С Ириной Полянской беседует Елена Черняева: Литература - это послание
---------------------------------------------------------------
"Вопросы литературы" No1-2002
Email: antic(a)comail.ru
Date: 2 Jun 2004
---------------------------------------------------------------
( Полный текст. Курсивом отмечены купюры, сделанные редакцией журнала.
)
С Ириной Полянской беседует Елена Черняева
Об Ирине Полянской заговорили в 1997 году, после того как на страницах
"Нового мира" был опубликован ее роман "Прохождение тени". Красивая
своеобычная история дружбы русской девушки с четверкой слепых
музыкантов-кавказцев... Драматическая сага о семье репрессированного
ученого-ядерщика, отошедшая в область поэзии, искусства, золотого сна,
разгладившего швы семейной трагедии... Полифоническая проза конца ХХ века,
литература, наделенная горьким опытом столетия, не упускающая за деталями
мира его духовные контуры... Музыка -- как тема романа и как аналог
внутренней человеческой жизни...
Роман получил высокую оценку критики, вошел в финальный шорт-лист
премии Букера, присуждаемой за лучший русский роман года, и открыл в
издательстве "Вагриус" новую серию книг "Женский почерк", в которой
печатаются наиболее значительные произведения женщин-писательниц. Был
переведен на французский язык и издан в престижном парижском издательстве
"Акте Сюд", получил блестящую прессу, ведутся переговоры о немецком,
голландском и английском его издании...
В 1999 году читатели журнала "Новый мир" получили возможность
ознакомиться с новым романом И. Полянской -- "Читающая вода". Сегодня в
"Новом мире" уже готовится к публикации новая большая работа писательницы --
роман "Горизонт событий". Наш разговор -- о женской судьбе в искусстве, о
том, что такое "мысль семейная" и ее отражение в творчестве, о становлении
писателя и такой его "разновидности", как женщина-романист.
-- Е.Ч. Ваш первый роман привлек внимание читателей необычностью фабулы
и судеб героев. Тема его, в общем-то, традиционна и может быть определена
как "роман воспитания": в центре его -- юношеская влюбленность, чувство,
ставшее жертвой межнациональных предрассудков, ревность, отчаяние, измена,
уродующая души героев... В романе есть другая линия -- несущая на себе
отчетливые следы автобиографизма и повествующая о семейной драме, об истории
незаурядной интеллигентной семьи, угодившей в трагический разлом времени, а
также о необычных обстоятельствах появления главной героини на свет,
родившейся за колючей проволокой в одном из сталинских лагерей... Возможно,
самые сильные страницы романа -- это описание лагеря, увиденного глазами
шестилетнего ребенка. У читателя невольно возникает вопрос -- насколько
описанные в художественном произведении картины соответствуют
действительности?
-- И.П. Семейная линия романа посвящена жизни моих родителей и
повествует о нашей реальной истории, случившейся в этом немилосердном веке с
членами нашей семьи, в чьих судьбах -- каждой по-своему -- воплотились
трагические черты времени. В общем, идея такая: что было и что осталось от
большого, талантливого, кустистого русского интеллигентного семейства. Я
родилась в той самой уральской "шарашке", описанной Д. Граниным в "Зубре".
Мой отец попал туда после двух лагерей -- немецкого и нашего. Едва не
погибнув на Севере от истощения и цинги, отец спустя два года чудом был
вызволен из колымских рудников -- его спаcло известное постановление о
форсировании работ над атомным проектом. Ученый-химик, он был видным
учеником академика Зелинского. Осенью 1941 года с народным ополчением ушел
добровольцем на защиту Москвы. В сражении под Нарой полег почти весь его
батальон. Отец был ранен и попал в плен. Отличное знание немецкого языка и
специальность химика привели его после долгих лагерных мытарств на
фармацевтическую фабрику. К концу войны он оказался в американской
оккупационной зоне, откуда, несмотря на уговоры американских специалистов
(его научные работы уже знали за рубежом), настоял на переводе в русский
сектор. А уже там был осужден за измену Родине и, как и тысячи других
несчастных возвращенцев из немецкой неволи, отправлен по этапу. Так через
Колыму он попал в эту знаменитую уральскую "шарашку". Его судьба
удивительным образом повторила -- только на ином, более страшном витке --
судьбу "Зубра", Н. Тимофеева-Ресовского, с которым они были хорошо знакомы.
С первых лет жизни я была буквально напичкана этим семейным эпосом. Никаких
иллюзий по поводу существующего строя у нас в семье не было. Семейного лада
тоже не было, слишком разные по складу характера люди собрались на этом
маленьком пятачке, поэтому оставалось одно -- труд как подвиг и искусство
как отдушина, некая экзальтированная защищенность культурой от царящего
вокруг разора и пошлости... И вот весь этот материал меня долго не отпускал,
определяя мою сознательную и даже подсознательную жизнь. Странно, но я уже в
возрасте четырнадцати лет твердо знала, что опишу все это... Когда мама
приехала к отцу в эту знаменитую зону, она была первой "разрешенной" женой в
этой "шарашке". Там я и родилась на свет, там, за колючей проволокой, и
провела первые шесть лет своей жизни...
-- Е.Ч. И как же было обставлено ваше появление на свет?
-- И.П. Моей повивальной бабкой явилась Ангелина Пименовна Стребкова --
терапевт лагерной амбулатории, мир ее праху, святая женщина, с которой мы
уже потом, после освобождения, поддерживали связь до последних лет ее жизни.
На "воле" она служила тюремным врачом в Казани и была осуждена за то, что
отказывалась давать свое медицинское "добро" на продолжение пыток над
заключенными. Хотя в свидетельстве о рождении у меня и значилось: "г.
Касли", родилась я в той самой "шарашке", где появилась на свет и атомная
бомба. В молодости я любила повторять, что мы с ней, бомбой, родились в
одном месте и являемся почти ровесницами.
-- Е.Ч. Что же представляла собой эта "шарашка"?
-- И.П. Об этом уже много писалось -- особенно подробно и хорошо все в
том же гранинском "Зубре". Как эти зоны за колючей проволокой превращались в
подлинные островки научной и даже гуманитарной свободы. О творческой
атмосфере, духе интеллектуального поиска, царивших в них. А ведь населяли их
люди, на своей шкуре испытавшие подлинную цену свободы, -- бывшие зеки,
вчера еще умиравшие от недоедания и цинги, надрывавшиеся на каторжных
работах в рудниках и на лесоповалах. В таких "шарашках" собиралась вся
большая наука: физики, генетики, биологи, медики, -- словом, люди, чьи
научные цели так удачно совпали с целями государства. Жили среди нас и
вольнонаемные, и прикомандированные, и даже вывезенные из Германии
"трофейные" немецкие физики -- такие, как Риль, например. Немцев привозили с
семьями, с домашним скарбом, врачами и даже священниками. Кормили их
несравненно лучше наших ученых.
-- Е.Ч. Что вам особенно запомнилось из тех лет -- ведь вы были еще
малы?
-- И.П. Конечно, о многом из того, что меня там окружало, я помню со
слов родителей. В романе я описала дружбу с больной немецкой девочкой, был
еще мой ровесник Саша Крайнев (ставший, естественно, физиком-ядерщиком --
впоследствии одним из ликвидаторов аварии на ЧАЭС), с которым мы до сих пор
перезваниваемся; помню нашу общую возню с караульными собаками, которые были
к нам очень дружественно настроены -- гораздо дружественней, чем ко
взрослым. Новый год, хоровое пение взрослых, так поразившее меня на всю
жизнь, елка, украшенная самодельными игрушками, санки, в которые мы
запрягали прирученных караульных овчарок и ездили на них от одной колючей
проволоки до другой, ограничивающей наш первый детский мир, казавшийся мне
тогда таким огромным. Была еще одна большая детская мечта -- как-нибудь,
улучив момент, взобраться на высокую караульную вышку, с которой открывался,
должно быть, такой захватывающий вид... В своем романе я, как смогла,
постаралась воссоздать эти реалии.
-- Е.Ч. Когда же вас выпустили на свободу?
-- И.П. Это был уже 1957 год. После освобождения мы долго колесили по
стране, отец сменил много мест работы. У него был очень несносный и
независимый нрав, поэтому мы нигде надолго не задерживались. Жили в бараках.
Иногда даже успевали получить квартиру, но отец сразу развязывал войну по
всем фронтам -- от местного партийного начальства до бездарного, с его точки
зрения, научного руководства того или иного института. Несмотря на полную
реабилитацию отца, к делу быстро подключалось местное КГБ и, стремясь
выполнить указания властей, начинало всячески досаждать нам, так что нашей
семье снова приходилось сниматься с места.
Мой отец -- абсолютно бесстрашный человек. Будучи загнанным в Тамбов,
вынужденный работать в провинциальном вузе, он восстал против культа
единоличной власти тамошнего первого секретаря Черного -- был такой
монструозный член ЦК, если кто помнит. Не захотел принимать в институт
людей, которым тот протежировал. В одиночку объявил войну первому секретарю
обкома, -- моя дочь, например, уже и представить себе не может, чем это было
тогда чревато... Сломить отца так и не смогли -- зато в отместку отняли
боевые награды. И все из чувства подлой мести. Его судьба явилась для меня
примером гордой неуступчивости и мужества. Между прочим, чтобы написать нашу
семейную сагу -- историю семьи во многих ее проявлениях, в том числе и
нелицеприятных, -- мне тоже потребовалась толика экзистенциальной смелости.
В одной из статей мой роман уже как-то сравнивали с семейной киноповестью
Бергмана, выстроившего свою эстетику на болезненном противостоянии двух
полов и поколений -- старшего и младшего. Действительно, в нашей семье,
история которой сложилась столь фантастично, было немало "бергмановского" и
одновременно латиноамериканского: взаимные уходы и измены, роение страстей
своевольных и самолюбивых, скорых на решения людей, симметричное
самоубийство под колесами поезда двух возлюбленных -- со стороны матери и со
стороны отца, рождение больного ребенка, что, по-видимому, явилось
результатом неосторожного обращения отца с радиоактивными материалами.
Слабоумный соседский мальчик Лео, фигурирующий в романе, целиком списан с
моего покойного младшего брата. Тогда еще мало что знали о радиации и себя
не берегли, -- отец, например, когда у него в руках однажды разбилась колба
с ураном, собирал его голыми руками, потому что каждая кроха его ценилась
дороже золота... И вот весь этот невероятно гремучий материал мне предстояло
художественно преобразить и травестировать, умудриться как-то пройти через
это психологически очень сложное поле, чтобы, во-первых, это не походило на
фамильное предательство, а во-вторых -- не свалиться в сторону
социально-обличительной мемуаристики. В центре должна была оставаться
загадка из разряда вечных, мучающая каждого ребенка: почему я появился на
свет от этих двух взрослых людей, таких разных, таких сложных и
непредсказуемых, обуреваемых такими страстями, -- его и ее, отца и матери?..
То есть мистика и загадка, лежащая в основе каждой семьи.
-- Е.Ч. Да, надо признать, наиболее сильное впечатление в романе
"Прохождение тени" производит образ отца -- человека невероятной судьбы,
вышедшего несломленным из всех испытаний, в которые его бросала жизнь...
-- И.П. К сожалению, эта самая жизнь сложилась таким образом, что с
отцом мы разошлись. После выхода романа я получила от него письмо -- первое
за много-много лет, в котором он договаривает то, что не успел сказать мне
полжизни назад, во времена происшедшего у нас разрыва. И хоть там было много
несправедливого, это письмо меня ранило, не могло не ранить, неделю я болела
им, но эта боль была расплатой за художество, -- оказывается, мало написать
роман, надо еще уметь и за него ответить. Мама к этому времени уже умерла,
так что заступиться за меня было некому.
-- Е.Ч. Вы сказали, что уже в возрасте четырнадцати лет поняли, что
будете писателем. Не могли бы поподробней рассказать об этом моменте?
-- И.П. Пожалуй, это началось во мне еще раньше. Примерно с десяти лет
я вела дневник. Прекрасно помню тот день, когда мне вдруг пришла в голову
эта идея -- писать. Многие писатели помнят подобный момент в своей жизни. В
то время мы жили на Волге, в городе химиков Новокуйбышевске. Этот новый
город был заселен молодыми людьми, строящими знаменитый на всю страну
нефтехимкомбинат. Этот город и стал для меня родным... С нами, детьми, тогда
много возились, взрослые вывозили нас на Волгу, устраивали лодочные походы,
костры, жизнь била ключом. В городе были прекрасные библиотеки, и во все я
была записана. И вот в один из дней я вдруг написала первый свой рассказ,
конечно во многом навеянный прочитанными книгами. Действие в нем происходит
в дни Парижской Коммуны... В камере Бастилии сидит якобинец, к нему приходит
начальник тюрьмы, чтобы сыграть с ним в шахматы и провести диспут. А наутро
якобинца должны гильотинировать...
Мама отнеслась к этому ответственно и повела меня в нашу
новокуйбышевскую газету "Знамя коммунизма". Ее редактор, тогда еще молодой
человек Геннадий Исаков, прочитав рассказ, поздравил нас и сказал: "Будем
печатать". И прибавил, обращаясь к маме: "Может быть, мы с вами присутствуем
при рождении таланта..." Конечно, это была дежурная фраза, но я поверила ей
безоговорочно... Рассказ вскоре вышел. Все это так сильно меня поразило, что
рассказы из меня просто полились ручьем. Я была принята в литературное
объединение при газете, с нетерпением ждала каждого заседания. Мне казалось,
что все дверные ручки в редакции -- золотые! Мой рассказ был торжественно
прочитан на собрании этого литобъединения, мне преподнесли букет красных
гвоздик, поаплодировали, поражаясь тому, что автор так молод, а уже хорошо
знает историю Франции... И во всем нашем городе, не говоря уже о
литобъединении или редакции газеты, не нашлось человека, который бы указал
автору и его наставникам на смехотворную ошибку: во времена Парижской
Коммуны уже не было ни Бастилии, ни якобинцев, которых повывели лет за
семьдесят до описываемых событий... Но такова была вера в печатное слово,
что никто ничего не заметил, даже моя мама, хорошо знавшая историю.
-- Е.Ч. Ну, а что было дальше?
-- И.П. Параллельно с обычной школой я закончила музыкальную по классу
фортепиано и поступила в музучилище города Орджоникидзе. Маме почему-то
очень хотелось видеть меня пианисткой. В этот период я окунулась в почти
иностранную среду -- ранняя молодость, новые знакомства, Кавказ предо мною
-- все очень красивое, замечательное. Начало 70-х, тогда Кавказ был совсем
другим -- не таким, как в 80-е и уж тем более в 90-е. Совершенно случайно
меня определили в группу слепых студентов-музыкантов. Их набирали по всему
Кавказу, среди них встречались музыкально очень одаренные. Я занималась с
ними в одной группе, мы с ними сдружились. Мне было интересно наблюдать за
ними -- например, некоторые из слепых, словно цветы, чувствуют солнце и
всегда могут указать на него, даже если небо покрыто тучами. Существование
этих людей выстроено на абсолютном доверии к миру -- иным оно быть и не
может. Думаю, что кое-чему мне удалось у них научиться. Как-то раз я
задалась воистину невыполнимой задачей -- решила рассказать слепым про
звездное небо... Мы взобрались на крышу, и вот там, на крыше нашего
музучилища, я провела одну из самых удивительных лекций в своей жизни. При
виде доверчиво задранных к звездному небу слепых лиц я забыла обо всем, мною
овладел приступ необыкновенного красноречия, в общем, это было сродни
вдохновению... Спустя много лет эта история случайно всплыла в моей памяти
-- и вот она-то и явилась тем самым зерном, из которого проклюнулась идея
романа "Прохождение тени"... После музучилища, которое я не закончила, я
уехала в Ростов к бабушке и уже там, совершенно неожиданно для себя,
поступила в знаменитое ростовское Училище искусств на актерское отделение.
Так что по своему первому образованию я -- драматическая актриса.
-- Е.Ч. Чем же был вызван такой решительный шаг? И почему театр, а не
литература наконец?
-- И.П. Я поняла, что музыкального исполнителя из меня не выйдет -- не
та техника, не та рука, к тому же больной позвоночник не позволял долго
просиживать за инструментом... В ростовском Училище искусств я закончила
мастер-класс народного артиста Михаила Ильича Бушнова. Прекраснейший человек
и чудесный педагог, учеба у него была для меня счастьем. Это был (и есть)
классический театральный актер старой складки, воспитанный на школе
Завадского, работавшего когда-то в ростовском драмтеатре. Он совершенно
замечательно играл царя Федора Иоанновича. В тот момент я была почти
убеждена, что так и буду актрисой. Я играла Комиссара в "Оптимистической
трагедии", потому что любила Алису Коонен и потому что мне нравилась Лариса
Рейснер. Я играла Настасью Филипповну, потому что любила Достоевского. Моим
амплуа было -- драматическая героиня. С лирической героиней у меня не
ладилось. Леди Макбет Шекспира я могла сыграть. Но лирическую роль, скажем
Джульетту, -- уже нет. Театр -- дело компромиссное, потому что актер зависит
от репертуара. В понятие репертуара входила советская драматургия, которая
тогда была ужасна. Я не могла играть даже роли Горького: они вставали мне
поперек горла. И все это время я продолжала писать. Пришла в редакцию газеты
"Ростовский комсомолец": печатала там свои рассказики, ездила в командировки
по области. Как-то отправила свои произведения в Москву на творческий
конкурс в Литературный институт и получила вызов на вступительные экзамены.
А когда я приехала туда, то сразу почувствовала, что вхожу в свой дом.
-- Е.Ч. Что вам дала учеба в Литинституте?
-- И.П. В Литинституте я узнала о существовании современной литературы,
о которой у меня было довольно туманное представление. Скажем, о Трифонове,
Семине, Казакове. Это было время повального увлечения самиздатом: по рукам
студентов свободно гуляли Солженицын, Набоков, Вен. Ерофеев, неизданный
Платонов, Саша Соколов. В Литинституте я на-
училась по-настоящему ч и т а т ь. Это самое главное --
п р о ч и т а т ь книгу. Научиться читать ее построчно, как бы
заглядывая автору через плечо: как это у него все получается? Ты начинаешь
самой печенкой чувствовать автора, понимать его задачи, настроения, в
которые он был погружен в момент создания книги.
-- Е.Ч. Итак, все пришло на круги своя... Вы учитесь литературе,
посещаете семинары, входите в литературную среду. До романа, который принес
вам известность, вы писали рассказы и повести, обратившие на себя внимание
знатоков тонкой инструментовкой письма, лиризмом...
-- И.П. В "большой", журнальной литературе я дебютировала с легкой руки
Елены Невзглядовой в журнале "Аврора" в 82-м году рассказом "Как провожают
пароходы...". В 83-м году в издательстве "Молодая гвардия" у меня уже лежала
одобренная к изданию первая книжка повестей и рассказов "Предлагаемые
обстоятельства", которую там промариновали шесть лет. В это время, пока я,
лия слезы, обивала пороги издательства, в разных местах вышли три книги
женщин-прозаиков, с которыми я дебютировала почти одновременно, -- Татьяны
Толстой, Тани Набатниковой и рижанки Марины Костенецкой. И -- о, ужас! --
все эти три писательницы, не сговариваясь, дали своим книжкам одно и то же
заглавие: "На золотом крыльце сидели...". Помню, как эта синхронность меня
тогда поразила и даже напугала... Я поняла, сколь много опасностей
подкарауливает неопытного автора. Я критически перечитала свою рукопись и
постаралась ее пересоставить, чтоб как можно дальше уйти от кукольно-елочной
эстетики и инфантилизма, почти неизбежного для первой книги молодого автора.
-- Е.Ч. Из чего у вас рождается замысел сочинения? Расскажите о вашем
рабочем методе...
-- И.П. Для того чтобы подвигнуть себя на написание текста, мне нужен
толчок из реальной жизни. Для меня это очень важно -- ну вот как в случае со
слепыми на крыше... Бывает и по-другому -- на помощь приходит литературное
впечатление, выуженная из художественного или документального текста
выразительная деталь, подробность... Так, например, родился мой новомирский
рассказ "Тихая комната", первотолчком к написанию которого послужило вполне
конкретное письмо Варлама Шаламова, опубликованное несколько лет назад в
"Знамени". Шаламов там описывает свою комнату, полученную после долгих лет
заключения, мытарств по провинциальным городкам и возвращения в Москву, --
первую комнату в своей жизни... Это письмо выделяется особым тоном
умиротворенного покоя и даже угадываемого счастья. Шаламов пишет, как он ее
обустраивает и как она ему нравится, -- в особенности же нравится тем, что
это т и х а я комната, очень т и х а я, вполне подходящая для его
писательской работы... Само это слово -- т и х а я -- проходит эхом через
письмо не раз и не два, но к концу письма мы вдруг понимаем (из его
оговорки), что писатель глух, что его слух после перенесенных в заключении
болезней и побоев постепенно гаснет и он уже не в состоянии отличить тихую
комнату от не тихой... А в самом конце письма мы узнаем, что комната вовсе
не была тихой: дом стоял у Хорошевского шоссе, по которому с грохотом и воем
мчались машины. Но ему, бедному, уж так хотелось уюта -- не хуже, чем у
других... Я нашла и опросила нескольких людей, близко знавших Шаламова, и в
результате этих изысканий собрала кое-какой материал. В итоге родился
рассказ об этой комнате, построенный на свидетельствах очевидцев,
воссоздающий бытовые подробности и детали жизни этого писателя, нигде в
рассказе прямо не называемого... Дом этот, к сожалению, давно снесен, так
что мой рассказ можно посчитать за виртуальный музей этой комнаты Шаламова,
с которым я, по праву своего лагерного происхождения, чувствую особое
родство. Последние годы Шаламов страдал обострениями вынесенной с каторги
болезни Меньера, приводящей к внезапным припадкам и потере сознания, и
поэтому всегда носил в нагрудном кармашке записку, адресованную к случайным
прохожим, -- что следует делать в таком случае: "Помочь лечь... голову
обливать холодной водой... вынести на свежий воздух из душного помещения...
Не усаживать и не поднимать голову. Вызвать "скорую помощь". Горькая ирония
судьбы заключалась в том, что этот, может быть, самый бескомпромиссный и
несгибаемый человек в русской литературе, не признающий над собою ничьей
власти, мог легко впасть в зависимость от первого встречного... Мне удалось
в ЦГАЛИ в фонде Шаламова сделать ксерокопию с этой потертой от долгого
ношения справки и вставить этот поразительный документ в свой рассказ.
-- Е.Ч. Ваш первый роман композиционно очень изощренно построен: сцены
из семейной жизни, из детства и юности главной героини переплетаются со
сценами времен ее учебы в музучилище, где основное внимание уделяется
истории дружбы со слепыми музыкантами... Возникающий стереоэффект
присутствия в романном времени достигается свободным монтажом эпизодов, их
"надвременной" подсветкой, идущей уже скорее из нашего далека,
музыкальностью и пластикой сцен, связанных редким единством авторской
интонации, верностью раз и навсегда взятой ноте... Недаром критики уже
сравнивают структуру вашего романа с восходящей спиралью ДНК, где все
взаимосвязано и все дополняет друг друга.
-- И.П. Структура романа связана с тем, что он писался слоями. Сначала
возник эпизод со слепыми на крыше... Потом он разросся до повести, к ней
приплелись какие-то семейные мотивы, -- а как только стронулась эта
громоздкая махина семейной памяти, завязанной на прошлое отца-матери и
лагерь, я поняла, что или погибну, погребенная всем этим, или найду живую
нить, которая выведет меня из лабиринта... Этой нитью оказалась музыка.
Роман я писала, как хозяйки шьют лоскутное одеяло: руководствуясь чувством
женского чутья и импровизации, сшивала один метафорический кусок с другим,
изготовленный методом бесконечного вскрытия вещи в самой себе. Я называю
этот метод дешифровкой на уровне фрагмента. Поскольку я лирик и прозу пишу
лирическую, для меня важны все эти выходы на метафору, которая в моем
представлении связана с музыкой. С неким интонационным обертоном,
определяющим все. Так что писателю пришел на помощь музыкант, который во мне
еще, надеюсь, не умер, мой слух и мое музыкальное мышление помогли
справиться с композицией и организовать прозаический материал. Кроме того,
мне всегда очень хотелось написать о музыке. Ведь в поэзии музыкальность
возможна -- аллитерации там, ассонансы, не говоря о рифме, -- почему же
нельзя вплести ее в прозаическую ткань... Музыки в мире гораздо больше, чем
живописи и литературы. Можно даже сказать, что все окружающее нас -- музыка.
Особенно с появлением атональной музыки, она -- царица всех сфер. Но
почему-то жанр такого свободного ассоциативного лирико-драматического
повествования трудней всего дается нашей критике. Иногда доходит до
курьезов. Говоря о моем романе, например, критик Мария Ремизова даже
объявила, что я написала "фонетическую симфонию". Но чего-то там "не
дотянула". Это ж только представить себе эту "фонетическую симфонию",
которую требует от меня критик... Лучше не представлять.
-- Е.Ч. Таким образом, главным героем вашего первого романа стала
музыка. Второй же роман -- "Читающая вода" -- целиком и полностью посвящен
стихии кино. Главная героиня пишет диссертацию по истории кино и вступает в
сложные отношения с Мастером -- знаменитым кинорежиссером, когда-то
поставившим гениальный фильм, уничтоженный по решению сталинской комиссии.
Композиционно роман тоже как бы сложен из двух половин, взаимно дополняющих
друг друга: одна из них -- роман-портрет об этом режиссере, знаменитом и
вальяжном основоположнике кино, сумевшем дожить до наших дней (действие
происходит в 70-х), заведомо синтетическом персонаже, современнике
Эйзенштейна, Довженко, Дзиги Вертова. А вторая половина романа -- это
культурологический пласт, посвященный истории кино и его творцам, рассказ об
этом величайшем изобретении, связанном с историей ХХ века, запечатленном на
его экране. Поражает размах задействованного в романе материала. Эссеистская
часть захватывает едва ли не всю историю нашего кинематографа в его основных
темах и проявлениях. История кино сливается с историей века, поскольку
современная мифология ХХ века не смогла бы утвердиться без этого "важнейшего
из искусств".
-- И.П. Здесь мне помогло мое актерское образование. Кино я, в отличие
от театра, не люблю. Я бы не рискнула написать о театре, к которому отношусь
очень трепетно, для этого я не настолько самонадеянна, а в кино все кажется
таким явным, что меня в один прекрасный день вдруг потянуло написать эдакую
кинофреску: попытаться на своей отдельно взятой кочке вскрыть социальную
подоплеку этого феномена, выросшего на памяти одного поколения (в данном
случае -- одного человека, моего героя) из стадии первобульона в самое
технологичное и доминирующее искусство современной цивилизации.
В начале всех начал, как это у меня бывает, лежала одна история... Это
история знакомства с прототипом главного героя романа -- действительно
человеком чрезвычайно известным, оставившим свой след в истории кино, имени
которого я не назову. Мне стоило больших трудов изменить его образ до полной
неузнаваемости, хотя кройся не кройся, а от всех примет все равно не уйти.
Поэтому кое-кто героя моего угадывает. Но я никогда не сознаюсь, потому что
этот человек действительно перевоплотился в совершенно другого,
компилятивного персонажа, так что за него я спокойна. Вначале наши отношения
развивались примерно так, как описано в первых главах романа: он
рассказывал, я добросовестно за ним записывала, но потом он и записывать
запретил, когда беседы стало зашкаливать. Я просто слушала и поддакивала,
иногда позволяя себе тот или иной вопрос, доказывающий, что я вполне в
материале. В то время мне очень нравилась "идея рукопожатия", которую любил
озвучивать Владимир Яковлевич Лакшин, как-то подсчитавший, что от него до
Льва Толстого всего д в а рукопожатия -- через кого-то из близких писателя,
с кем он успел познакомиться. Или даже о д н о?.. Рука-то, которую пожимали
Толстой и Лакшин, была одна и та же... Короче говоря, пожимая всякий раз
дряхлую, но еще полную сил длань моего героя, я вступала в прямой контакт со
всем русским кино. Как прежде кавалеры прикладывались к ручкам дам,
выстраиваясь в затылок друг к другу, так я прикладывалась к "великому
немому", отмечая про себя значительность момента. Или, быть может, сам
"немой" в этот момент выстраивался в затылок, чтоб пожать мне руку... В
общем, мы только и занимались тем, что выстраивались в затылки друг другу.
Он -- кино -- я. Кино -- я -- Он. Попутно я читала всю эту литературу по
истории нашего кино и поражалась пустоте этих книг. То, что рассказывал мой
Основоположник, было совсем о другом! О других людях!
-- Е.Ч. В роман включены короткие, в несколько страниц каждый,
портреты-эссе, посвященные Довженко, Дзиге Вертову, Эйзенштейну, Вере
Холодной и др., захватывающие читателя профессиональным блеском и абсолютным
проникновением в предмет... Так о Довженко, умевшем "обращаться со смертью,
как Рубенс с формой...", или, скажем, о "человеке с киноаппаратом" Дзиге
Вертове еще никто не писал...
-- И.П. Я многое использовала из того, что он мне рассказывал. Плюс
многое взяла из книг. Я не гналась за подробностями и деталями -- в отличие,
скажем, от рассказа "Тихая комната", где это стремление доминировало, --
меня интересовала история выживания недюжинного человека, одаренного
талантом, в условиях подавления всего индивидуального, все эти извивы
компромиссного мышления и приспосабливания к окружающему миру под гнетом
обстоятельств, проявления стойкости и слабости, догмы и творческого
порыва... Что камера делает с историей -- мне уже было более или менее ясно.
А вот что она делает с пространством и временем? Ч т о остается на месте
отснятых образов и ч е м именно заполняется э т а пустота?.. В общем, все
эти завораживающие и пугающие вопросы второй половины ХХ века, до которых
наконец доросла наиболее продвинутая и впечатлительная часть ценителей
кинофотопродукции. Я поняла, что это очень одинокий человек, больше
озабоченный приведением своего прошлого в правильный, по его разумению,
порядок. И, в общем, я в нем разочаровалась. А когда отношения наши стали
напоминать Шехерезаду -- в мужском ее варианте, -- я постаралась свернуть
свою лавочку...
- Е.Ч. Вы сказали, что не любите кино. Но написанная вами книга
свидетельствует об обратном. В ней столько страсти, сердечного отношения к
предмету, добросовестного углубления в различные аспекты актерского
искусства и даже кинопроизводства...
- И.П. Спасибо на добром слове. К кино я действительно отношусь чем
дальше -- тем все хуже. Причины, в общем-то, понятны -- они на виду у всех.
Редкий фильм я могу досмотреть до конца. Может быть, это связано с
усталостью жанра, может быть, с нашей общей усталостью... Я люблю
пересматривать старые, хорошо знакомые мне фильмы -- и то не целиком, а ради
какого-нибудь фрагмента, удачно сыгранной сценки, кадра. Ведь я - бывшая
актриса. В одном из интервью я уже рассказывала о своем небольшом каталоге
этих "моих" кадров, к которым питаю свою особую, личную привязанность.
Например, одна сцена из "Покаяния", где женщина стоит где-то на летней
кухне, курит у окна с видом в сад, и идет закадровый текст, кажется, из
Тициана Табидзе: "Вечер, весна, теней перекличка, с ветки на ветку прыгает
птичка"... Мне всякий раз кажется, что я в этом саду жила -- или в нем жила
моя мать, что-то из прошлого, которое напомнила поза этой женщины. Что-то
меня в этой сцене волнует. Таких кадров у меня несколько -- их и не может
быть много. Ради них я готова простить человечеству кино вообще, -- как
сказал однажды в запале Саша Соколов, ругая современный кинематограф и делая
исключение для Бергмана, который -- один! -- оправдывает для него
несовершенство всего остального киномира...
- Е.Ч. Ваш роман "Прохождение тени" входил в Букеровский шорт-лист 1998
года. Ему отдавало свои симпатии абсолютное большинство критиков и
читателей. Преимущество вашего романа было очевидно для всех, поэтому такой
взрыв возмущения вызвало решение трех членов жюри - Зорина-младшего,
Дубина-старшего и примкнувшей к ним славистки Катерины Кларк,
проголосовавших за архивное произведение А.Морозова. Победил даже не роман -
весьма средний, стилизованный под записки катотоника в стадии ремиссии текст
тридцатилетней давности, выдаваемый за последнее слово русской прозы,- в
нарушение всех правил и канонов устава премии. Как стало позже известно, при
голосовании решающим оказался голос американской славистки, капризно
заявившей, как ей не нравится, что газеты навязывают им готовое решение -
роман Полянской, и призвавшей членов жюри поступить "неординарно" -
проголосовать за аутсайдера, чтоб "удивить всех". Таким образом, с нами
сыграли в игру, известную в народе как "наперсток", где главное - обмануть
ожидания публики. Что вы чувствовали в тот момент?..
- И.П. Как вы догадываетесь, мне не очень-то хочется ворошить все это.
Да и не мое наверное это дело. У Морозова мне понравилась вторая его вещь,
спустя год опубликованная "Знаменем". Скажу об одном впечатлении, вынесенном
из тех дней: совершенно случайно услышала по радио выступление председателя
жюри Андрея Зорина, в котором он характеризовал авторов нашей финальной
шестерки. В нее вошло жизнеописание простой сибирской женщины А.Чистяковой,
рассказывающей о своей нелегкой доле, пьянстве мужа, смертях детей...
Господин Зорин сравнивал эти ее горестные сюжеты с... Хармсом. Самое
поразительное, что это говорилось всерьез - с академическим апломбом, с
большим уважением к собственному вкусу. Услышав такое, я поняла, что в этом
"дискурсе" места для меня просто нет и все дальнейшее воспринимала вполне
спокойно. Жалею только об одном - что поддалась на уговоры и пошла на
церемонию. Делать этого, конечно, не следовало. Неприятно удивила возня,
поднятая вокруг романа редакторатом одного литературного журнала.. Особенно
поразило участие бывшего главреда, организовывавшего через подставных
газетные рецензии (ведаю о чем говорю),- одного из тех писателей, чьи
репутации вспухали на советских тиражах и советских гонорарах в обстановке
эстетического вакуума, получивших от власти все но полагающих очевидно, что
им не додано при жизни...
- Е.Ч. Герой произведения А.Морозова идеально укладывался в промежуток
малый между Веничкой Ерофеевым и Передоновым, в который сегодня слишком
многим хотелось бы загнать, как в гетто, русского литературного героя -
недотыкомку, советского дебила, золотушного алкоголика, зомбированного
паупера, - и отразил на себе, как в зеркале, ориентировки некоей социальной
группы, одолеваемой специфическими страхами, маниями, занятой серьезной
работой по целенаправленному формированию литературных вкусов и
представлений. Уже как бы принято за аксиому, что в этой стране не может
быть ни поэзии, ни музыки, ни красоты - то есть всего того, чем так щедро
одаривает читателей ваш роман, - литература, как и все прочее, здесь
кончилась, и поэтому любое искреннее и живое, талантливое и открытое слово
воспринимается неадекватно - то есть вообще не воспринимается:
замалчивается, высмеивается, затирается, подвергается остракизму... Думаю,
именно этим объясняется неприятие т а к о й прозы членами данной референтной
группы критиков - людей насквозь ангажированных и не способных объективно
судить о современной русской литературе. В своих послебукеровских заметках
Андрей Зорин с нескрываемым удивлением и нервозностью описывает бурную
реакцию некоторых его коллег на решение жюри, доходившую до прямых угроз в
его адрес, и пытается подвести оправдательную базу под это решение, -
"нелепое и импульсивное", по мнению "Литгазеты", отказавшейся даже печатать
на своих страницах портрет победителя... Оказывается, голос Зорину был. Он
звал утешно. Голос принадлежал покойному переводчику и эссеисту А.Сергееву,
незадолго до своей трагической гибели якобы благословившему Андрея Зорина на
такой выбор. Да будь на месте А.Сергеева хоть сам Лев Толстой - за кого
господин Зорин нас всех принимает?.. У нас что - нет своих глаз, сердца,
вкуса, культуры? И мы уже не в состоянии отличить солнца от тени, агнцев от
козлищ? Откуда вообще в нашей стране берутся столь причудливые почитатели
Хармса, этого классика для самых маленьких с университетскими дипломами в
кармане? Где они все учатся, какие книжки читают, чему учат своих
иностранных студентов, до которых они как правило большие охотники?.. И
каким образом попадают в президиумы и жюри престижных премий?
Сегодня нашему читателю навязываются представления, часто
противоречащие не только цивилизационному коду русского человека, но и
простому чувству брезгливости. В героях дня ходят Сорокины, Вик.Ерофеевы,
Е.Поповы, Приговы... Альтернативщики ведут себя все активней - обживают
телевидение, страницы "толстых" журналов, рвутся в истеблишмент. И это бы
ничего, если б по мере социальной адаптации к ним приходила зрелость и
чувство ответственности. К сожалению, этого не происходит: выросшие в
подполье писатели так и остаются в большинстве случаев маргинальными или
полумаргинальными. Зато теперь эта жизнерадостная шпана ползает по западным
университетам, претендуя на мейнстрим в литературе, обтяпывает свои дела,
собирает большие аудитории, создавая превратное впечатление о нашей стране у
тех, кто еще не потерял к нам интерес. И сбитые с толку зарубежные
критики-слависты, как в случае с вами, часто выступают на их стороне...
- И.П. Не думаю, что в моем случае все обстоит так фатально, как вы
говорите. Члены жюри - тоже люди, каждого из которых можно понять и
конкретно объяснить. Хотя бы для себя, хотя бы ради своих читателей, о
которых тоже надо думать, потому что их у нас, как выяснилось в последние
годы, осталось не так уж много. Они болеют за тебя, звонят, пишут письма и
тоже ищут объяснения вещам странным, которыми так полна наша сегодняшняя
жизнь... Если с профессором Йельского университета Катериной Кларк все более
или менее ясно - ну нормальная тварная бабья ревность, которую я,
театральный человек, привыкла чувствовать кожей, если с Зориным тоже все
более или менее понятно - ну занесло "аэропортовского" гогочку в
председатели, ну бывает, надо же поинтересничать, "поусложнять" очевидное,
то Борис Дубин был для меня загадкой... Ознакомившись поближе с его
работами, я поняла, что это такой переводчик-минималист со всех языков, ни в
чем крупном не замеченный но всегда успевающий к раздаче маленьких слонов, и
что собственно художественных переводов у него немного, основной корпус -
окололитературная эссеистика, предисловия, комментарии, социология, человеку
просто не интересна художественность сама по себе, он полагает себя выше
этого "договора" и ищет во всем, как модно теперь выражаться, с т р у к т у
р ы, а также стратегии, риторики, семантики, контексты. Эссенции.
Дистилляты. Мне слишком хорошо известно, к сожалению, отношение многих
"носителей