великой мелодии. То, что казалось ему
симфоническим пейзажем, озаренным неповторимыми мелодическими медитациями,
ради которых он останавливал мчащийся на всех парах состав того или иного
произведения, в ощущениях мамы представало чуть ли не музыкальной
катастрофой, террористическим актом, осуществленным холодной, безжалостной
рукой. Точно таким же образом Андрей часто пресекал ее сердечные порывы,
добиваясь от мамы повтора одной и той же насущной для его слуха темы -- что
она вышла замуж за моего отца по глупости, по молодой глупости и
легкомыслию, а вовсе не из-за любви... В такие минуты он походил на
хрестоматийного лицемера, который, чтобы обмануть другого (или себя)
по-крупному, беспредельно искренен в мелочах, в описании подробностей,
доказывающих, что он не лжет и не таит камня за пазухой. И он действительно
был искренен, когда говорил, что вся "Шехерезада" Римского-Корсакова не
стоит нескольких тактов восходящих секвенций в ее финале, но от этой
искренности, ни в грош не ставящей чужое восприятие музыки, хотелось бежать
со всех ног.
Мы с нею всматривались друг в друга, как две вот-вот способные
разминуться души -- одна еще не достигла земли, другая готовилась к
возвращению на небо. Мы говорили о "необыкновенных, полных доверия и
теплоты" отношениях между Верой и мамой, развивавшихся на невыразительном
вначале фоне дружбы с Андреем. А между тем меня интересовал именно Андрей, я
считала, что это благодаря ему в наш дом вошла музыка и мы не остались за ее
бортом -- в том мире, "который не подозревает, что музыка -- еще более
высокое откровение, чем вся мудрость и философия" (Бетховен). Андрей однажды
промелькнул передо мною в окне последнего ночного трамвая: забывшись над
карандашным наброском физиономии случайного попутчика, в котором его
поразила какая-то черта, он проехал свою остановку и вышел вместе с тем
пассажиром в Красном Аксае, после чего полночи брел до дома пешком, но
пришел очень довольный тем, что представлял себе теперь комический облик
графа Лодовико. Любовью к музыке мама была обязана общению с Верой, и только
с Верой. В филармонию мама ходила с нею, сын же ее был вечно занят в театре.
Они слушали "Сотворение мира", "Лондонские симфонии", "Зимний путь",
"Пасторальную". Вера упомянула о маминой привычке прикрывать ладонью глаза,
когда она слушала музыку, и я была вынуждена ей поверить. Вера отняла у
Андрея и "Арлезианку" Бизе, о которой мама говорила, что это его любимое
произведение. Вера частенько играла маме -- она прекрасно читала с листа, и
мама покупала для нее все новые ноты в добавление к "Хорошо темперированному
клавиру", бетховенским и моцартовским сонатам, "Детскому альбому" Шумана,
"Картинкам с выставки", полонезам и вальсам Шопена, лежащим на рояле любого
музыканта. Вера рассказывала о маме, а я на каждом шагу прерывала ее
восклицанием: "Этого не может быть! Это не похоже на маму!" -- "Да нет,
детка, поверь мне, я не видела более жизнелюбивого существа, чем твоя мать,
жизнь из нее била ключом! Она, как и Бетховен, мечтала жить тысячекратной
жизнью. Я готова поклясться на Толстом, что..." -- "Вера, ты что-то путаешь!
-- не могла согласиться с нею я. -- Мама мне сама говорила, что у нее в
молодости развилась болезнь factium vitae, что в переводе с латыни означает
„отвращение к жизни"". -- "О нет! -- энергично трясла головой Вера. --
Ты все напутала. Это мама рассказывала тебе про меня. Это я была больна
такой болезнью. Но она у меня прошла. Я полюбила жизнь, как в конце концов
начинаешь любить человека, за которого в молодости выходила без большой
страсти. Я помню твою маму с детских лет. Их возвышенная дружба с Андреем...
Все считали их женихом и невестой, но потом Андрей уехал учиться в Москву, и
появился твой папа... Да, тогда она немного угасла, а когда муж оставил ее
-- за год до войны, -- мама снова ожила, стала прежней. Мы вместе проводили
Андрея на фронт. Во время оккупации я играла вальсы югославским офицерам, а
мама работала прачкой... Потом, когда пришли наши, мы вместе расчищали
развалины, ждали писем от Андрея. Они вдруг пришли целой лавиной --
накопились где-то на почте за время оккупации... Потом он вернулся после
госпиталя, мой бедный сын, это было в сорок четвертом, мама тогда уже
работала в школе, и между ними началась любовь. Какая это была любовь! --
воскликнула Вера. -- И вот ей пришлось уехать от Андрея, от родных, от меня
-- туда..." Голос ее задрожал. "Как жаль, что ты об этом не знала, --
произнесла я, -- ты бы сумела ее удержать. Как жаль, что ты ничего не
знала". Верина рука легла мне на затылок. "Конечно же, я все знала, -- вдруг
сказала она. -- Твоя мама мне первой рассказала все: что ее муж, твой папа,
нашелся, что для нее пришло разрешение на приезд... Мы даже не знали -- где
это. Знали только, что путь туда лежит через Москву. За день до отъезда она
пришла ко мне... -- Вера наклонилась и прошептала мне прямо на ухо: -- А
Андрей ничего не знал! Мы не смогли ему сказать..." -- "Но почему? Почему ты
не удержала ее? Зачем маме было туда ехать?" -- вырвалось у меня. "Это был
ее долг, -- печально проговорила Вера. -- Я хотела на прощание сыграть твоей
маме в качестве напутствия псалом "Господь мой -- пастырь мой", но при
первых тактах Шуберта она подскочила к роялю и решительно захлопнула крышку.
Я едва успела отдернуть руку..."
Только в этом чистом и честном жесте я наконец-то узнала свою маму, не
пожелавшую заключить перемирие между дикой, непредсказуемой какофонической
жизнью и тонким, чувствительным инструментом.
Смотреть правде в глаза -- это не может быть временным занятием или
увлечением вроде стоклеточных шашек или вязания крючком, глазами ее наполнен
воздух, как деревня запахом деревни, но что поделать, когда они помешались
на искусстве и жизнь свою строят по его, искусства, законам: книгам, пьесам,
партитурам... Например, мама: не посмотри она в театре "Нору" Ибсена, может,
у них с отцом не было бы таких раздоров. Например, отец: не впитай он с
молоком матери идеи домостроя, он уступил бы своему природному благодушию.
Не влюбись мама в произведения композиторов-романтиков, которые играл ей,
наряженной Фраскитой или Марфой -- царской невестой, Андрей после спектаклей
в пустом здании театра, она не полюбила бы Андрея. Не прочитай "Русских
женщин", она, быть может, не поехала бы к отцу за колючую проволоку. По
крайней мере, бабушка грешит на Некрасова, считая, что это он заставил маму
ответить на письмо отца, неожиданно пришедшее из почтового ящика, где он
находился на положении заключенного, но уже хорошо откармливаемого, ценного
для государства научного работника, а не сирого тачечника на Колыме, куда он
угодил сразу после немецкого плена. Мама ответила на письмо, не мысля ни о
чем больше, кроме как поддержать отца в беде. Но тон его писем делался все
настойчивей. Сначала он жаждал простого человеческого участия, потом --
утешения, потом -- признаний, что она все эти годы жила им одним, и мама из
милосердия вынуждена была подтвердить это, а потом, добившись от нее и того,
и другого, и третьего, начал умолять, чтобы она приехала к нему. Она
уклончиво обещала, потому что была уверена -- власти ни за что не разрешат
ей это. Но времена изменились. Письма летели со скоростью ветра, слова его
окружили маму умоляющим кольцом, отец уже строил планы на будущее,
придумывал имена детям. Он забрасывал письма, как сети, -- мелкая верткая
рыбка просочилась бы сквозь ячейки и ушла в море, но она поняла, что
попалась, когда всемогущий Завенягин дал разрешение на ее приезд. Письма
подхватили ее, как гуси-лебеди, и понесли... Мама объясняет свое бегство от
Андрея бедственным положением отца. Но мне ее версия декабризма
представляется надуманной. Мне представляется, что мама все еще любила отца,
не могла забыть его и поехала к нему именно за тем, чтобы наконец разлюбить,
тем более что предлог для соединения с отцом был что надо -- его положение
узника. А уж оказавшись рядом с ним, не смогла разлюбить Андрея, особенно
после того, как он умер, и она, скитаясь без всякой цели по окраинам нашего
города, в сущности, убегала от невыносимого взгляда правды...
Статья, по которой отец отправился на Колыму, была убийственной --
"пособничество врагу". Допрашивающему его после плена смершевцу отец
рассказал все без утайки: как он при выходе из окружения под Нарофоминском
раненным попал в плен, отличное знание немецкого языка спасло его от гибели,
как некий майор Негель, узнав о том, что он химик, переправил его в Берлин
для работы в своей фармацевтической фирме. Отец был уверен в своей
невиновности и поэтому, оказавшись в западной зоне Берлина, попросил, чтобы
его переправили к своим. Американцы предлагали ему работу, но он заявил, что
без родины не мыслит своего существования. Каким-то удивительным манером его
сознание вынесло за скобки этого порыва тюремные решетки, нары, настольную
лампу следователя, горящую, как бессонное око, вертухаев на вышках и
топтунов под окнами. Нет-нет, говорил отец в амбулатории шарашки маме,
оправлявшейся после тяжелого отравления в марте пятьдесят третьего, оковы
тяжкие падут, и родина -- эта тяжелая, грозная страна, немилостивая к
слабым, оступившимся или попавшим в плен к врагу, -- встретит нас у трапа
самолета, и с каждого из нас будет снято клеймо врага народа -- так он
утверждал уже после эпохального партсъезда, празднуя наступление новых
времен, а мама подносила к его носу свои ручные часики и возражала, что
время осталось прежним, от Кремлевской стены до Великой Китайской, и что
статья, по которой осужден он, еще переживет его, -- так оно и случилось.
Бабушке не нравилась завязавшаяся между ними переписка, но ей и в
голову не приходило, во что она может вылиться. Ее волновало, что на почте
(и не только на почте) известно, что это за послания с цифровым и буквенным
обозначением получает ее дочь. Она приняла на веру слова дочери о том, что
ее прежний муж нуждается в простой человеческой поддержке. К тому же она,
как и все вокруг, считала уже Андрея мужем дочери, окончательное водворение
которого в их доме откладывалось только из-за болезни дедушки Ефима. Они не
отходили от его постели, но было ясно, что дело идет к концу. Бабушка
видела, что мама ночей не спит, днем избегает встреч с Андреем, но все это
относила на счет привязанности мамы к умирающему деду Ефиму. Если б она
тогда могла заглянуть в ее мысли! Если б она знала, что мама, в сущности,
сидит на чемоданах, что уже получено разрешение на ее приезд к
репрессированному мужу.
Уже был куплен билет на поезд, когда мама наконец решилась ей обо всем
рассказать.
Разговор начался после ухода медсестры, приходившей делать дедушке
уколы. Как только он задремал, мама выложила бабушке все.
Больше всего бабушку поразило то, каким бесчувственным, тусклым голосом
рассказала мама всю правду. Если бы она упала ей в ноги, залилась слезами...
Тон ее был сух, независим, как будто она не осознавала безнравственности
принятого ею за спиною бабушки решения.
-- А твой отец! -- шепотом крикнула ей бабушка. -- А Андрей!..
-- Да, это меня мучит, -- ровным голосом сказала мама.
Если б бабушка могла видеть, что творилось тогда в душе дочери. Но мама
не могла показать, что с нею происходит, у нее просто не было сил изображать
горе предстоящей разлуки. Бабушка видела одно -- сухой, решительный блеск
глаз, похожее на маску лицо, кривую улыбку в ответ на ее слова:
-- Ты бросишь умирающего отца? Ты бросишь Андрея, который жить без тебя
не может?
-- Я брошу умирающего отца, -- словно эхо, отозвалась мама, -- и не
буду прощаться с Андреем.
-- Не допущу этого, -- грозно прошептала бабушка. -- Я лягу на пороге
-- попробуй переступи.
Улыбка, как судорога, перекосила лицо мамы: можно было не сомневаться,
она переступит.
-- Мой муж, -- сказала мама, -- сидит за колючей проволокой. Мое место
рядом с ним.
Она произнесла это через силу, ей был противен пафос, заключенный в
этой фразе, но она привыкла к тому, что люди умолкают, когда начинаешь
дудеть в фанфары и бить в барабан.
Бабушка решительно встала и ушла в мамину комнату, чтобы разобрать ее
чемоданы. Мама подняла голову, посмотрела в зеркало -- и вдруг увидела отца,
приподнявшегося с постели и манящего ее своею изувеченной рукой. Она
обернулась и кинулась перед сидящим в подушках дедом Ефимом на колени.
-- Не мучай себя, детка, -- прошелестел он, -- поезжай к нему. Я тебя
отпускаю, -- и, сложив три уцелевших на руке пальца щепотью, перекрестил
маму.
Утром мама собрала в узел вещи, которые бабушка не успела вынуть из ее
шкафа (чемоданы были заперты в кладовке), поцеловала спящего отца и подошла
к бабушке.
-- Все-таки едешь? -- спросила бабушка.
-- Да, -- проронила мама.
-- Только знай, что это -- навсегда. Больше ты сюда не вернешься!
С этими словами бабушка открыла ящик буфета, в котором лежали документы
всей семьи, и в мелкие клочья разорвала свидетельство о ее рождении.
.........................................................
.....................................................................
Она приехала на "объект" и в первые же дни почувствовала нереальность
происходящего, будто оказалась в добросовестно сооруженном павильоне,
предназначенном для киносъемок фильма-сказки. Там, за его пределами, царила
послевоенная разруха, холод, голод, страх, здесь -- фантастическое
благоденствие и уверенность, что волос не упадет с твоей головы, пока идет
работа, к которой все относились с двойным энтузиазмом: во-первых, это было
долгожданное дело, о котором мечтает всякий ученый, во-вторых, оно спасло
жизнь многим из них.
Она была первой "разрешенной" женой на "объекте", так она и написала
бабушке сразу по приезде к отцу. Перечитывая свое первое письмо (на которое,
впрочем, она не получит ответа, как и на все последующие письма домой), она
задумалась над тем, отчего так много слов в нем взято в кавычки. Конечно же,
при управлении объектом была цензура, но ее поразила не только личная ее
готовность пойти навстречу неведомому цензору. Что-то в этом было
символическое. Сначала она взяла в кавычки слово "свобода". Существовало как
бы три степени свободы: первая, вторая и третья зоны, окруженные кольцами
колючей проволоки. Человек, переведенный из первой зоны во вторую, считал
себя уже более свободным и торжествовал маленький праздник полусвободы или
полуосвобождения. Конвой действовал в первой и третьей зонах, где жили
заключенные, строители объекта. Во второй проживало лагерное начальство и
некоторые научные работники из "вольняшек". Все они жили в финских домиках,
питались в одной столовой, где, пока возводились лабораторные корпуса,
устраивались "симпозиумы", "совещания", "слушания". Бросалось в глаза
привилегированное положение трофейных немецких ученых, вывезенных из
Германии с семьями, личным скарбом, врачами и священниками. Они и
содержались, в отличие от своих, на куда более щедром пайке. Их жены рожали
детей одного за другим, тогда как жены русских ученых рожать опасались: еще
неизвестно было, какое будущее ждет их детей.
Она диву давалась, как быстро весь ученый люд привык к этому
существованию в кавычках. Конечно, их можно было понять -- в основном, все
бывшие зеки, чудом выжившие в Печорах или на Колыме, их вывезли из мест
заключения, подлечили, подкормили и, главное, разрешили работать. Все до
одного знали, что речь идет о создании А-бомбы, но слово это такое, что его
невозможно взять в кавычки, поэтому вслух его никто не произносил.
По вечерам она ходила смотреть на то, как идет строительство
лабораторных корпусов. Это волновало весь поселок. Ученые беспокоились,
скоро ли они получат возможность для практической деятельности. Ее же
интересовало другое. Издали она часто наблюдала, как вторую зону пересекала
колонна заключенных-строителей. Шел снег. С ее стороны проволоки он шел в
кавычках, уютный, новогодний, елочный "снег" павильона, на который смотришь
из тепла, завернувшись в шубу, -- оттого он такой красивый. Там он падал на
озябших, измученных, кое-как одетых людей, бескомпромиссный, беспощадный
снег декабря, в который они один за другим ложились, чтобы отдать ему
последнее тепло. Среди этих людей тоже были ученые -- ученые-гуманитарии.
Между ними и их коллегами -- физиками, химиками, биологами -- пролегали
непроходимые снега. Те со своей литературой, музыкой, философией были не
нужны, а эти -- необходимы. Научные их цели так удачно совпали с целями
государства. Они спасали себя методом погружения в тайны материи, в глубь
атома, в такие адские недра, где не действуют человеческие законы. По мере
того как зрение ее мужа все больше притуплялось, уходило в работу, ее зрение
становилось острее, пронзительней, как будто сквозь ее широко раскрытые
глаза на мир смотрело еще одно существо, помогавшее ей видеть то, что
происходило вокруг, и в один прекрасный день она наконец догадалась, отчего
у нее кружится голова, когда она смотрит на колонну людей, бредущих сквозь
снег, и поняла, что это за существо смотрит, пристально смотрит на мир из ее
глазниц. .............................................
........................................................................
Снег идет неделю, месяц, год. Ангелы небесные неутомимо сучат белую
нить, она набирает на спицах соседке Луизе петли -- лицевые и изнаночные;
снег идет с высоты ровно и неутомимо, на одной высокой ноте, которую она
вытягивает по вечерам на спевках, словно прядет золотую нить, пока тенора и
баритоны слаженно выводят: "Вниз по матушке по Волге, по широ-о-окой..."
Коттедж физика Лебедева, где проходят спевки, ярко освещен, с высоты,
наверное, он похож на елочную игрушку, внутри которой горит свеча; вокруг
освещенного домика скользят по накатанным голосам, по мелодическому снегу
санки, в которые ее маленькая дочь запрягает караульного пса, в прошлом
свирепого, а теперь ручного; две лицевые, две изнаночные, петля с накидом;
дочка больше всего любит квартет из "Евгения Онегина" -- когда мать ее
затягивает: "Слыхали ль вы за рощей глас ночной..." "Слихали ль ви..." --
оживленно подхватывает меццо-сопрано -- немка Луиза, которая обожает русскую
музыку и русскую речь, на спевки всегда является с полюбившимся русским
выражением: "Я забежаль на огонек..." Снег растет пластами, как дерево
кольцами, растет число зарубок на дверном косяке, дочке так понравилось
измерять свой рост, что она каждое воскресенье бежит к отцу с линейкой и
карандашом, последняя зарубка переросла снежный наст за окном, когда
подымется еще выше, дочь обретет "свободу" -- впервые в своей жизни сядет в
автобус и поедет в деревенскую школу вместе с детьми своих тюремщиков, но
все уже смешалось в коттедже Лебедева, в одной мелодии слились голоса народа
и врагов народа, русских и немцев, физиков, химиков, биологов, хор растет,
крепнет, мужает. .......................................
................................................................
Скоро будет год, как он просыпается с ощущением непочатой радости и
физического здоровья в теле. Он выходит из коттеджа на час раньше, чтобы
надышаться свободным морозным воздухом, то и дело останавливается, гасит
фонарик, окуная взгляд близоруких глаз в темное небо с улыбчивым месяцем, в
светящийся снег, отбрасывающий, словно тени, темные деревья, стоящие по обе
стороны тропинки. Он не видит ни автоматчиков на вышках, ни колючки,
отделившей людей от людей, деревья от деревьев, не слышит лая собак и
радиоголоса громкоговорителя, потому что здесь, в зоне, он наконец-то обрел
свободу, о которой мечтал целое десятилетие, начиная с первого дня войны и
заканчивая последним днем пребывания на Колыме, когда его и коллегу
Москалева, тоже доходягу, положили в сани и повезли на станцию. Чтобы
чувствовать свободу, ему не надо, как Москалеву, выписывать из опечатанной
квартиры в Москве библиотеку и пианино, ему вполне хватает этой едва
отапливаемой лаборатории, размещенной в двухэтажном бараке, возможности
читать научную периодику и возобновления переписки с норвежским ученым,
разрабатывающим ту же проблему.
Он открывает лабораторию, снимает полушубок, надевает халат,
запачканный реактивами. Светит фонариком на циферблат: год 1947-й, февраль
месяц, 22-е число, время 5 часов 12 минут утра, -- он еще не знает, что
ровно через полсуток появится на свет его дочь. Самое любимое его время,
затерянность в снегах, в работе. Он накидывает на плечи овчинный полушубок,
садится в вертящееся трофейное кресло и несколько минут греет пальцы над
спиртовкой. Он сидит ссутулившись над крохотным огоньком, с бессмысленной
счастливой улыбкой пещерного человека, впервые добывшего огонь трением одной
деревяшки о другую. Он греет свои большие руки, с которых уже сошли мозоли,
чтобы поскорее сбылись пророческие сказки человечества об огненных реках,
кисельных берегах, воспламенившихся озерах, потопленных градах Китежах,
подземных царствах. Отец сидит кутаясь в звериную шкуру, как великан над
маленьким костерком, в котором уже столько сгорело и еще сгорит: бедный
домишко в Пензенской губернии, высокие волжские кручи, где прошли его
детство и юность, сосны, стоящие по берегам, как свечи, полноводные,
полнорыбные реки, чистые криницы, зяблики на ветке, снегири на снегу,
деревенские завалинки, старые мельницы, малиновый звон на заре, аисты
Полесья...
Он не знает сомнений: его собственные научные цели так удачно совпали с
целями государства, -- но все дело в том, что сомнение заложено в самой
природе человеческой, а из природы ничего не исчезает и не пропадает
бесследно: от реакции отца с его жестоким временем сомнение выпало в осадок,
который еще отложится в костях его детей, в сердцах внуков. Он мирно сидит и
мирно дует на свои холодные пальцы, с нетерпением предвкушая, как вот-вот
зажжется свет и лаборатория оживет, наполнится людьми и дыхание его трудов
разнесется по всему миру. Согрев руки, он принимается за работу.
Проходит с полчаса, следы его успевает замести снег, а еще через
полчаса, шурша по снегу, понурившись проходит колонна людей. И дальше по
протоптанной тропинке идут и идут люди -- колоннами или поодиночке, -- и
снова тропинку заносит снегом. Ни звука, ни человека, тишина, деревья и
снег, безопасность, чистая зона. ................................
....................................................................
Декабрь сорок первого выдался морозным, с частыми метелями. Лагерь
советских военнопленных размещался на окраине города в пустых
складах-зернохранилищах, наскоро приспособленных под жилые бараки. Несколько
рядов колючей проволоки окружали лагерь, вдоль нее ходили эсэсовцы с
собаками. От духоты, зловония, стонов умирающих воздух в бараке, казалось, к
утру загустевал. Спали на трехъярусных нарах вповалку, покрывая их своими
телами в два слоя. Тот, кто чувствовал приближение последнего часа и не
хотел умирать стоя в сбившейся человеческой гуще, выползал наружу и
усаживался с подветренной стороны барака, открытым немигающим взглядом
встречая холодное морозное солнце.
В тот день их выгнали из барака на общее построение. С помощью
астрофизика Бегунова, обняв его за шею, отец с трудом поднялся на ноги,
качаясь на каждом шагу от слабости и боли в правом бедре, где засел осколок.
Он ясно сознавал, что стоит во весь свой рост, возможно, последний раз в
жизни. Прощальный взгляд его, брошенный поверх колючей проволоки, достигал
заснеженного леса, горящего над полем рдяного солнечного диска.
Вдоль рядов построенных заключенных двигалась группа немецких чинов в
окружении полицейских. Какой-то незнакомый майор, поравнявшись с отцом,
вдруг остановился перед ним, сделал к нему шаг, другой и, вглядываясь отцу в
лицо, резким, срывающимся голосом спросил:
-- Was macht du hier?1
Отец с трудом разлепил распухшие губы и, подумав немного, на чистом
немецком языке медленно ответил:
-- Ich bin in Gefangenschaft geraten...2
Издав странный звук, майор на глазах у всех неожиданно осел на землю...
Фуражка с высокой тульей скатилась с головы, покрытой седым пухом.
Подскочивший охранник, не разбираясь, ткнул отца прикладом в лицо, и тот
упал навзничь, чтоб никогда уже не вставать с этой черствой от мороза,
убитой ногами земли.
...Спустя час он сидел в деревенской избе у раскрытого жаркого зева
русской печи, где горели, потрескивая, поленья, и медленно доедал гречневую
кашу из офицерского котелка, принадлежащего самому майору Негелю. Отец
оказался похожим на сына герра Негеля, молодого обер-лейтенанта, пропавшего
без вести на Восточном фронте. Доктор медицины, выпускник Берлинского
университета, немолодой уже человек, герр Негель добровольно надел погоны
военного медика и отправился на поиски единственного сына в действующую
армию. Обманувшись редким сходством, он принял пленного солдата за своего
сына и, не выдержав такого потрясения, в первый момент лишился чувств. Придя
в себя, он постарался облегчить участь пленного русского. Отца положили в
походный лазарет, в котором служил майор Негель. По вечерам он приходил к
отцу и, присев у его кровати, вел с ним долгие беседы. Они говорили на самые
разные темы, не имеющие ничего общего с войной. Выяснилось, что оба любят
одних и тех же композиторов -- Бетховена, Вебера. Майору очень нравился
Достоевский.
-- Mir gefallen sehr Schillers Dramen3, -- говорил отец.
Узнав, что герр Негель -- совладелец фармацевтической фирмы,
занимающейся изготовлением новейших медикаментов, отец спросил:
-- Wenden Sie radioaktive Isotope in der Medizin?4 -- и, услышав ответ,
сказал: -- Unter uns gibt es Chemiker, Pgysiker, Biologen, Mathematiker...5
Он принялся перечислять списочный рядовой состав своего взвода,
укомплектованного из добровольцев народного ополчения -- ученых, аспирантов,
студентов московских вузов, -- уцелевших остатков своего взвода в количестве
нескольких человек, попавших с ним в окружение и плен под Нарой. Брови
немецкого майора недоверчиво поползли вверх.
-- Machen Sie etwas fьr ihre Rettung, ich bitte Sie!6 -- горячо
заключил отец.
После того как рана на бедре затянулась, герр Негель добыл отцу
необходимые документы и отправил его в Берлин для работы в своей
фармацевтической фирме. Я мало что знаю о жизни отца в Берлине. Знаю, что он
поступил на работу и занялся исследованиями в области радиобиологии. По
вечерам прогуливался по Берлину под руку со своей немецкой лаборанткой,
вскоре ставшей его женой. О чем они говорили во время этих прогулок по
Унтер-ден-Линден или берлинскому Зоопарку, не знаю, но думаю, что темы
разговоров не выходили далеко за рамки их совместной работы, и с достаточно
высокой долей вероятности предполагаю, что в центре его внимания, как
всегда, оказывался принцип Паули, проблемы комплексообразования и другие
остро насущные вопросы современной химии. Еще мне известно, что, принимая
решение о своем возвращении на родину, отец вместе с женой оставил в Берлине
маленькую дочь...
-- Ну, это все литература... -- недоверчиво сказал отцу допрашивавший
его майор СМЕРШа, выслушав чудесную историю про майора Негеля. -- А
литературу мы проходили в школе...
Мне хотелось бы возразить этому неведомому майору СМЕРШа, попытавшемуся
ограничить литературу лишь рамками школьной программы. Дело в том, что
литература, как и музыка, разлита вокруг нас, она в воздухе витает, в облаке
плывет. Мы часто живем в литературе, смотрим на мир глазами ее героев,
строим судьбу по законам литературного или музыкального произведения, как
это доказали всей своей жизнью мои отец и мать. Я думаю, что отец говорил
правду, и ничего, кроме правды. Он всегда был человеком кристальной
честности и никогда не изменял себе.
Я подымалась все выше и выше над землей, навсегда покидая травы,
однажды летом вдруг переросла куст смородины и ощутила жуть собственного
роста, уносящего меня прочь от зеленой, густой, спутанной жизни растений.
Эти сантиметры роста, которые родители бережно заносили на скрижали дверного
косяка коттеджа, были для меня такими огромными, куда больше тех десятков и
сотен километров, на которые чуть позже поднялся над землею наш современник
Юрий Гагарин. Зеленая знакомая земля выталкивала меня из себя с такой силою,
точно опознала во мне инородное тело; уже и золотые шары, и мальвы, разинув
граммофончики, смотрели мне прямо в глаза, а потом один за другим меня стали
выдавать кустарники во дворе школы, заброшенные леса акации, боярышника,
калины -- они больше не скрывали меня от отца и его времени, выталкивая под
честный проливной солнечный свет. Мне не хотелось туда, там был совсем
другой воздух и другие открывались горизонты, но отец уже говорил: "У!..
Тяжеленькая стала! Старенькому папе уже не поднять!" Дрессированное время
шло в ногу с ним, никакие события не позволяли ему уклониться в сторону,
расцвести на стороне диковатым цветком поэзии или греха, и мое маленькое
время, как собачка на коротком поводке, тащилось за ним...
Ум, характер, речь -- все в нем было строго организовано. Он на вечном
марше минут, до отказа набитых смыслом, каждый час его времени лопался
зрелым плодом, и ветер разносил его семена глубоко в будущее. Речь его
звучна и отчетлива, как шаг идущего в бой трубача, зажигающего выдохом своих
легких целую армию. Дикция безупречна, как у добросовестного иностранца. Он
и есть иностранец в этой стране, где говорят скороговоркой, невнятицей,
глотая фразы, намеком, полувопросом. Рукопожатие его полновесно, как у
статуи Командора, -- я видела, как, поморщившись, забирают у него
собственную руку, словно уже чужую, его коллеги, но поздно: он успел
удостоверить их в своей бодрой, безоговорочной силе.
Почему я не верила в его труд, когда он со свойственной ему
настойчивостью пытался втолковать мне, что труд, перефразируя его любимого
Горького, -- Бог свободного человека? Потому, что Богом тут и не пахло: от
его труда за три версты разило рабством, унылым дарвинизмом, некой формулой,
в которую живая жизнь укладывалась, как в свинцовый гроб -- в такой гроб в
пятьдесят третьем году был положен один из его лаборантов после неудачной
серии опытов, превратившийся за неделю агонии в мумию, и эта мумия,
запаянная в просторную свинцовую домовину, легла в землю на такую адскую
глубину, на какую еще не ложились мертвые. Труд был не Богом, которому
поклоняется художник, а идолом чиновника, чье вдохновение оплодотворено
железной дисциплиной и приносит металлические плоды. Корпуса "объекта",
раздвигающие железными ребрами землю, вставали как грозное пророчество,
караульные офицеры и начальники стремительно теряли свою спесь, лаборатории
плодились как грибы, после испытаний жителей окрестных деревень тошнило,
медики составляли первые описания ОЛБ и ХЛБ, солдаты в противогазах бежали в
атаку по смертельно зараженной после взрыва земле...
Когда я думала о прошедшем, чувство пустоты, незаполненности объема
вызывало во мне головокружение. Я летела в него вниз головою и никак не
могла остановиться на хоть сколько-нибудь важном для меня событии, это как
глухой колодец, на дне которого лежали вповалку, обнявшись как братья, герои
прочитанных книг, обрывки поведанных миру историй и отзвуки событий, клочки
текстов, арий, сказок, пословиц-поговорок, конца которых -- даже их конца --
луч памяти и смысла не всегда достигает: "Чем дальше в лес... тем своя
рубашка ближе к телу", "Не плюй в колодец... вылетит -- не поймаешь". Я
могла припомнить мелодии всех сыгранных мною пьес, начиная от "Ригодона", но
каким смыслом одухотворено это мое поступательное движение, условно говоря,
к исполнительскому мастерству, кроме мелкого смысла закрепленного за каждым
тактом усилия? Допустим, оно освящено неким конкретным результатом, но
заполняло ли оно, это движение, это усилие, объем жизни? И в такт чему,
наконец, билось сердце, как пульсирующая звезда? Но звезда заполняла
отведенный ей объем своим светом, а сердце, даже если оно любит, не
заполняет объема жизни. Эту жизнь невозможно удержать на стоптанной
поверхности сетчатки. Глаз человеческий рос, рос и вырос в зловещий цветок,
корни которого устремлены вглубь, они расщепили атом. Так вторично был
сорван райский плод. В сущности, прошлого, сумевшего заполнить объем общего
зрения, нет. До сих пор слово "Ватерлоо" приводит наши глупые сердца в
трепет, как обещание вечности, и нам не важно, что за ним стоит еще
несколько десятков тысяч перебитых европейских мужиков. Прошлое
фрагментарно, разлитое по консервным банкам исторических событий, периодов и
вековечных кровопролитий, в нем нет условности, нет ни одной увенчанной
навсегда мысли, есть только сомнительное величие свершившегося факта, и мы
живем этой искусственной инерцией события, от которой выпадают зубы и
вспухают десны и накачиваются мышцы пустотой. Объем можно заполнить пафосом,
вдруг вспухают какие-то имена вроде Че Гевары или Юрия Гагарина, нас то и
дело заманивают под купол происходящих где-то событий, но помогает ли это
знать и чувствовать то, что происходит с нами?..
10
У каждого человека своя география, особенно в молодости, когда всерьез
полагаешь, что судьба каким-то образом зависит от твоего перемещения в
пространстве; стремясь покончить с азбучными горизонтами детства, садишься в
поезд и начинаешь путать следы, отчего, действительно ошарашенная напором
мелькающих полустанков и мимолетных огней, обрывками побочных тем и
пестротою ботаники, судьба на какое-то время затаивается, превращаясь в твою
собственную тень, скользящую по земле; оседлость -- необходимое условие ее
развития, может, поэтому я не даю себе передышки, всякий раз ускользая из ее
сетей. Я как преследуемый по пятам беглец: как только почувствую в
каком-нибудь человеке или доме обыденность, скуку, тут же отказываюсь от
ночлега и стараюсь улизнуть. Я научилась жить по фальшивым документам,
которых у меня на руках скопилось множество. У меня два паспорта (первый я
сохранила, объяснив в милиции, что потеряла его, и получила второй с
временной московской пропиской -- я тогда недолго училась в Библиотечном
институте), два аттестата, добытые таким же манером, чтобы числиться в двух
учебных заведениях сразу, свидетельство об окончании музыкальной школы, а
мою трудовую книжку не скучно почитать в электричке. Я люблю свои документы.
Это единственное богатство, к которому я отношусь так же серьезно, как
скрипач к своему инструменту: мои бумажки хранятся в идеальном порядке в
коробке из-под мармелада, на которой изображена желтая роза, однажды
восставшая из бумажного плена (см. выше). Всякое новое учебное или трудовое
заведение привлекает меня еще и с точки зрения моей коллекции. Из районной
газеты я унесла удостоверение внештатного сотрудника, из литобъединения при
газете -- почти самодельную бумажку члена его, из школы -- ученический
билет, по которому еще долго разъезжала на поезде, из драмтеатра -- справку
участника массовки; у меня есть справка об окончании курсов вязания крючком,
я была членом товарищества Красного Креста и Полумесяца, накопила массу
библиотечных пропусков и пачку чистых бланков с печатями справки медицинской
формы 28, нужной для поступления в вуз, освобождение от оздоровительного
труда в колхозе у меня тоже имелось. Не было занятия приятней, чем на досуге
пересматривать их, положив рядом справочник для поступающих в вузы -- мою
любимую книгу, в ней вся география нашей страны лежала как на ладони. Я
могла послать документы в разные концы света, как три сказочных царевича
свои стрелы, решив таким образом найти свою судьбу. Так я и делала время от
времени. География -- это ощущение ветра свободы в своих снастях.
У слепых своя география. Незнакомое место для них -- чужая страна со
странным говором топонимики, на каждом шагу чреватая углами и ухабами,
словарем непонятных, несклоняемых преград. Комната, в которой они сейчас
проживают, -- это столица чужого государства, досконально ими изученная, где
всякая вещь, до зубной щетки, имеет место вечной прописки, как дома и
деревья. Они набрасывают на невидимое пространство мелкую сеть частых
прикосновений, приручая его, как животное, размечают дорогу в столовую
иными, чем мы, приемами: выщербленная панель и запах каштанового дерева,
прохлада густой тени, железная решетка для чистки обуви, ручка пожарного
крана. Поэтому они с такой любовью держатся за музыку: она освобождает их от
понятий географии и выносит за скобки пространство, которое, в сущности,
умещается в горстях. У них нет при себе никаких ксив: все это хранится у
родных. Чтобы развеять сомнения в реальности своего существования, не
подтвержденной ничем вещественным, они настойчиво стучат по клавишам,
апеллируя к миру звука, или машут в воздухе дирижерской палочкой, умножая в
уме голоса.
Когда я поднималась на этот этаж и шла по коридору к двери их комнаты,
у меня всегда появлялось чувство, будто я пересекаю некий пролив, отделяющий
материк от какого-то островного государства. Это и был остров со своими
островными законами, со своим, как уже говорилось, языком и порядком,
которому и я подчинялась. Я радовалась, что они прощают мне мое двойное
гражданство, поскольку именно мне приходится осуществлять их связи с
материком; что их живо интересуют тайны страны, где я все-таки была
прописана. Мои рассказы, как болтовня приживалки, посещающей разные дома,
чтобы собрать сладкую взятку сплетен, они выслушивали с особым
удовольствием. Вчера, например, они слышали шум и крики на нашем этаже -- я
должна была не только описать имевший место конфликт, но и, задним числом
раздав партии действующим лицам, озвучить происшедшую между незваными
гостями и девушками нашего общежития заваруху, в которую вмешалась наша
вахтерша баба Катя, с позором выгнав гостей. Легкая ирония в адрес жителей
материка продувала мою речь насквозь. Так женщина со своим новым
возлюбленным посмеивается над тем, кто прежде был ей дорог, сводя всю свою
речь к идее абсолютного предпочтения. Но на этом острове, где я могла бы (не
то что на материке) царить, существовала крепость, которую мне никак не
удавалось взять, -- Заур.
Начать с того, что он здоровался со мною всегда последним и как бы
нехотя, словно совершая вынужденную уступку. Мне легко удавалось рассмешить
Теймураза, Женю и даже Коста, они от души забавлялись и радовались моим
рассказам -- например, рассказу о том, как мы норовили потихоньку улизнуть с
хора: как дирижер удивленно замечает, что голоса хористов звучат все жиже и
с каждой минутой почему-то редеют (прежде чем удрать, мы переставали петь и
лишь беззвучно разевали рот, чтобы свое физическое исчезновение предварить
исчезновением звуковым), но, продолжая недоумевать, ничего не может с этим
поделать и в конце концов смиряется... Заур скорбно качал головой, скривив
рот в неодобрительной усмешке. Я знала, что он слеп, но у меня было чувство,
что он все время следит за мною из-за приспущенных ресниц, что он пытается
разглядеть во мне нечто такое, о чем я сама хочу забыть, какие-то частицы,
которые пока находятся во взвешенном состоянии, -- мою будущую тяжесть. Он
все время за что-то осуждал меня, и это осуждение несло в себе оттенок
оппозиционности к другим слепым, которые не могли видеть меня такой, какой
видел он. Он часто пытался раскрыть мне глаза на саму себя. Мы с ним
бесконечно выясняли какие-то непонятные отношения. "Ты человек