другое место... - Куда? - перебил он. - Не пугайся! Не в Париж к твоему брату Айзику и не к брату Мотлу в гости. Просто хочется хоть разочек увидеть море. А то - мало ли чего - умру и не увижу... Но Шлейме был непреклонен. Никогда моря не видела? А кто в местечке его видел? На свете все равно всего не перевидаешь. И потом - зачем бедным евреям море? Две тысячи лет без него прожили и следующие две тысячи с помощью Всевышнего проживут, если на суше всех не передушат. Чем, скажите, плохи реки - Вилия или Невежис? Та же самая вода, только пресная и не такая бурливая. Если евреям что-то и в самом деле нужно, так это море заказчиков... океан клиентов... Побольше да побогаче. Он никак не мог взять в толк, чем они - согласись он поехать - будут там, у моря, заниматься: греться на перегоревшем, как электрическая лампочка, сентябрьском солнце или плескаться в рассерженной северными ветрами осенней воде, бродить по пустынному берегу и смотреть на крикливых чаек? Более тягостного занятия, чем безделье, для него не было. Все несчастья в мире ручейками вытекают из праздности и безделья, в том числе и такое, как воспоминания. Нет, никуда ему ехать не хотелось. Ни в Шяуляй, ни в Ригу, ни в большой Париж к брату Айзику, ни в маленький Париж - в Каунас - к брату Мотлу. Что же касается края света, то до женитьбы и после женитьбы для него таковым была и навсегда останется Йонава, где он родился и где на уютном кладбище среди серых надгробных камней фамильного могильника, сбегающих, как отара стриженых овец с лысого пригорка в болотистый овраг, истлеют и его, Шлейме Кановича, бренные кости. Его так и подмывало спросить у Хены: на кой ей на пятом году их совместной жизни сдалось это нелепое свадебное путешествие? Да еще в такую даль. Нельзя ли куда-нибудь поближе и подешевле? Например, на озера или в сосновый бор где-нибудь на берегу Немана... Ну, съездили Ципора и Хаим в Шяуляй, махнули в Ригу Эстер и Довид... И что? В их семьях после этого любви прибавилось? Ладу? Нисколечко! Довид, как на других баб правым глазом косил, так по сей день и косит, а Ципора как колотила своего муженька перед каждым еврейским праздником, так и посейчас рохлю, словно старый тюфяк, платяной щеткой поколачивает - только пыль во все стороны. Бог даст, и он Хену когда-нибудь куда-нибудь свозит. Не обязательно к морю, но свозит. Лучше всего в Бирштонас... с заездом на денек к Мотлу... Хотя в Каунасе, будь он трижды неладен, они уже один раз были. Так он и сказал ей: - Можно бы на какой-нибудь праздник в Каунас подъехать, хотя там мы уже побывали... И тут же осекся, как будто плеснул рассол на открытую рану. - Побывали... - печально протянула Хена и тяжело вздохнула. - Никому такой поездки и во сне не пожелаешь. - А пока... пока, милая, надо работать, чтобы с Капером за квартиру расплатиться, - зачастил он, спохватившись, что нарушил уговор не ворошить прошлое, не касаться того, что страшнее пороха, к которому только поднеси искру, и все взлетит в воздух. (Надо же было так по-идиотски ляпнуть: "В Каунас... на праздник... хотя там мы уже побывали".) - Я хочу новый стол для кроя купить, жестянщику Файвушу вывеску красивую заказать: "КАНОВИЧ. ПОШИВ И ПОЧИНКА". Какой же портной без вывески? Нет вывески - нет портного. Но первым делом Сесицкого бы ублажить. Кондитер, коли угожу, глядишь, и других за собой приведет, раструбит по всему местечку: отыскался, мол, и в нашей богоугодной Йонаве чудо-портной. Берет недорого, а шьет, как волшебник. Сам господин бургомистр у Сесицкого пироги и булочки покупает, к нему вся местечковая знать захаживает, чтобы в картишки перекинуться и о Палестине поговорить - как-никак заводила в здешнем "Бейтаре". Придут, увидят хозяина в новом наряде, ахнут и начнут наперебой расспрашивать: "Кто шил? У кого шил?" И Сесицкий тут же громогласно объявит: "Ученик знаменитого Шаи Рабинера, молодой человек по имени Шлейме и по фамилии Канович. Рекомендую, господа, поспешите и не пожалеете - Каунасская улица, девять". И потянутся к нам, Хена, богатые клиенты - Сагаловский и Бурштейн, Пагирский и Каган... Стоило Шлейме провиниться, как от его хваленой молчаливости и следа не оставалось, на него ни с того ни с сего нападал зуд долгого и утомительного говорения, он рьяно принимался (и это ему частенько удавалось) заговаривать свою вину, засыпать ее словами, как могилу глиной. Жалея о своем промахе, о злосчастной оговорке, он ждал, когда Хена, проявив снисхождение, уйдет и он, прощенный, продолжит колдовать над костюмом Сесицкого: шить под чьим бы то ни было надзором он не мог - привык работать в одиночестве и со спокойной душой. Но душу кровенили воспоминания. Господи, как же это он забыл их уговор - никогда ни косвенно, ни прямо не вспоминать о том, что четыре года тому назад произошло в Каунасе; не говорить о городе, где в родильном отделении Еврейской больницы в муках, через кесарево сечение - таинственное для него и роковое для нее - Хена рожала их первенца!.. Рожала и родила, но не прошло и недели, как Шлейме вынужден был забрать ее оттуда, едва живую, изрезанную врачами, а новорожденного отвезли не домой, к бабушкам и дедушкам, а туда, где с лысого пригорка в болотистый овраг сбегают серые надгробья фамильного могильника, к которому после скорых похорон прибавился еще один глиняный холмик. Господи, как он мог так оговориться при ней, чуть ли не свихнувшейся от горя в те страшные, черные дни; как он мог так спокойно и буднично бросить: "Хотя там мы уже побывали"! Только возвращались оттуда не с именин его брата Мотла, не из хлебосольных гостей, а из больничной покойницкой, из темного подземелья, где похожие на привидения люди выдали им крохотное одеревеневшее тельце, запеленутое не в чистые пеленки, а завернутое, как в саван, в серую холстину. Всю дорогу от Каунаса до Йонавы, все тридцать два километра, в обшарпанном, полупустом автобусе, сделанном не то в Чехословакии, не то в Германии, Хена, с ног до головы обросшая, казалось, не плотью, а болью, держала на руках белый безмолвный сверток и, потупив залитые слезами глаза, качала его. - Какой спокойненький, смирненький! - похвалила младенца соседка - литовская крестьянка с тяжелым венком льняных волос на голове. - Ни разу не крикнул, не заплакал. Это мальчик или девочка? - Мальчик, - глухо ответил за жену Шлейме. - Это хорошо, - сказала литовка. - А у меня сплошь дочки и ни одного пахаря. Хена продолжала покачивать сверток, и от этого равномерного, безотчетного, сводящего с ума покачивания, от вопросов этой состарившейся Девы Марии, простодушной, как бы сошедшей с костельной лубочной картинки, у Шлейме заходилось сердце, но он, превратившийся вдруг в огромную иглу, воткнутую в ободранное сиденье, не подавал виду - шелохнуться не смел, боялся не то что вздохнуть, даже посмотреть в сторону Хены. - Дай подержу! - обреченно выдавил он, не зная, как облегчить ее нестерпимое бремя. Но Хена ничего не слышала, и слова его упали в пустоту. - Дай, - снова взмолился он. Но Хена и не думала расставаться со своей ношей; она как бы приросла к ней - прижимала трупик к груди, отогревала своим дыханием от смерти и продолжала покачиваться, как одинокая ветла на юру. Когда они вернулись в местечко, в родительской избе их уже дожидались степенный рабби Иехезкель Вайс в черной траурной ермолке и суетливый, в роговых очках моэль-обрезатель Менаше со своим нехитрым инструментом, пахнувшим ватой и спиртом. Рабби Иехезкель долго рылся в священных книгах, пока, выбраковывая одно имя за другим, не остановился на самом обиходном в местечке - Берл, Береле, а обрезатель Менаше, торопясь и не церемонясь, совершил над бесчувственным, уже посиневшим младенцем обряд обрезания. Только безымянным воронам и необрезанным кустам не было возбранено гнездиться на еврейском кладбище - у покойников-евреев таких привилегий, противоречивших вековым обычаям и законам, не было. - Ты еще не ушла? - как ни в чем не бывало обратился к Хене Шлейме. - Я тебе мешаю? - Нет, нет! - поспешил он с ответом. В его торопливом согласии было больше угодливости и жалости, чем искренности. - Прострочу рукав, и я свободен. Хена стояла над ним и отрешенно смотрела, как он строчит на своем "Зингере", и в бойком стрекоте машинки ей, маленькой, съежившейся, чудились далекий шум прибоя и плеск набегающей на берег волны. Волна обдавала ее побледневшее, измученное лицо солеными брызгами; каштановые волосы ерошил ветер; вдоль кромки моря к темнеющему горизонту, разбрызгивая ногами воду, бежал босой мальчик в коротких штанишках, в вязаной шапочке с желтым помпончиком, смахивающим на одуванчик. Большая черная птица с острым, как нож обрезателя Менаше, клювом кружилась над его головой, и, кося перламутровым глазом, на лету склевывала с цветка пушок, и уносила его куда-то в дюны, чтобы выстлать ложе для своего птенца. - Ну вот, прострочил... Теперь можно и подкрепиться. Что у нас сегодня, Хена, на обед? - примирительно сказал он и пришпорил, как взмыленную лошадь, свой "Зингер". - Суп с макаронами... тушеное мясо... Шлейме подошел к ней, заглянул в глаза, в которых все еще светилась изрешеченная короткими очередями "Зингера" надежда, и, как бы заменяя рукой дуновение ветра, слегка взъерошил ее прическу, и произнес непривычные, начиненные неуклюжей нежностью слова: - Ты что-то, дружок, неважно выглядишь... Устала? Может, тебе уйти от Пагирского? Этот скупердяй все равно гроши платит. Да и москательно-скобяная лавка не для тебя. Если уж что-то продавать, так лучше духи в галантерейной лавке Перского или булочки с корицей у Сесицкого. Сошью костюм и закину удочку: может, клюнет, и он тебя в кондитерскую возьмет - булочке место среди булочек... Он откашлялся, поперхнувшись, видно, своей нескладной, слащавой лестью. - Булочка... - усмехнулась она. - Сказал бы лучше, как твоя мамочка: яловая корова! - Нашла кого слушать! Это при ней, при Хене, он такой храбрец и защитник... А спроси его: где он прятал свою храбрость все эти три долгих злых года, пока они не перебрались от Рыжей Рохи на квартиру, арендованную у Капера? Интересно, что он, герой, ответит? Работал!.. А свекровь при каждом удобном случае язык распускала, почем зря невестку честила. Хена своими ушами слышала, как та не раз шепотом жаловалась свекру Довиду: "За ней что, парни табуном ходили, очередь за ней, что ли, стояла, что наш дуралей в ее объятия, как камень в реку, плюхнулся? Да за нашего бугайчика можно было такую кралю отхватить! Что с того, что она певунья, плясунья и лицедейка, но ведь она карлица, и личико у нее с фигу, и дара рожать Господь Бог вертихвостке не дал. А без этого дара баба - не баба, а чучело огородное". "Я в своем курятнике семерых без всяких сечений снесла, - нашептывала Рыжая Роха повитухе Мине. - Яичко в яичко. Щипцами и крючками у меня из нутра их не вынимали... Сами друг за дружкой выкатывались. А Хенка и одного высидеть не сумела. Воротца, видно, узковатые. Через них ни внуку, ни внучке не выехать..." "Такое может с каждой... - вставала на защиту незадачливой роженицы Мина. - Уж порой, Роха, лучше узковатые воротца, чем распахнутые настежь - поди потом разберись, от кого к тебе в дом потомки пожаловали". - Яловая-шмаловая... Сколько раз я тебе говорил: не обращай на ее болтовню внимания, - сказал Шлейме. - Невесело и ей... Семерых снесла, а во дворе ни одного цыпленка, все разлетелись. - Ему хотелось и Хену защитить, и мать в обиду не дать. - Так, значит, что у нас сегодня - суп с макаронами? Люблю с макаронами. Люблю... - намеренно укорачивал он фразу, вычленяя глагол и надеясь на Хенину догадливость. Но при этих словах Хена почему-то расплакалась и убежала в другую комнату. Шлейме долго смотрел ей вслед, в проем дверей, куда она скрылась, и от густой темноты, хлынувшей из прямоугольника, на него вдруг повеяло какой-то растворенной в углах бедой, оплывавшей со стен и бесшумно стелившейся по полу, - сделай шаг и споткнешься об нее, как о корягу. - Хена! - крикнул он, стараясь не выдать своего волнения. Но темнота не ответила. Она, видно, тоже что-то безмолвно и безнадзорно строчила... Шлейме сглотнул тревогу, но та окуневой костью застряла в горле, стесняя дыхание. Глупости, успокоил он себя. Хена просто устала. Пройдет месяц-другой, и все уладится. Но как он себя ни успокаивал, как ни старался заглушить тревогу, спокойствие обрывалось, как залежалая, тронутая гнильцой нитка. Оставшись один, Шлейме снова, но на сей раз незлобиво вспомнил о незамысловатом и, как ему теперь казалось, не столь уж предосудительном желании Хены куда-то поехать - даже если она по дороге на часок и заскочит к своему непутевому братцу, добровольно поменявшему хлеб портного на лагерную похлебку, небо на Йонаву не рухнет. Он, Шлейме, конечно, даже на острожный порог не ступит - не о чем ему со Шмуликом разговаривать, а Хена пусть отведет душу. Какой-никакой, но все-таки брат. Работа не спорилась. Шлейме часто останавливал "Зингер", прислушивался к тому, что происходит в соседней комнате, но там было тихо. То ли его взбудоражили воспоминания о Еврейской больнице в Каунасе, то ли насторожил болезненный вид исстрадавшейся Хены, но его врожденное упрямство вдруг умерилось состраданием, а непреклонность умалилась сомнениями. В самом деле - ведь если хорошенько подумать, почему бы не побаловать Хену? Тем более что и ему не помешала бы передышка. Но в голове, как и прежде, скреблись подозрения, что за непритязательной Хениной просьбой кроется какая-то более важная причина, чем усталость или долгая разлука с братом, от которого, кроме нее, отреклась вся родня. Да и как было не отречься от лентяя, которому лагерные нары милее, чем пуховая перина, а наручники приятнее портновской иголки или сапожничьего шила. Он долго строил догадки, но желанная ясность ускользала от него, как в детстве неуловимый солнечный лучик на полу. Наверно, Шлейме в своих предположениях вконец бы запутался, не встреться ему, когда он возвращался с примерки от Сесицкого, повитуха Мина. - Слышала - к морю едете? А ведь я, Шлеймке, у моря родилась. В Мемеле. Он замялся. - Мы еще не решили. - А что тут, милый, решать? Собрались и поехали! - уверенно выпалила Мина, которая тридцать лет тому назад перерезала ему в сапожничьей избе пуповину и знала все их семейные секреты. - Кажется, я уже тебе один раз, в канун твоей свадьбы, говорила, что невесте и беременной жене ни в чем отказывать нельзя. Ну и что, что говорила, подумал Шлейме, и вдруг в памяти, как две молнии, вспыхнули и скрестились прошлое и настоящее. Шлейме мгновенно вспомнил, как Мина, заступница и исповедница Хены, теми же словами поддержала просьбу невесты, которая попросила жениха, чтобы он взял в ученики ее брата - шалопута Шмулика. "Он парень толковый, только с придурью. Но ты у него из головы быстро вышибешь все фантазии, - уговаривала Хена своего нареченного. И с улыбкой добавила: - Ты что, забыл: мне теперь отказывать нельзя. Такое поверье". Шлейме недосуг было разбираться в поверьях и чужих фантазиях. Он нуждался в брючнике, а не в фантазере и шалопуте. Но в конце концов уступил Хене и позже за доброту свою поплатился. Хупу соорудили под открытым небом, на поляне, возле реки. Над балдахином в черных лапсердаках весело летали грачи. В траве стрекотали кузнечики и на высокой канторской ноте пели благочестивые цикады. Над головой местечкового раввина Иехезкеля Вайса, благословившего от имени бога Израилева молодоженов, по-хозяйски вилась дородная пчела, норовившая залететь в его седую, аккуратно расчесанную бороду, как в родной улей, и сапожник Довид, отец жениха, размахивал перед его впалыми, сморщенными щеками вышитым носовым платком, ни дать ни взять - пальмовой ветвью, тщась отпугнуть незваную гостью. - Осторожно, рабби, осторожно! - предостерегал от пчелиного укуса потерявшего бдительность Вайса сапожник, захмелевший от браги и свежего воздуха. - Не беспокойтесь, реб Довид. Меня она не ужалит... Она никого не ужалит... Сегодня все твари на Земле и на небесах радуются вместе с нами. Радуется и эта трудолюбивая пчелка, собирающая не яд, а мед. А радость не жалит... Поляну и соседние луга весенним паводком заливала клезмерская музыка. Неистовствовала флейта. Скрипка смычком надвое рассекала небосвод, чтобы ее слышали и ангелы. Все кружилось, галдело, гикало. И вдруг в этом гиканье, в этом галдеже, в этом радостном бесчинстве раздался трубный, пророческий голос рабби Иехезкеля Вайса, обозревавшего своим прозорливым оком окрестности от горизонта до горизонта: - Полиция! И хотя слово было явно не из Торы, тем не менее все к нему прислушались и на мгновение оцепенели. - Да, полиция, - растерянно подтвердил отец жениха. - Вы, реб Довид, и ее пригласили? - вежливо осведомился рабби Иехезкель Вайс, не питавший к полиции ни любви, ни ненависти, ибо что по сравнению с неусыпным Стражем Небесным блюстители в мундире и в штатском? - Нет. А что? - Это, почтеннейший, я у вас должен бы спросить: а что? - Иехезкель Вайс кашлянул в маленький, жиденький, как табачный кисет, кулачок и задержал свой взгляд на местечковом полицейском Гедрайтисе и двух незнакомцах, показавшихся из-за разукрашенной хупы. - Интересно, за кем они пришли? - всполошился сапожник Довид. - Надеюсь, не за женихом и невестой, - улыбнулся рабби Иехезкель. - Что вы говорите, рабби, побойтесь Бога! - Отец жениха хотел сказать еще что-то, но тут к ним подошли полицейский Гедрайтис, добродушный увалень в поношенном мундире с большими медными пуговицами и пышными усами, похожими на жестяную стружку, и его напарники. - Шолом-алейхем! - вежливо поздоровался полицейский с сапожником. - Желаю счастья, Довид! - как бы извиняясь за вынужденное служебное вторжение, добавил он, расправил свои усы и видавшим виды сапогом, не раз побывавшим в починке у Довида, затопал в такт ожившему клезмерскому вихрю. Сапожник Довид был с Гедрайтисом знаком с восемнадцатого года, со дня провозглашения независимости Литвы, когда молодого полицейского прислали в Йонаву блюсти порядок среди, как сказано в Писании, жестоковыйных евреев. Каждый год Гедрайтис, говоривший свободно на идиш, приходил к Довиду Кановичу на пасху за мацой и каждый год, изображая на отечном лице неподдельный страх, задавал сапожнику вопреки еврейскому чину не четыре, как полагается, вопроса, а один-единственный, имевший широкое хождение в литовских деревнях: нет ли в ней... ну в той самой маце... христианской крови? Сапожник Довид щурился, долго чесал затылок, в свою очередь изображал на челе глубокое и скорбное раздумье, вздыхал и спрашивал: - Честно? - Честно. Полицейскому врать нельзя. - Раз нельзя, так нельзя... Есть, понас Гедрайтис. - И что, ее, этой крови, много? - с напускным ужасом таращил на него свои зоркие глаза блюститель порядка. - Не-е-е... Ка-а-а-пелька, - отвечал сапожник. - Ну раз капелька, то давай! И оба, хрустя на всю избу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: "Ха-ха-ха... О-хо-хо-хо!" Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха. - Шмульке Дудак тут? - поинтересовался по-еврейски любитель опресноков. - А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, - произнес сапожник Довид и испуганно добавил: - Так это вы за ним? - Вроде бы за ним. Повезло человеку, - пробасил Гедрайтис. - Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать. Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака из Йонавы на целых семь лет. Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить - Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение - негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить. Но тот не согласился. - Вы нам за деньги шейте... Сколько потребуете - заплатим... Только шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не перешивайте... Если недавнее прошлое - поляна, хупа, арест Шмулика - вмиг озарилось полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что относилось к настоящему, - странное поведение Хены, ее отрешенность и смирение, таящие в себе какой-то вызов, - неожиданно обрело пронзительную ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!.. Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!) предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для ребенка. Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над чьим-нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом - цум идишн мазл, к еврейскому счастью! Сдаст кондитеру готовый костюм, и они - если Хена и впрямь беременна - поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жизнью; но прежде надо убедиться, не ошибся ли он. - Это правда? - спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда они легли в постель. - Что? - прошептала она. Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие-то необычные, неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было слышно. - Ты ждешь? - Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте. - Яловых коров забивают, - сказала она. - Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь. - Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? - чувствуя свое бессилие что-либо изменить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет. - Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жизни... - Какой? - Сам прекрасно знаешь. - Живут же на свете люди и без детей. И счастливы... Шлейме замолчал. Замолчала и Хена. Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака. - Ты, Хена, дороже мне, чем... - начал было он, но та перебила его: - Не говори глупостей... Все равно не поверю... Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится... А если не смилуется, то найдешь себе другую... не яловую... Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего "Зингера" мокрой тряпкой чистить, а главное - народит тебе кучу наследников... - Не надо мне другой, - пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. - Не надо. - Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал? - Что? - "Тех, кого не в силах связать жизнь, легко и навеки соединяет смерть"... Рабби прав. С мертвыми не разводятся... Сопротивление Шлейме было сломлено. Он отложил в сторону все заказы, кроме Сесицкого, а Хене велел уволиться из москательно-скобяной лавки Пагирского и заняться дорожными хлопотами. Она праздновала победу: загодя запаслась билетами туда и обратно; купила гостинцы - крестьянские сыры и свиной окорок - для Шмуле, объявившего кошерную пищу возмутительным пережитком средневековья; сложила в сумку теплые носки и кофту, которые сама для горемыки связала на зиму; испекла яблочный пирог с корицей, благо яблок уродилось великое множество, и на исходе первой половины сентября оба отправились в путь. Стояло ясное бабье лето. Свое запоздалое свадебное путешествие они начали с посещения лагеря, где за подрыв государственных устоев отбывал семилетнее наказание Шмуле. Сердобольный крестьянин-литовец сжалился над ними и по раскисшему после ливня топкому проселку подвез на своей телеге почти что к главному лагерному зданию, огороженному ржавой колючей проволокой. От решеток на окнах и сторожевых вышек настроение Шлейме, и без того невеселое, совсем сломалось, но свое недовольство он не показывал, стараясь безостановочно, правда, безуспешно, шутить. - Смотри, не останься там ненароком с братом! - напутствовал он Хену, когда та с гостинцами засеменила к мрачному, похожему на огромный могильный склеп зданию. Пока Хена ходила в канцелярию за разрешением, Шлейме тешил свой взгляд открывавшимся за ней пейзажем: сосняк, лесопилка, коровы на скошенном лугу, ветряная мельница с отбитым крылом на горизонте. Затаив дыхание, он следил за тем, как, желая преодолеть заграждение, несмышленый теленок тычется в натянутую колючую проволоку белой застенчивой мордочкой и жалобно мычит. Его тоскливое сиротское мычание разносилось далеко, и от него некуда было деться. Хена вернулась раньше, чем Шлейме ожидал. - Зря все возила, - хмуро сказала она. - С ним что-то стряслось? - сочувственно спросил он, от обиды избегая называть Шмуле по имени. - Вроде бы ничего. Они говорят, что его перевели из лагеря в обыкновенную тюрьму. Интересно, за какие это заслуги? - Не расстраивайся. В тюрьме человека найти всегда легче, чем на свободе. Литва невелика - найдем. - От его сочувствия веяло плохо скрытым злорадством, хотя он и утешал ее, что, может, все это и к лучшему, что он и одного дня тут не смог бы просидеть, что только от сиротского мычания теленка под окнами повредился бы в рассудке, - волей-неволей сам, мол, замычишь, как этот телок со звездой во лбу. Шмуле-де и есть такой телок, которого выманили из родного стойла и который Бог весть ради чего тычется мордой в колючую проволоку. По тому же хлюпающему проселку они оба - Хена молча, понурив голову, а Шлейме, продолжая пичкать жену своими иносказательными рассуждениями о колючей проволоке и стойле, полном родительского тепла и пахучего сена, - пешком добрели до полустанка и, заляпанные деревенской грязью и усталостью, сели на поезд. Паланга встретила их закатным солнцем и ливневым листопадом. Пансионат, где под вечер они остановились, был заметен опавшими листьями, шуршавшими под ногами, как мыши в подполье. По ночам на крышу со стуком падали мокрые от росы, перезревшие, ни за что не желавшие расставаться с уже оголившимися ветками каштаны. В резные окна, похожие не то на крендельки из кондитерской Сесицкого, не то на сердечки, заглядывали любопытные звезды, своей яркостью щедро заливавшие постель и сны постояльцев. Днем Шлейме и Хена бродили по берегу моря. Порой они добирались аж до самой литовско-немецкой границы. Волны смывали слова и следы, но никогда в их молчании не было столько печали и невыразимой любви, как во время тех долгих сентябрьских прогулок вдоль осеннего моря. Ах, если бы не возвращаться, а идти и идти, пока волна не смоет все - и заказчиков, и покупателей, и тюремщиков, и арестантов, и врачей, и обрезателей, и глиняный холмик у подножия семейного могильника!.. Ах, если бы легко и безболезненно упасть, как эти листья, с веток, закружиться в воздухе и улететь вместе с шальным ветром невесть куда! - Тебе хорошо, Хена? - Да, - сказала она. - Я хочу, чтобы и наш сын это увидел... - выдохнула она и положила руки на живот. - Ты так уверена, что будет сын? - Либо сын, либо никого не будет. Три печальных, благословенных, наполненных надеждой и суевериями дня, как три перезревших каштана, со стуком скатились в небытие. Поезд вернул их на край света - в Йонаву, туда, где они родились, где на уютном кладбище покоился прах младенца Береле Кановича, прожившего на свете меньше самой малой малости - от субботы до другой субботы. А через полгода в обшарпанном и тряском автобусе, испуганно счастливая женщина и сияющий, чисто выбритый, поглупевший от радости мужчина привезли на край света новорожденного - брата того упокоившегося среди вековых сосен Береле, самого молодого на йонавском кладбище мертвеца. - Ну что, Гирш-Янкл, минуточку терпения, и вы, голубчик, станете полноправным евреем. Чик-чик, и готово! - Менаше, - взмолилась моя выкупанная в боли мать - Хена Дудак-Канович. - Прошу вас, сделайте так, чтобы ребенку не было очень больно. - Менаше, я вам к празднику Симхат-Тора жилетку даром сошью! - воскликнул мой отец - Шлейме Канович, всегда расплачивавшийся за доброту своим единственным богатством - работой. - Только, ради Бога, не перестарайтесь... Обрезатель Менаше их не слышал, он делал свое дело - смоченной в спирте ваткой сосредоточенно протирал, как запотевшие очки, не ржавеющее в веках ритуальное лезвие. Победитель Он нисколько не раздумывал, куда ехать, - конечно же, на родину. Пусть не обратно в свое местечко - испепеленную Йонаву, пусть куда-нибудь в другое место - в Вильнюс или Каунас, на худой конец в Шяуляй, но обязательно на родину, в Литву. Как ни тяжко было туда возвращаться, он все-таки надеялся, что среди оставшейся в живых, разоренной, израненной и поруганной горстки евреев он - если судьба к нему будет милостива - найдет успевших эвакуироваться в степной колхоз под Чимкентом жену и сына, связь с которыми окончательно и невосполнимо утерял в начале сорок третьего, когда был ранен навылет в плечо и руку и отправлен из действующей армии на лечение в тыл. Последнее письмо из степного, полудикого Казахстана отец получил перед самой отправкой в санбат, письмо, на которое он тут же по-еврейски, на маме-лошн (писать на других языках он не умел), ответил, но то ли ответ где-то по дороге пропал, то ли цензор, не обученный идишу, без всяких колебаний изъял его и пустил под нож. Если жена и сын, не приведи Господь, не отыщутся, то, может, как надеялся солдат, откликнется какая-нибудь другая родственная душа - брат Мотл, свояки Шмуле Дудак, в сороковом ставший сотрудником Наркомата госбезопасности, и силач-краснодеревщик Лейзер Глезер или просто отзовется земляк из Йонавы, переживший геенну. Отец и мысли не допускал, что мама и я погибли, как не сомневался и в том, что наша встреча рано или поздно все равно состоится. От немецкого города Эйткунен, где отец с конца апреля до начала мая находился на излечении (на сей раз не от раны, полученной в бою, а от едва не доконавшей его дизентерии), до Литвы было рукой подать - только сядь в поезд, только заберись в тряский, страдающий эпилепсией рейсовый автобус или, коли не слабак и привычен к долгим солдатским переходам, встань на рассвете и, не робея, пешочком чеши прямехонько на восток, в сторону литовской границы. Главврач эйткуненского военного госпиталя подполковник медицинской службы Исай Израилевич Храбровицкий, большой франт и сердцеед, во время обходов беззлобно подтрунивал над пациентом: - Не тем в честь победы салютуете, гвардии рядовой Канович, не тем... Храбровицкий, к которому отец из-за непереиначенного отчества с первых минут проникся доверием и уважением, упорно отговаривал солдата от возвращения в Литву (евреи там почти все поголовно перебиты; нечего, дескать, тягаться с плакальщицами-воронами, вьющими гнезда на кладбище), советовал выбрать другую республику и город, например, Ленинград, где Исай Израилевич в семье купца первой гильдии родился и где испокон веков классные портные, отечественные и заграничные, были в цене и при императорском дворе, и в кругах литераторов, и артистов, и высокопоставленных военных. - Я живу на Невском... Квартира большая. Пока найдете себе жилье, остановитесь у меня... А клиентурой я вас обеспечу... На все доводы отца, что должен дождаться жены и сына или хотя бы какой-нибудь весточки от них (желательно доброй), что решение о новом местожительстве он сможет принять только после встречи с ними, Исай Израилевич отвечал одной и той же загадочной, не вязавшейся с его обликом и занятием фразой: - Будет кучер - будет и возок. Он расписывал перед отцом красоты города на Неве, заманивал туда приглянувшегося ему гвардии рядового названиями школ и институтов (ректор медицинского, к слову сказать, его дружок), доказывал, что по сравнению с величественным Ленинградом Вильнюс - провинциальный городишко, почти жалкое захолустье, что местечковый период в послевоенной еврейской истории подошел к концу и что это все не что иное, по мнению Храбровицкого, как чуть-чуть опыленная прогрессом черта оседлости с ее устаревшими, патриархальными устоями и старорежимными ценностями, которая полностью себя исчерпала. Злодей Гитлер стер с лица Земли эту милую еврейскому сердцу старину, спалил эту музыкальную шкатулку, тешившую наших предков, опустошил эту кладовую языка, на котором веками изъяснялись наши прадедушки и прабабушки и в годину народных бедствий возносили свои жаркие, исступленные молитвы Всевышнему наши бабушки и дедушки... - В Ленинград! Только в Ленинград! К миллионам! - патетически восклицал Исай Израилевич. - После блокады, после стольких лет голода и холода, страха и отупения люди только и будут делать, что скидывать с себя стеганки и шинели и бегать к портным - наряжаться, шить себе шубы, полушубки, полупальто, пиджаки, брюки, плащи... Отец, однако, устоял перед настойчивыми полковничьими искушениями и после выписки из госпиталя июньским вечером сорок пятого года слез с полупустого кенигсбергского поезда на железнодорожной станции Вильнюс, забитой военными составами. По перрону сновали демобилизованные солдаты, от которых несло победной водкой и дешевой махоркой; дородные, шумливые польки, стреляя в прохожих глазками и демонстративно заталкивая свои пышные груди в трещавшие по швам лифчики, грешно и весело на цементных ступеньках и бордюрах, застланных клеенкой, торговали горячими, собственного приготовления сосисками, короткими и желтыми, как от