хтичей) и мог за себя не опасаться, он все же к каждому тревожному слуху о евреях относился серьезно: сегодня - слух, завтра - факт. В расширении мастерской и ее переводе на угол Троцкой и Завальной пан Юзеф тоже усмотрел - по крайней мере для себя - дурной знак: наверно, снимут с должности и назначат другого - русского или литовца. Еврея Хлойне, окажись слухи верными, начальником вряд ли поставят. Насчет себя Глембоцкий ошибался: с должности его не сняли. Что же до евреев, то слухи об их преследовании множились, и пан Юзеф пребывал в растерянности. При всем своем почтении к этому шустрому племени он им, к сожалению, ничем помочь не сможет. Однажды уже пытался: "Портных убивать нельзя..." И чуть не поплатился... Господь Бог, и тот в войну им не помог. А ведь Отец небесный - не поляк, не мелкий шляхтич из-под Ченстохова, а их человек в горних высях. Жизнь, как всегда, распорядилась по-своему и избавила "врио" от угрызений совести. Накануне Рождества Глембоцкий захворал и лег в больницу. На следующий день Хлойне откуда-то принес на Троцкую известие, что у пана Юзефа обнаружили болезнь, при которой все время трясутся руки. Портной с трясущимися коленками - это, мол, еще куда ни шло. Но с трясущимися руками!.. Пока Глембоцкий болел, его попеременно замещали партизан Диниц - он отвечал на звонки из треста и подписывал какие-то бумаги - и отец, договаривавшийся с клиентами о форме пошива, о сроках, показывавший им образцы материала, снимавший мерки. Работы перед Рождеством было больше, чем обычно, и отец вьюном вертелся то возле одного заказчика, то возле другого. Вдруг в ателье вошли двое - дылда, подстриженный под тракториста - актера Крючкова, и одетый не по сезону в замшевую куртку, не сходившуюся на брюшке, благообразный толстяк с дряблым лицом священника. - Садитесь, пожалуйста. Сейчас я вас обслужу, - сказал отец и задержал свой взгляд на расстегнутой замшевой куртке. Незнакомцы сели и, дождавшись, когда в ателье, кроме портных, никого не осталось, быстро поднялись и обступили отца. - Что будем шить? - почему-то волнуясь, тихо спросил он. - Скажите, пожалуйста, - предпочел свой вопрос отцовскому толстяк в замшевой куртке, - у вас не найдется таблички "Закрыто на переучет"? И показал свое удостоверение. "За кем они? - кольнуло у отца в висках. - За Диницем? За хуторянином Цукерманом? За несгибаемым большевиком Хлойне?" Себя отец упорно и утешительно исключал из этого ряда, но уверенности в том, что его не тронут, от самоутешения и упорства нисколько не прибавлялось... - Я не знаю, есть ли у нас такая табличка. - Умеете писать по-русски? - спросил второй в замшевой куртке. - Нет, - с облегчением сказал отец. - Попросите того, кто умеет. Пусть напишет: "Переучет до 16 часов". Кто тут у вас самый грамотный? - Цукерман. - Вот и хорошо, - пробасил дылда. - И ключ от дверей прихватите. Отец кивнул головой, вошел в большую комнату, где, ни о чем не ведая, спокойно работал "eskadron zydovsky", взял со стола лист, на котором перед кроем расчерчивали образцы одежды, и поднес к самому образованному из них - Цукерману. - Иосиф, - сказал он, стараясь не выдать своего волнения, - напиши на листе: "Переучет до 16 часов". По-русски. - Зачем? - спросил Цукерман. - Надо. Потом объясню. Хуторянин размашисто вывел химическим карандашом надпись, отец достал из своего рабочего шкафчика запасной ключ от дверей и понес "табличку", как приговор, в приемную. Дылда, подстриженный под тракториста, пробежал глазами надпись, похвалил: "Молодец! Ни одной ошибки", пришпилил ее с наружной стороны дверей, сами двери закрыл на ключ, ключ спрятал в карман, и в маленькой стране, еще недавно благословенной, не отмеченной ни на одной карте и никому не грозившей, среди бела дня начался обыск. - Шейте, шейте, - не то посоветовал, не то приказал толстяк с лицом церковнослужителя. - Все должно быть как всегда. - И сам для вящей убедительности и отвода глаз заглядывавших в окна первого этажа прохожих обвил свою пухлую шею портновским сантиметром и вооружился ножницами. Они перерыли все, вплоть до замусоленных блокнотов, где записывались мерки - объем груди, талии, ширина плеч, длина штанины. Отец смотрел на их неторопливые, хозяйские действия и, возясь у стола с чьим-то коверкотовым плащом, с отвращением думал о том, что немцев он так не боялся и не ненавидел, как этих, с их дьявольскими удостоверениями. От немцев можно было отбиться, отстреляться, зарыться с головой в землю - от этих же никакого спасения не было. Казалось, ненависть и страх вытеснили из комнаты кислород, и дыхание у всех укорачивалось и ускользало. Нитка в руке партизана Диница подрагивала так, как будто игольное ушко залепили воском. Цукерман, как колдун, вызывающий над очистительным огнем духов добра, сосредоточенно простирал над раскаленным утюгом растопыренные пальцы. Только подпольщик Хлойне, то ли уповая на свои прошлые заслуги, то ли проголодавшись, как и обычно в обеденный перерыв, храбро хрустел в могильной тишине бутербродом со свежей ветчиной. Все ждали конца. Нагрянувшая беда почему-то выкликнула хуторянина Цукермана. - Слишком много болтал, - справившись с ветчиной, растерянно пробормотал Хлойне. Арест Цукермана ошеломил отца, растравил душу горькими и небезгрешными подозрениями. Он и раньше знал, что живет в жестоком и безжалостном мире, где зла гораздо больше, чем добра; в мире, где нет страшнее и опаснее зверя, чем человек, когда он зверь. Разве волк донесет на волка? Разве лев станет попрекать льва за то, что он слишком часто рычит? То, чему он был свидетелем и невольным пособником, сломало, смяло все его привычные представления о людях, об их нравственном долге и вине, о мере их ответственности друг за друга. Приученный с детства презирать грубую силу, он уже не под вражеским огнем, а в тихой мастерской на углу Троцкой и Завальной еще раз убедился в безнаказанности насилия, даже в его привлекательности, ибо совершается оно якобы во имя добродетели и всеобщего благоденствия. Хороши добродетель и благоденствие, запятнанные чужой кровью и залитые слезами! Если раньше отец спешил в "eskadron zydovsky", как в молодости на свидание с Хеной, то сейчас его одолевало желание бежать с Троцкой куда глаза глядят. Какое удовольствие с утра до вечера лицезреть эту пропахшую свежей ветчиной и подпольной плесенью рожу? У отца сомнений не было, что к аресту хуторянина Цукермана приложил руку и Хлойне. Брючник, наверно, стукнул куда следует, вот и явились оттуда этот, в замшевой куртке, и этот, стриженный под Крючкова в фильме "Трактористы". Правда, в таких случаях можно и напраслину на человека возвести. Не пойман - не вор. Однако, как сказал один неглупый еврей о другом еврее: вор, но не пойман. Отец собирался было спросить про Цукермана у свояка - чекиста Шмуле, но мать отсоветовала: - Не связывайся с ним. Он тебе все равно ничего не скажет. Сам на волоске висит. Шмуле действительно висел на волоске - ходил подавленный, хмурый. С задницы вдруг таинственным образом исчезла кобура с пистолетом, в отношениях с родными поубавилось спеси и бахвальства и прибавилось заискивающего тепла. В "наркомате госужаса", как тайком называла мама заведение, где служил ее брат, после разгона антифашистского еврейского комитета началась чистка - под разными предлогами увольняли сотрудников - "французов". Из их рук, еще вчера по-холопски преданных и небрезгливых, выбивали карающий меч революции. Уволенные тут же принялись вкладывать в освободившиеся от меча руки что угодно - кто занялся продажей сельскохозяйственной утвари в магазинах на Калварийском рынке; кто подрядился в администраторы местного русского театра и распространял билеты на спектакли; кто тихо приворовывал, подавшись в диспетчеры на вильнюсский мясохолодильник, снабжавший деликатесами колыбель революции - город-герой Ленинград. Никакой жалости к ним, отхватившим теплые местечки, отец не испытывал. Кого и вправду жалел, так это беднягу Цукермана, и никак не мог взять в толк, чем он, четыре года проживший в глухой литовской деревне, на скотном дворе вместе с лошадьми и коровами, научившийся у них безропотному долготерпению, успел провиниться перед советской властью? Кого убивал, кого предавал гестапо? Сидел в хлеву и под коровье и конское ржание латал сермяги Казиса, обшивал его детей. За что же они его увели? Тайну открыл тот же Хлойне, который был вхож в так называемый избранный круг подпольщиков, где хоть и не стряпали аресты, но знали или догадывались об их причинах. Оказывается, Цукерман дважды в гостинице "Бристоль" тайно встречался с заезжим израильским дипломатом и якобы просил содействия в переезде с улицы Доминиканцев не на угол Троцкой и Завальной, а в кибуц под Хайфой, где с тридцать третьего года, с прихода Гитлера к власти, на пустынной земле, как дзукиец Казис, трудился его, Иосифа, старший брат. Захотел, видишь ли, чтобы под боком мычали свои коровы и ржали свои - еврейские - лошади. Господи, возмущался отец, за желание жить рядом с еврейскими коровами и лошадьми человека изымают из жизни, как лыко из строки! Но больше всего напугал отца я, только-только перешагнувший порог alma mater - Вильнюсского университета. - Что слышно? - по обыкновению осведомился он, когда я однажды пришел с лекций домой. Я пожал плечами. - Вижу по твоему лицу - новости неважнецкие... - промолвил отец. Мой выбор - русское отделение филологического факультета, на котором никакого конкурса для поступающих не было (принес документы и считай себя студентом), - вызвал у моих родителей глухое недовольство, хотя, по правде говоря, оба они никакого понятия не имели об избранной мной специальности. Умные еврейские дети, по их мнению, свое будущее ни с каким языком не связывают - ни с русским, ни с английским, ни с немецким. Языком умных еврейских детей, думающих не о прихотях своих родителей, а о своем безбедном будущем, должен быть только один язык - язык медицинских рецептов... В доктора, в доктора - вот куда обязаны направить свои стопы серьезные юноши и девушки из порядочных еврейских семей. Что за радость в том, что их Гиршке станет школьным учителем где-нибудь в Бальберишкисе или даже писателем? Еще задолго до того, как я подал в университет свои документы, отец, желая спасти меня от непоправимой ошибки, решил наглядно продемонстрировать ее бессмысленность, что называется, на местности. Не умевший читать ни на каком языке, кроме идиша, он пригласил меня на прогулку по длинному, растянувшемуся версты на полторы проспекту Сталина, где была сосредоточена вся книжная и газетная торговля. У каждого книжного киоска и магазина, независимо от ассортимента товара, будь то политическая или художественная литература, занимательные биографии выдающихся спортсменов или популярные пособия по пчеловодству, он непременно останавливался, грозно тыкал указательным пальцем в полки и витрины и приговаривал: - Смотри, Гиршке, смотри! Я таращил глаза и не понимал, чего он от меня хочет. В конце проспекта он по всем правилам строевой службы разворачивался, и шествие снова повторялось, но уже в обратном направлении. - Смотри, Гиршке, смотри! - мучил он меня и свой указательный палец. В какой-то момент мое терпение оборвалось, как портновская нитка, и я в сердцах воскликнул: - Куда "смотри"? Чего "смотри"? - Смотри, Гиршке, - спокойно погасил он мой пыл. - Столько уже написано! Разве можно к этому еще что-то добавить? Не лучше ли найти себе другое занятие? Мама, та вразумляла меня, не выходя из дому и не утруждая своих пальцев: - Запомни: больных на белом свете всегда больше, чем читателей... Мое решение опечалило их. Но больше всего маму и папу тревожило, как бы я не влип в какое-нибудь дело, не связался с бунтарской компанией - от меня и моих товарищей родители время от времени узнавали, что на филологическом факультете благопристойного столичного университета часто случаются ЧП, гулко откликаются беды, которые аукаются в городе, во всей Литве и в Союзе: то кто-то зальет чернилами портрет "вождя и учителя всех народов" Сталина в белоснежном кителе; то перочинным ножиком выколют зоркие глаза бумажному Ленину; то в парты подбросят листовки, подстрекающие к бунту против русского засилия; то кого-то куда-то надолго или навсегда уведут; то выпроводят с волчьим билетом... Опасения отца были не безосновательными. А вдруг и его пролетарское чадо в чем-нибудь обвинят? Хотя бы в том, что он и его дружки-евреи в конце мая собрались в пивной на Татарской и при всем честном народе распили бутылочку горькой за новое долгожданное государство - Израиль. Поди знай, кто рядом с ними потягивал в тот день в темном углу за казенный счет холодное "Жигулевское"? - Что слышно? - пристрастно допытывался отец, борясь со страхами. - У вас еще никого не забрали? - Евреев пока нет. - Пока? - В Москве, говорят, жарко... Среди еврейских писателей как будто бы аресты... - Но ты ведь еще, слава Богу, не писатель... - произнес отец с благодарной мольбой в голосе и потер лоб. - Может, тебе на годик стоит бросить учиться и пойти работать?.. К нам в "eskadron zydovsky". Лишняя профессия никогда не помешает. Я поговорю с Глембоцким... - Но мама говорила, что и от вас уводят... Отец не нашелся, что ответить. Он еще долго не оставлял своих попыток наставить меня на путь истинный и переманить из гильдии никчемных болтунов-филологов, всю жизнь балансирующих на тонкой проволоке, свитой из честолюбивых, лишенных всякой опоры слов, в стан умельцев и мастеровых, хоть в портные, хоть в штукатуры, хоть в парикмахеры, которые, забрось их строптивица-судьбина к черту на кулички, в королевский дворец или в острог, всегда своим умением добудут кусок хлеба. Но все его попытки проваливались с треском. С паном Глембоцким он встретился в больнице, но о сыне с ним не поговорил. Пан Юзеф, бывший кавалерист-рубака, прятал в карманы поношенного больничного халата руки и почему-то виновато улыбался... Выслушав рассказ о делах в ателье, Глембоцкий глубоко вздохнул в расползшиеся сороконожками усы. - Прекрасный был работник! - сказал он о Цукермане как о покойнике. - Жаль, жаль... Теперь я знаю: все болезни, пан Канович, оттуда... От страха... А ведь, если пораскинуть мозгами, кто в жизни должен бояться? Кто? Я? Вы? Цукерман? Диниц? Он помолчал, еще глубже засунул в карманы трясущиеся руки и продолжил: - Нет, пан Канович. Не мы должны бояться, а те, кто убивает, арестовывает, ворует, замышляет зло. А что получается на самом деле? Боятся не жулики, не воры и не убийцы, а порядочные люди. Разве я должен был бояться? В армии выполнял все команды, честно работал, не заглядывался на чужое, никого не обижал... Почему же, пан Канович, руки трясутся у меня, а не у них? Лежу на койке, смотрю в потолок и спрашиваю Господа Бога о том же, о чем и вас: почему?.. Доколе, Отец небесный, нам, твоим рабам, бояться за свою невиновность? У вас, пан Канович, нет ответа. Нет ответа и у Него. Но какой-то ответ должен быть!.. - Пан Юзеф, может, в этом и есть наше счастье? - вдруг сказал отец. - В чем? В чем? - выкрикнул Глембоцкий. - В том, что нет ответа? - В том, что мы боимся... Иначе как бы мы эту нашу невиновность убе-регли? - Да будет оно, это счастье, трижды проклято!.. Счастье с трясущимися руками... Пойдемте, пан Канович, в коридор, я сделаю затяжку... Вы меня своей широкой спиной от врачей прикроете. - Прикрою, пан Юзеф. Они вышли в коридор. Пан Глембоцкий достал пачку "Беломора", губами выудил последнюю папиросу, долго зажигал спичку и, наконец, закурил. - Пан Канович, я и в гробу закурю, - сказал "врио". - Всем чертям назло... Увидев в глубине коридора доктора, пан Глембоцкий быстро передал папиросу отцу. Папироса дымилась в отцовой руке; тонкая струйка дыма, завиваясь в колечки, поднималась к потолку и медленно таяла, оставляя след разве что в наболевшей душе. Встать! Суд идет! За всю свою долгую-предолгую жизнь он только один-единственный раз предстал перед судом. До того, как отец впервые, в начале шестидесятых, переступил выщербленный порог тесной обители Фемиды Ленинского района на укромной улице Домашявичяус, которая одним своим концом безнаказанно утыкалась в подвальные, забранные в железные решетки окна "министерства госужаса", он о существовании суда знал только понаслышке да еще из рассказов своего давнишнего словоохотливого заказчика - адвоката Жюрайтиса, пользовавшегося в Вильнюсе репутацией лучшего специалиста по так называемым "мокрым делам" и групповым изнасилованиям. Постоянный клиент отца, следивший за своим внешним видом с таким же подвижническим прилежанием, как следит за своей внешностью какой-нибудь прославленный актер, играющий роли героев-любовников, адвокат Жюрайтис не раз на примерках приглашал "господина Кановича" (иначе как по старинке - господином - он его не называл) в Верховный суд Литвы на те разбирательства, где он, Жюрайтис, блистал своим страстным высокооплачиваемым красноречием - благо здание суда было расположено почти рядом с нашим домом, недалеко от приговоренной к вечному, размеренному течению Вилии, но отец упорно отказывался, ссылаясь на занятость, на слабое знание литовского языка и - главное - на свой врожденный недостаток - отсутствие любопытства. Он и впрямь был не любопытен, и языки скверно знал, и работал без роздыху. Но главная причина была в другом: он не переносил чужого горя в любом его - судебном или не судебном - виде. И не потому, что был человеком слабонервным и сентиментальным, а потому, что наручники подсудимых натирали в кровь и его запястья. - Спасибо... Спасибо за приглашение, - растроганно бормотал он. - Но что, скажите на милость, портному делать в суде? Он ведь там никого ни покарать, ни защитить не может. - Как что делать? Это же так интересно! - дружелюбно отвечал Жюрайтис. - В кино ходить не надо... Сидишь, смотришь бесплатно серию за серией и гадаешь, какой будет развязка... Приходите!.. Отец в ответ кивал головой, нескладно улыбался, стараясь вымученной улыбкой сгладить свой отказ. Улыбаясь и отказываясь от приглашения, он и представить себе не мог, что не пройдет и полгода, как сам попадет в переплет и будет вынужден не только держать совет с Жюрайтисом, поднаторевшим в судебных тяжбах и крючкотворстве, но и явиться в суд не на счастливых правах праздного зеваки или лейб-портного, который в любую минуту может подняться с места и беспрепятственно выйти из зала, а как ответчик. Дело на первый взгляд было пустячное. Если бы не упрямство, унаследованное Шлейме от родителя - сапожника Довида, все кончилось бы не в суде, а тут же, в мастерской: стороны вяло пожали бы друг другу руки и разошлись с миром. Но отец, защищая свою портновскую честь, заупрямился и наотрез отказался пойти на мировую с истцом. А истец в прямом и переносном смысле слова был не рядовой - полковник Советской Армии по фамилии Карныгин. Как ни уговаривали отца сослуживцы, как ни просили, чтобы ради собственного спокойствия и во избежание неприятностей он усмирил гордыню и договорился со строптивым полковником, упрямец не послушался. - Пойми, Шлейме, этот Карныгин не какой-нибудь брадобрей с Татарской или Садовой и не снабженец с чулочной фабрики "Спарта", - вразумлял его бывший партизан Диниц. - Это, пусть и отставной, полковник Советской Армии с тремя звездами на погонах и орденом Богдана Хмельницкого. - А будь он хоть генералиссимус! Плевать мне на его чин!.. Перед иголкой, как и перед смертью, все равны. Я ему сказал это в лицо и то же самое говорю вам: ничего переделывать не буду. Портить костюм своими руками?! Все пожелания этого Карныгина я выполнил. Он просил, чтобы я ему сшил костюм по последней моде, - я по последней моде и сшил. По-вашему, что - сшил плохо? - Сшил хорошо, очень даже хорошо, кто спорит... - буркнул подпольщик Хлойне, всячески старавшийся своей угодливостью приглушить слухи о его причастности к аресту хуторянина Цукермана. - Но... - Что "но"? - Тут нельзя не учесть некоторые обстоятельства. Перед нами представитель... - Представитель чего? - напустился на Хлойне отец. - Бога? Дьявола? Разве не при вас этот самый Карныгин мне чаевые сунул, по-отечески на прощание по плечу похлопал и, разглядывая себя в зеркале, даже от удовольствия дважды выматерился. "Молодец Канович! Тра-та-та-та... Ну точь-в-точь как с журнальной обложки. Тра-та-та-та..." И вдруг на следующий день поворот на сто восемьдесят градусов: "Караул! Испортили! Надеть стыдно, не то что носить!" Полковничиха, видите ли, на смех подняла: пижон, стиляга, чучело огородное... Посмотришь - и от страха в обморок грохнешься... Может, это она и скомандовала: "Кру-гом! Шагом арш на Троцкую! К евреям на переделку!" - Отец натужно улыбнулся. - Единственное, что я и впрямь готов сейчас же сделать, так это вернуть ему его зас...анные чаевые. - Не горячись, Шлейме. Зачем нам на неприятности нарываться? - вставил Диниц. - Перед кем ты свой норов показываешь? Ты лучше подумай, за что нам денежки платят? За что нас, евреев, на белом свете терпят? За "да" или за "нет"?.. Конечно, за "да"... На "нет" - ты меня слышишь? - никто из нас не имеет права... Не и-ме-ет. За "нет" можно и куска хлеба лишиться, и в каталажку на долгие годы загреметь. Понимаешь? А вдруг - ты только не кипятись, а спокойно выслушай, - вдруг он вовсе не отставной? Вдруг он оттуда... как те двое, что пришли и навсегда увели беднягу Цукермана... Тебя, Шлейме, за твое упрямство, будем надеяться, никуда не уведут... На дворе, как говорят, эта самая... ну как ее... оттепель... хрущевская слякоть... Но с дерьмом лучше не связываться. Дерьмо во все времена года дерьмо - что в палящий зной, что в оттепель, что в мороз. Он требует, чтобы ты расширил на два сантиметра брюки в шагу, - пойди человеку навстречу, сядь и расширь хотя бы на один сантиметр. Он хочет, чтобы костюм был не однобортный, а двубортный, - подари ему лишний борт. Пойми, Шлейме: сильные не любят, когда слабые на рожон лезут, строят из себя Бог весть что и к тому же возражают. Не артачься! Товарищ полковник ждет от тебя "да", а не "нет", так не расстраивай же его, преподнеси ему, как гвоздики, в честь праздника - сорок второй годовщины Советской Армии - свои "да, да, да", черт бы его подрал с его орденом Хмельницкого. Мой дед говорил: не смейте дергать льва за усища - от него даже за ласку лапой по физиономии схлопотать можно. Отец слушал и ушам своим не верил: откуда у Диница, бежавшего в сорок втором из вильнюсского гетто и два с лишним года сражавшегося в партизанском отряде в дремучей белорусской пуще, такая робость перед всякими чинами, такая несовместимая с его партизанским прошлым уничижительность? Он не осуждал Диница. Но уговоры бывшего партизана коробили душу. В лесу под Новогрудком, наверно, он таким не был, приказы выполнял не потому, что их отдавал командир, старший по званию, а потому, что они совпадали с его сокровенными мыслями и желаниями. Но все изменилось, когда он из Рудницкой пущи попал в другую, заваленную буреломом ежедневных доносов, слежек и подозрений чащу, где за каждым деревом их всех, как арестанта Цукермана, подстерегала беда. Диниц, конечно, желал отцу добра, старался уберечь от неприятностей, может, даже от увольнения. Но от добра, добытого ценой самоуничижения и лакейства, что-то съеживалось внутри и застывало - отец всегда мучился и терзался, когда при нем кто-нибудь из близких или сослуживцев - того же добра ради - унижал свое достоинство, которое и без того было перемолото жерновами ненасытного послевоенного времени, неблагодарного, неразборчиво-жестокого, заставлявшего всех прятаться, как в вырытый в лесу бункер, в бесконечные, спасительные "да, да, да", когда горло разрывало обреченное на глухоту и непонимание "нет". Время, как и отставной полковник Карныгин, ощетинивалось и не щадило тех, кто скупился на утвердительные восклицания. - Вы как хотите, - процедил отец, - но к этому костюму я больше не притронусь. Однако дальновидный Диниц не унимался. - У тебя остался его адрес? - Чей? - Отец сделал вид, что не понимает, о чем его спрашивают. - Ты знаешь, где этот Карныгин живет? - Не знаю. Когда снимал мерку, вроде бы и адрес в книжку записал. И квитанция где-то должна быть, - сказал отец. - А ты что, к товарищу полковнику в гости наладился? Решил своими медалями позвякать? - Ты мои медали не трогай. Я их не за сбор грибов получил и не на базаре купил. Давай лучше подумаем, что делать. - Что делать? Ничего. - Может, нашего новичка к нему в гости на разведку послать? - Рафаила? Зачем? - насторожился отец. - Как зачем? Настроение прощупать... по-человечески поговорить... пока он ничего не затеял. - Рафаил? - Не прикидывайся дураком. Карныгин. - А что, по-твоему, он может затеять? - Мало ли что... Например, в суд подать. - На кого? - На ателье, на тебя, закройщика... - ехидно пояснил Диниц. - Накатает бумагу, напишет, какой вред его имуществу нанесен... Не забывай, Шлейме, костюм - это тебе не колхозная собственность, которую каждый волен растаскивать. И тогда... - И что тогда? - нахмурившись, спросил отец. - Я, Шлейме, не судья... не законник... Надо спросить Хлойне - он два года народным заседателем служил... вместе с судьями приговоры выносил... - По-твоему, этот Карныгин может упечь меня за решетку? - выдохнул отец, не желая напрямую обращаться к Хлойне. - Упечет, не упечет... Но к штрафу приговорить могут. - Что ж. Штраф заплачу, но переделывать не буду! - упорствовал отец. - Диниц прав... Не надо, Шлейме, горячиться. В кипятке хорошо яйца вкрутую варить, - умасливал его Хлойне, втягивая голову в ворот по-комиссарски распахнутой рубахи. - Если ты не хочешь переделывать, то я этим займусь. - Так как, Шлейме? - наседал на отца Диниц, прозванный арестованным Цукерманом за его бесконечные "йе, йе" ("да, да") - Йеницем. - Я уже вам сказал: переделывать не буду! - выдавил отец. - И не хочу, чтобы мою работу переделывали другие. Народный заседатель, старый подпольщик и, возможно, стукач, наклепавший на хуторянина Цукермана, Хлойне Левин еще глубже втянул в ворот голову, поросшую редкими волосами. - Как знаешь... - Диниц откашлялся и продолжал: - Но смотри, как бы ты после не пожалел... Меня Цукерман наградил прозвищем "Йениц". Будь Иосиф сейчас с нами, а не с белыми медведями, он переименовал бы тебя из Кановича в НЕЙНовича (НЕТновича). Он помолчал, смачно плюнул на раскаленный утюг, провел им по сукну, и облачко горячего пара повисло над его головой, как далекое и зыбкое воспоминание. - Мой отец, светлый ему рай, - как ни в чем не бывало продолжил Диниц, - был в Укмерге пожарником, и я, как водится, сначала тоже об этом мечтал - вырасту и буду со шлангом в чешской каске по крышам лазить, вытаскивать людей из огня, тушить пламя... Бывало, выбегу во двор, зачерпну в колодце полведра воды, притащу в избу и, пока мамы нет, тренируюсь, на пожарника учусь: подойду к печке, открою заслонку и плюх всю воду на горящие угли... Ох, и влетало же мне от родителей за эти шалости! Вся задница, бывало, пузырится - сесть не мог. Но все же, видно, с тех пор во мне что-то от порки осталось... не зажило вместе с волдырями. К чему же это я тебе, Шлейме, сейчас говорю? А говорю я это тебе к тому, что не один ты такой... - Какой? - встрепенулся отец. - Любитель из ничего огонек высекать... Господи, что за время, что за мир? Куда ни глянь - задиры с горящей паклей в руке. Только и ищут, как бы что-то поджечь, где бы угли поскорей раздуть. Скоро, кажется, уже не дома, а души, как дранка, запылают... Страшно... Когда мы из лесу вышли, я думал: все, конец, огонь потушен, не будет больше на свете ни ненависти, ни злобы... Не будет никогда. Я думал: больше никто и никогда не потревожит сон мертвых. Ни слезами, ни стонами, ни грязными поклепами... Ошибся... Не успел я сдать оружие, как возле своего дома услышал: "Жид пархатый, убирайся в свою Палестину!", не успел остыть от страха, как на меня новые страхи навалились... похлеще лесных... Ты, Шлейме, понимаешь, о чем я?.. - Понимаю, - сказал отец и покосился на шмыгающего носом Хлойне. - Ты считаешь, что этими твоими "да, да, да" можно страхи отпугнуть, а не накликать? Ты считаешь, что этими "да, да, да" можно накормить злобу и она оставит нас в покое?.. - Ничего я не считаю... Но горящие угли глупо гасить керосином. Я считаю, что не стоит ссориться и враждовать из-за пустяков. Я считаю, что тебе, Шлейме, надо каску надеть и потушить тлеющие угольки - разыскать этого Карныгина и сделать все, чтобы он остался доволен. Ведь сколько их, довольных, на свете? Кругом одни недовольные. Зачем же их множить? - Ничего, Диниц, не поделаешь: человек рождается недовольным... и недовольным умирает... - Ну что ты тут философствуешь? Отвечай прямо: разыщешь его или нет? - Нет! - отрезал отец. - Нет так нет, - выдохнул Диниц. - Как говорится, хозяин-барин. Но как бы тебе не пришлось пожалеть. - А что если мы, как говорил Владимир Ильич Ленин своему брату, пойдем другим путем? - Из дальнего угла ателье внезапно донесся простуженный голос "новобранца" Рафаила Драпкина, перебравшегося из заштатного Молодечно в Вильнюс, чтобы у оставшихся в живых мастеров-соплеменников постичь тайны портновского ремесла. - А если взять и скопом выкупить костюм? - Вряд ли от этого Карныгина откупишься. Он офицер, а офицеры принципами не торгуют, - сказал осмотрительный Диниц, косясь на притихшего в углу подпольщика Хлойне, при котором лучше и безопаснее было прослыть круглым дураком, чем клеветником и очернителем Советской Армии... На том прения и кончились. Все ждали грозы - вызова в трест или повестки в суд. Но на удивление ни того, ни другого не случилось. Не появлялся в мастерской и полковник - то ли махнул на все рукой, повесил костюм до лучших времен в шкаф, то ли отнес его на переделку к другим, более покладистым евреям. Только Хлойне призывал сослуживцев не терять бдительности и время от времени назидательно цитировал на память какого-то классика марксизма-ленинизма, который перед Октябрьской революцией якобы сказал, что внезапность выступления - залог победы, а промедление смерти подобно. "Выступление" Карныгина и впрямь было неожиданным - он подал в суд не на все ателье, а только на отца. - Что же ты, несчастный, натворил? - испуганно-сердито спросила мама, протягивая отцу повестку. - Кого убил? Кого зарезал? Тебе сразу насушить сухарей и сложить в узелок белье или еще до тюрьмы успеешь пообедать? - Еще успею... - Какое счастье! - поддела его мама. - Я бы себя загрызла, если бы отправила тебя на нары в Лукишки голодным. Холодный борщ с картошкой будешь? - Буду. - А телятину? - Почему бы нет? - Вчера почему-то не ел... Повестки, видно, очень повышают аппетит... Она прошествовала на кухню, где сосед - книгочей Гордон - с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню: Вер вет мир баглейтн, ин майн лецтн вег?.. (Кто меня проводит в мой последний путь?) - Что за удивительный день! - сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой. - Ко всем приходят повестки. - А кто еще получил? - с напускным безразличием поинтересовался отец. - Йосл. - Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку - "Преступление и наказание" Федора Достоевского. - Только не из суда, а из ОВИРа, в последний путь... к сестре в Израиль... Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд... Через месяц прощальный ужин... Расстаемся навеки... А с тобой?.. - Что - со мной? - С тобой насколько?.. Может, как я когда-то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно. - Глупости! - сказал отец. - Мы никогда не расстанемся... И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю. Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно-пренебрежительно смотрела на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные руки отца, потом подняла глаза и с какой-то укоризненной жалостью тихо промолвила: - У тебя на подбородке кусочки свеклы. Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к двери. - Надо старика Гордона поздравить, - виновато бросил он на ходу. - Дождался все-таки!.. Она и не думала перечить - кивнула, но осталась молча стоять у стола, как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали на ее щеках, как роса на осенних, изъязвленных дождями листьях, губы мелко подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много-много лет тому назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до хупы, без Божьего и родительского благословения. Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который - чтобы не гневить Господа и сподобиться Его милости - все годы вместо кипы носил узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей из пяти яиц, снесенных некошерными колхозными курами из-под Неменчине, растроганный Гордон поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья - как можно скорее подняться в землю обетованную - и твердо обещал оставить на память мне, начинающему писателю, замечательную книжку - "Преступление и наказание" Федора Достоевского на иврите, маме - огромную, как Синайская пустыня, сковороду, а ему, Шлейме, - целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев (всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую - без единого клопика - кушетку, чтобы какой-нибудь заказчик из Москвы или Молодечно мог при надобности переночевать. - Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не председатель горисполкома... Я для них уже никто... - Мы, Йосл, все для них никто, - думая о своем, о полковнике Карныгине, о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью, какой отличались пионеры-поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый клочок песчаной земли где-нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у сковороды один лакомый желток за другим. - Йосл оставляет нам кушетку и два стула, - некстати сказал отец, когда мама вышла на кухню. - И сковороду... - А песню? - обратилась мама к наворачивавшему глазунью кладовщику-книгочею. - Какую песню? - Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на лбу. - "Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом"? - Другую... "Кто ж меня проводит в мой последний путь?" - пропела она и засмеялась. И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского, почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и разлукой. Как-никак вместе прожито столько лет!.. Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам, но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра - старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу - свой последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей-наследников - Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец-Исраэль к сестре Хае и к Нему - Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо предпринять, чтобы восторжествовала справедливость. - Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут, - причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений. - Все равно молва пойдет, - пророчил в темноте отец. - А молва, как пожар: в одном месте потушишь - в другом вспыхнет. Мама требовала, чтобы он - немедленно! завтра же! с самого ранья! - сходил в юридическую консультацию и посоветовался с Жюрайтисом. - Он все знает. Кому, как и сколько дать... У нас приговаривают не по закону, а по карману... - Да, но Жюрайтис защищает не портных, а насильников и убийц. Я же, Хена, пока, слава Богу, никого не убил и не изнасиловал, - басил отец, и ночная тьма усиливала патетические нотки в его голосе и придавала им оттенок тра-гизма. - А меня? Меня не убил? - возмутилась мама. - Не хочешь к Жюрайтису, сходи к нашим - к Невяжскому или к Гроднику. Ты же им столько раз шил! Когда еврею плохо, ему лучше пойти к раввину, чем к ксендзу. - Хорошо, хорошо, - повторял искусанный, как блохами, ее советами отец. - Пойду к раввину, пойду к Фишеру... Только спи, спи... Однако Невяжского в городе не было, Гродник болел, Фишер кутил в Сочи, и отцу пришлось сходить к Жюрайтису. - Не волнуйтесь, господин Канович. В Сибирь вас не отправят, - поглаживая свои пепельные волосы, зачесанные на прямой пробор, произнес Жюрайтис на облегченном литовском. - Ваше дело выеденного яйца не стоит. В самом худшем случае костюм вернут в мастерскую на переделку. - А в самом лучшем? - В самом лучшем? - Специалист по убийствам и групповым изнасилованиям задумался, снова погладил свою шевелюру. - Как подсказывает мне мое чутье, когда судишься с полковниками, лучших случаев не бывает... Но вы не волнуйтесь. Я уверен: все обойдется. Только полковникам больше не шейте... Вон сколько у вас клиентов! - Жюрайтис холеной рукой обвел не только стены своего кабинета, но и как бы весь город. - Судья, - добавил он напоследок, - не портной. Он назначит экспертов... ваших коллег. И когда эксперты скажут свое слово, он и примет решение. Разговор с Жюрайтисом воодушевил и вдохновил не столько отца, сколько маму. Целыми днями напролет, забросив домашние дела, она только и делала, что собирала у друзей и знакомых - на рынке, в магазинах, на парковых скамейках - разведданные о портных Вильнюса и его окрестностей, составляла их подробные списки, химическим карандашом подчеркивала фамилии тех, кто, по ее мнению, не подведет и представит суду благоприятные для ответчика выводы в этом паршивом деле об этом паршивом костюме этого паршивого полковника. Для сбора сведений были мобилизованы все ближайшие родственники - мои дядья и тетки, свояки и свояченицы, двоюродные братья и сестры; вся Литва как бы была поделена и рассечена на районы поиска, и в каждом уголке, казалось, был мамин уполномоченный. Поразительное старание выказывал здоровяк Лейзер-краснодеревщик, ловко нанизывавший на извилины в своей голове, как шашлык на шампур, не только имена кандидатов,