робочки из-под духов сразу выбрасываю. Все
предметы, у которых должны быть футляры, как будто превращаются в меня саму,
стоит мне только начать их упаковывать. А почему я тебя не замечала, не
знаю. Поищи сама этому какое-то объяснение... -- заключила она.
Наши короткие разговоры с мамой похожи на до-мажорную прелюдию
Рахманинова в сорок тактов. Она никогда не заговаривает первой, но и не
уклоняется от моей попытки завязать беседу. Ее молчание не окрашено
тональностью, то есть, как мне кажется, мама всегда находится в одном и том
же состоянии духа, которое я бы определила как собранность. Когда это слово
впервые пришло мне в голову, я спросила себя: а как же ее рассеянные
прогулки, когда она ничего вокруг не видит, не замечает никого? Возможно, в
ней происходит какой-то мыслительный процесс... она готовит открытие в
какой-то там области... "В области облака, -- немного посмеявшись, ответила
мама, -- я обдумываю диссертацию на тему: творческое начало в облаках..." Ее
слова всегда так много значили для меня, но они были крохотными островками,
омываемыми океаном молчания. Мама как будто подталкивала меня к мысли, что я
должна строить свое видение мира, вынося его, этот мир, за скобки зрения, не
учитывая яркого света, раздражающего оптический нерв, потому что он не
оказывает на нас никакого духовного воздействия. И все-таки однажды я решила
спросить ее, почему она так мало беседует со мною, никак не воспитывает, не
читает нравоучений... Ответ мамы, как всегда, был неожиданным. Она дала мне
задание хотя бы в течение недели внимательно прислушиваться к разговорам
людей где угодно: в магазине, в школе, на улице. Я прислушалась -- и что же?
Человеческая речь подобно прибою выносила на сушу пустые консервные банки,
поросшие мхом башмаки, конфетные фантики, расчески без зубов, сломанные
зонтики, булавочные уколы действительности, оставляя тайну океана в его
глубинах. Вещь всасывала человека в себя целиком, как живую, повизгивающую в
горле устрицу. "Темная полированная, -- доносилось до меня, -- синяя, на
бретельках! здесь и здесь вытачки! на ножках, с большим экраном! раздвижная,
с валиками! укропчик с тмином залить холодной водой! ее разъевшаяся морда, а
говорит, что получает сто двадцать! паркет елочкой! пол как зеркало!.." -- с
энтузиазмом подхватывало эхо в отдаленных концах города, свидетельствуя о
зеркальной сущности бытия, воздвигнутого на идее отражения. О Боже! А я-то
вслед за отцом любила повторять: самая большая на свете роскошь -- это
роскошь человеческого общения. Он заблуждался, этот без вести сгинувший в
войну летчик! Не под тем небом он летал! Не на ту землю приземлялся! Вирус
вещи проник в кровь, поразил легкие, печень, мышцу, мы вдыхали его вместе с
воздухом. Из открытой форточки летела музыка-вещь, усиливая пищеварение
вещи, стоявшей как удав с разверстой пастью, к которой тихо брели кролики.
Это было вкусно. Это была отборная говядина. Когда-то давно вещи были
человеку по щиколотку, потом прилив вещей стал подниматься выше и выше и
дошел нам до ноздрей.
Через неделю я вынуждена была донести маме, что люди больше всего
говорят о вещах и еде, иногда о фильмах, еще о любви... Но и об этом они
говорят как о пище, о вещи. "Так что же делать?" -- спросила я маму, готовая
в ту же секунду по ее совету изменить этот порядок вещей. "Молчать", --
пожала плечами мама. "Как молчать!" -- воскликнула я. "Вот так", -- сказала
мама и замолчала. Музыка оборвалась.
Я смотрела в ее лицо, будто в колодец без дна, я падала в него камнем.
Но дно летело впереди меня, как диск, пущенный рукой великана, исчезая в
жбре земной сердцевины, увлекая меня сквозь видения других лиц, иных жизней.
Мой взгляд был кипящим источником превращений. Такое на меня иногда
находило, когда я долго смотрела в человеческое лицо: оно начинало
рассыпаться. На моих глазах отслаивалась кожа, расплетались волокна мышц,
лопались жилы, рушилась кость, сквозь которую проступало другое лицо, новая
маска, потом другое... И сквозь всю эту меняющуюся плоть, одержимую идеей
распада, невредимо проносились глаза, как огни встречного поезда,
разрывающие мрак ночи. Изменяясь в цвете и разрезе, они были неизменны в
охвате пространства. У каждого младенца, даже у новорожденного, -- радужки
взрослого человека. Я спросила у мамы, что, по ее мнению, отличает умного
человека от глупца. Она была в затруднении. Она сказала, что подумает. Но,
очевидно, этот вопрос беспокоил ее, и вечером, сидя у трюмо и вынимая из
ушей крохотные агатовые серьги, она сказала, что умный человек не для себя
живет. "Так отец -- умный?" -- недоверчиво спросила я ее. Мама искоса
взглянула на меня. "Я не так выразилась: умный не собою живет. -- Подумав,
она добавила: -- И умный видит все так, как оно есть!" -- "Мама, а как
есть?" -- осторожно спросила я ее. "Есть так, как и должно быть, -- ответила
мама, -- но мы переделываем мир в угоду своему кривому зрению".
Мне трудно судить о том, зачем бабушка, а потом и мама сызмала
нагружали меня нашими семейными драмами, которые более хрупкому существу
могли бы переломить хребет, но я приучила себя внимать им со здравой
отстраненностью, как страшным сказкам, не позволяя теме "рока" и
"обреченности" укорениться в моем сознании. Мама жаждала не столько
понимания (как все люди), сколько сопереживания, но по моим уклончивым
взглядам, по паузам, которые я выдерживала, как поднаторевшая в лицедействе
актриса, она чувствовала, что я держу глухую оборону, выстраивая прозрачную
стену между собою и ее непреходящим отчаянием. Она разворачивала передо мною
семейные бездны, но все эти истории я уже знала наперечет. Она все время
катила в гору камни, желавшие, чтобы их наконец уже оставили в покое, дали
возможность порасти сырым мхом. Нет, я не могла ее понять, она не в силах
была заразить меня своим отчаянием. Я чувствовала, особенно по ночам,
особенно в июне, когда под моим балконом, словно юбки цыганок, кружили
расцветающие черемухи, как целые миры идут в меня косяком, и что если я
чего-то в жизни не смогу вынести, то именно этого могучего напора красоты,
уносящего мелкий хлам семейных тайн и имена людей, уносящего нас всех...
Сердце раскачивало меня, как колокол округу. Запах черемухи ночами душил,
как слезы. Глаза зарывались в свечение, идущее из глубин земли, в этот свет,
перенятый у звезд, дышащий звездами, в пляску теней на стене, облитой лунным
светом, слух зарывался в шорохи, далекие звуки гармони, приглушенную пьяную
перебранку внизу, под балконом, в собственное настороженное, как у зверя,
дыхание, в биение сердца, которое тоже зарывалось, как рыба в ил, в видения
другому смертному недоступного счастья... Свидетельством того, что мамин
внутренний мир затвердел и покрылся жароустойчивой оболочкой, была эта
маниакальная приверженность прошлому, которое она тасовала передо мною, как
потрепанную карточную колоду, из нее все время выпадали одни и те же,
предрекающие гибель, карты. Одни и те же разговоры, одни и те же музыкальные
и литературные произведения она вращала вокруг себя, как Сатурн пылевое
космическое колесо. Между тем студенты любили ее, любили за то, что она
любила свой предмет, я-то знала, как трудно добиться любви у этих ироничных
людей, они любили ее запальчивость, с какой она говорила о кислороде и
плюмбуме, ту нежность, какую она питала к продуктам электролиза и крекинга.
Они уважали ее мнение, советовались по поводу книг, с ее подачи зачитывались
Вознесенским и Евтушенко, которых она боготворила так же, как кислород и
плюмбум. Я же читала экземпляры другой литературы, просачивающейся в наш
городок по всяким прогрессивным каналам: папиросные, хрупкие, полуслепые
стихи Бродского, "Лебединый стан" и "Искусство при свете совести" Цветаевой,
Ходасевича, Ахматову, "Заратустру", слушала Свиридова и Шостаковича,
раздражавших мамин воспитанный девятнадцатым веком слух. Для нее
девятнадцатый век был убежищем, за которым навсегда захлопнулась
бронированная дверь, она ощущала его как некий храм, пространство,
заполненное ничем не замутненными образами и еще не извращенными звучаниями:
декабристы, Наталья Николаевна, Римский-Корсаков, Левитан, Толстой застыли в
нем, как мраморные изваяния. Отец во всем этом потакал ей, во все верил.
Я жила между ними, как стрелка весов, то и дело клевещущая на ноль. Мне
не удавалось сохранить равновесие. То меня заносило вправо, на территорию
отца, и, одним прыжком вскочив на коня времени, я наверстывала упущенное,
неслась с ним слитно, грудь к гриве, то меня уводило влево, ближе к ней, и я
парила над прежними своими завоеваниями, не желая вступать в права владения.
Тогда я думала, что пространство невесомо, а время имеет вес. Даже отец это
ощущает: он выжимал свои чугунные гири уже не пятьдесят, как прежде, а
тридцать раз -- и мне иногда хотелось поделиться с ним своею силой. Он
получил для своей лаборатории новую партию аналитических весов, на которых
можно взвесить пылинку -- но пыль не ложится на Время. Он распаковывал и
выставлял весы на абсолютный ноль. Ему, как всегда, необходима точность,
педантичность ученой стрелки, чтобы в очередной раз сокрушить пространство
над Семипалатинским полигоном. Она чистила картошку, снова забывая про
глазки, то и дело роняя картофелину в миску с водой, вспоминая, как он
расхваливал свою новую лаборантку. Он был чадолюбив, как Время, она
бесплодна, как Пространство, но воля его к продолжению рода была так сильна,
что она понесла от него. Когда она ему об этом сказала, он приподнял ее и
легко поставил перед собою на стул. Он пристально и серьезно смотрел на ее
живот, точно провидел в нем не зародыш, восстающий со дна материнских вод, а
скрытую пружину, которая вот-вот раскрутится в жизнь с такой грандиозной,
наотмашь бьющей силой, точно в ней таится дух всех его детей, которых ему не
дано будет больше народить на свет.
Она проливается, как Пространство, сквозь него, сквозь всех нас, сквозь
Время. Я знаю, как ее много, но сила ее лишена направленности. Ядро его
атома крепко держит на поводке электроны, вращая свою маленькую вселенную.
Голое ядро Пространства изнутри разрывают и одновременно стягивают
электростатические и силы яблочного притяжения, природа которых до сих пор
не ясна. В нем происходит перегруппировка нейронов, брожение ситуаций,
окисление воли. Речь ее уклончива, как Пространство, уходящее от взгляда в
перспективу, застилающееся от нас дымным облаком, сильным солнцем. Жесты ее
порывисты, неопределенны, как струение голубого воздуха, смыкающего и
размыкающего облачные зубцы. Он эпичен, как Время, его тема -- это тема
борьбы человека с судьбой, ее можно также переложить на язык морского
прибоя, на непреложную череду времен года. Она трагична, как Пространство, у
которого отнимают по одному его тайные атомы и заповедные острова, ее тему
жалобно выпевает чайка, носясь над прибоем. Он уничтожает, как Время,
отворачивая взор от слабых, изможденных, хватающихся за ивовый куст в
бешеном потоке, но она усыпляет, как Пространство, убаюкивая, занося твои
крохотные следы своим белым, безгрешным снегом.
12
Как-то в начале июня Ольга Ивановна ("в мрачных воспитательных целях"
-- как заметил Коста) пригласила всех нас на выступление заезжего слепого
поэта. Год, о котором идет речь, был ослепительным летом его славы,
обрушившейся на него с ливнем цветов, лавиной писем, громом аплодисментов,
со всем тем ураганом любви, о которой только может мечтать поэт. Книгу
слепого поэта в личное пользование приобрести было почти невозможно, и юные
девушки нашего городка застрочили в тетрадях. Это были стихи о любви, и
только о любви. Они пронеслись над страной, "как стая весенних птиц", -- и
"сердце обретало крылья". Слепой поэт создал свой мир на другой планете, о
существовании которой мое поколение давно догадывалось, -- пропустив меж
пальцами официальные ценности нашего мира, поэт удержал в руках простые
чувства, сказавшиеся в ясных, каждому человеку знакомых ситуациях. Он писал:
"Девчонка стоит на перроне с билетом в озябшей руке..." И невозможно было
отвести глаза от этих строк, невозможно не узнать, что же стряслось с
девчонкой, отчего у нее в озябших руках билет. "Космической силой влекомый,
он шел на свидание к ней..." "И нет в мире неба надежней, чем небо любимых
очей..." Эти строки я вытаскивала наугад, как карты из пестрой колоды. "А
дальше что?.." -- нервничал Женя, проглатывая наживку. Я улыбалась стихам
слепого поэта, как малому ребенку, уже кое-что понимая в поэзии. Несколько
лет подряд я посещала литобъединение при нашей городской газете, и мне даже
доверяли отбирать для публикации в "субботнем листке" стихотворения
самодеятельных авторов. Тогда я и узнала о существовании безобидных
сумасшедших, нищих дервишей, слепых фанатиков слова --
графоманов-стихотворцев. Слова в их стихах цеплялись за лист бумаги, как
заблудшие души за край вечности, и казалось, что внутри словаря разорвалась
бомба огромной мощности, разметав и смысл и грамматику. Глаголы, знать
лексики, лежали вповалку, неподвижно, как бревна, рифмами впритык.
Определения ползли, как приблизительные тени рыб в мутном аквариуме.
Предмет, о котором шла в стихотворении речь, был гол как сокол и тяжек, как
классический куб урока рисования. Пишмашинки, на которых печатают такие
стихи, куплены на отложенные для покупки зимнего пальто деньги. Вся надежда
была на опечатки, на непредвиденный, непроизвольный жест, из-под них, как
из-под могильных плит, вдруг зеленела жизнь, блестел неожиданный луч, и
снова небо страницы заволакивало дымом костра, на котором тлело душное
тряпье...
Стихотворения слепого поэта мало чем отличались от тех увечных виршей,
но что-то в них было такое... какую-то живую нить он все-таки сумел вытянуть
из этой дикорастущей, как сновидение, ткани, обвив ее самым простым, детским
ритмом, струившейся между пальцев паутинной нитью, соединявшей всех со
всеми, как сказка. Сказочно было начало некоторых его стихов: "Однажды
девушке приснилось, что в дом ее пришел огонь..." Какой огонь? И что за кони
выносят ее из огня? И кто там стоит в тумане, "заклиная небеса"?..
Поэт вышел на сцену в черном мешковатом костюме и темных очках.
Наконец-то я его увидела. Будет что дома подружкам рассказать. Он твердо
прошел к микрофону. Наверное, пока нас, зрителей, не было в зале, он
тщательно изучил этот маршрут. Несколько минут постоял, задрав подбородок,
одинокий посреди голого, ускользнувшего от глаз мира. Он слышал, что зал был
полон, и улыбка тронула его губы. Перекрывая шум аплодисментов, поэт
гаркнул:
Я слышу ваши души...
И прокричал свое программное стихотворение целиком. Рядом со мной
взволнованно захлопал Женя. Коста сказал: "А что, очень может быть..." К
микрофону выстроилась очередь с цветами. Одна девушка наклонилась и
поцеловала руку поэта, он встряхнул гривой волос, раскрыл руки, но обнял ими
совсем другую девушку. Ольга Ивановна положила нашу сирень у ног поэта и,
спустившись в зал, показала мне жестом, что не может от волнения говорить.
Слепой поэт снова закричал:
Розы любви и фиалки разлуки,
Я собирал вас на разных лугах...
Я догадалась, что криком он подбадривает себя, потому что ему страшно
стоять на сцене перед бушующим морем этих зрячих людей, страшно, когда они
бегут на сцену, ему приходится выставлять перед собою руку, чтобы они не
сбили его с ног, страшно от поцелуев всех этих невидимых девушек. Когда он
кричит, обретает твердь под ногами, а когда кричит и хлопает в ладоши зал,
он слегка покачивается, точно находится на палубе корабля, попавшего в бурю.
В перерыве он раздавал автографы. В руке у него была самописка, которой
он нашаривал твердь -- записную книжку или обложку собственной книги -- и
ставил значок, похожий на скрипичный ключ. Поклонники, протягивавшие ему
книги для автографа, одновременно испуганно отклонялись в сторону от его
тычущей в воздух ручки.
Ольга Ивановна попросила меня непременно подвести поэта к нашим слепым,
и я, получив автограф, прокричала ему в ухо нашу просьбу. Он энергично
кивнул и, выбросив перед собою руки, раздвинул толпу. Я вела его под локоть,
дорогой рассказывая поэту, как наши девушки любят его стихи. Он важно кивал.
Мои слепые товарищи выстроились у своих кресел. Он уверенно подал руку Ольге
Ивановне. И тут же эта рука точно увяла на глазах -- это он наугад протянул
ее слепым. Ольга Ивановна всполошенно схватила за руку Коста и вложила его
пальцы в трепетавшие пальцы поэта. Я стала ей помогать, и таким образом
рукопожатие состоялось. Вокруг группы слепых образовалось кольцо, которое
через какую-то неловкую минуту решилась пересечь одна девчушка,
направленная, должно быть, матерью, чтобы вручить поэту тюльпаны. Но она все
перепутала и положила цветы на колени Теймуразу.
В сумерках возвращались в общежитие. Мы проходили мимо темного здания
музучилища, в отдельных окнах его призывно горел свет. И если прислушаться,
можно было различить доносившееся оттуда звучание духовых и струнных -- это
занимались самые упорные из нас, затверживая в опустевших музклассах свой
дневной урок.
Поздние сумерки -- мое время. Стоило переступить порог определенного
часа, когда солнце уже ушло, но свет его легко таял в замерших над
горизонтом облаках, как я впадала в такое же оцепенение. И думала: какой же
это назойливый образ -- солнце, под деспотической властью которого мы
находимся, влачимся толпой за его колесницей до наступления тьмы,
подстраиваем под него жизнь, чтоб утром той же почтительной толпой встретить
его явление. У моего отца такое положение вещей не вызывает возражений, а
для меня оно почти непереносимо: я ненавижу суточные расписания, сезонные
графики, учебные сетки, кварталы, полугодия, названия контор по фасаду,
кабинеты, в которых закисает жизнь. Но я любила бывать уборщицей в этих
кабинетах. Часы моей службы совпадали с сумерками, когда люди уносили отсюда
ноги с ликующим топотом, уносились, как листья, подхваченные ветром, в свои
дома, и никто из них не подозревал, как просторны и чисты бывают без них
пространства кабинетов, какая тишина вселяется в них, как весело гуляет
веник, сметая следы их пребывания. Как мне мечталось под занавес, уходя
навек из такой конторы, прогуляться веником над всем этим сором, входными и
выходными данными, челобитными, фальшивыми заверениями каких-то поставщиков,
лизоблюдскими посланиями в министерство, а затем, завернувшись в алое,
бархатное, переходящее, верхом на древке съехать к дворнику и сплясать с ним
на пепелище.
Так же чудесно мечталось в сумерках в нашем музучилище, в здании с
высокими старинными потолками, чудной акустикой, толстыми стенами и
надежными, обитыми кожей дверями классов, за которыми мы, студенты различных
отделений (к этому времени после года учебы я перевелась на дневное),
распределялись стихийно, но абсолютно верно с точки зрения хроматической
гаммы, как цвета на палитре, создавая общий инструментальный гул, как
облако, стоявшее над зданием: в угловом классе разливался баян, с каждым
тактом возрастало влияние флейты из соседней комнаты, впадающей в слабое, но
чистое лирико-драматическое сопрано, подхватываемое моей соседкой-скрипкой,
долго и упорно изводившей меня канцонеттой Первого скрипичного концерта
Чайковского, слева располагалась смежная с моей стихия арфы, затем шел
концертный зал, где частенько занимался на блютнеровском рояле Коста, только
позже меня, ближе к ночи, когда остальные музыканты покидали здание и
уборщица, которой я втайне завидовала, сметала со стен паутину разноречивых
звуков. За долгие месяцы моих сумеречных занятий я ни разу в глаза не
увидела ни баяна, ни флейты, ни скрипки, ни сопрано, ни одиноко звучащей
арфы, я только слышала их, за что им всем втайне благодарна, и анонимность
звучания всех этих разноязыких инструментов и поющих человеческих голосов
таинственно связывалась с этими сумерками, с поющими на разных регистрах
облаками.
В одиночестве отыгрывая гаммы и арпеджио, я смиренно думала, что
исполнителя из меня не выйдет -- не та техника и не то прилежание, и в то же
время с гордостью сознавала, что учительницей музыки, как о том мечтала
мама, мне также не бывать. Я играла свою программу почти машинально,
прислушиваясь к арфе слева и скрипке справа, а мои пальцы протанцовывали
мажорное адажио сонаты, подтягивая топорщившуюся, сбивавшуюся с темпа ткань
мелодии к аллегро модерато второй минорной, самой сумеречной ее части,
запуская в нее руки по локоть, перебирая звуки с наслаждением, а когда
угасал последний аккорд этой любимой мною части, барабанила третью часть,
престо, выбирая, как ловец жемчуга, в ней самые чистые минорные места.
Почему-то легче дышалось в печали.
Программа моя состояла из четырех произведений. Соната -- это прежде
всего Гайдн, Моцарт, Скарлатти, Бетховен, позже -- Кабалевский и Прокофьев.
Прелюдия и фуга -- это исключительно Бах, этюды представлял Черни, Геллер,
Мошковский, позже Шопен. Для пьес я выбирала Грига, Листа, Шумана, Скрябина
-- те произведения, как правило, над партитурой которых значится Lento con
gran espressione (медленно и очень выразительно) и Andante grazioso
(неторопливо, изящно). Зато Коста в соседнем зале по ночам мыслил целыми
концертами: Цезарь Франк, Аренский, Второй Сен-Санса, соль-минорный Брамса
и, наконец, самый сложный для исполнителя Третий концерт Рахманинова.
Как только я переступила порог ее дома, мне показалось, я все поняла
про Регину Альбертовну. Здесь невозможно было жить, шить, вязать, заниматься
женскими делами, видеть нормальные сны на этом продавленном кожаном диване,
играть с ребенком среди заброшенной, дряхлой мебели, сиротливо жавшейся к
стенам. Мимо этих голых одичавших вещей, лишенных салфеток-статуэток,
пожилых, скромных, но все же требующих женской руки, металась Регина
Альбертовна, подавая нам жидкий чай с каменной сушкой, как одинокий пловец,
стремясь сквозь море из необязательных встреч, разговоров к диковинному
острову музыки, раскинувшемуся посреди ее комнаты, и уже отсюда, с этого
вертящегося резного кресла у рояля, расправлялась с нелюбимым, вторичным
миром вещей, настроений и инстинктов, затыкая им всем глотки своими
импровизациями.
Над роялем низко нависала старинная люстра в виде двух фаянсовых
ангелов, придерживающих в полупрозрачных ладошках купол света. Этот рояль,
наверное, был сделан когда-то давно на заказ в единственном экземпляре,
сложен, как дом, из разных пород дерева с учетом акустических свойств
каждого. Он был чист, ухожен, сиял отлакированными поверхностями, клавиатура
из слоновой кости была в меру "утоптана" подушечками пальцев, так что звук,
казалось, просвечивал сквозь клавиши, как дно сквозь корочку первого льда.
Бронзовые педали в виде лап какого-то мифологического зверя победно
сверкали. По соседству с роялем раскинулись полки с нотной библиотекой,
высокие этажи были уставлены по порядку: Гайдн к Баху, Моцарт к Россини,
Шостакович к Щедрину, -- а средние, очевидно, в порядке предпочтения:
полонезы Шопена отдельно от прочего Шопена, Третий концерт Рахманинова
отдельно от всего Рахманинова, прелюдии Лядова, "Норвежские танцы" Грига и
так далее. Эти полки, рояль и два ангела, несущие свет в ее музыку,
составляли единый живой организм. Рояль так прочно и вечно стоял на своих
красиво изогнутых ножках, что казалось, он родился и вырос здесь, до
постройки этого дома. Сначала строители воздвигли рояль, затем возвели
вокруг него стены, настелили полы, сложили кров и крышу, устроили небо и
ввинтили созвездия.
Я бы не посмела приблизиться к этому инструменту, но Коста отважно
подошел к нему, уселся в кресло и стал разминать пальцы. Регина Альбертовна
сказала мне:
-- Вы тут поскучайте немножко. Можете посмотреть книги.
Коста привел меня сюда, чтоб показать Регине "несколько мыслей" к своей
новой фортепианной сонате. Он так и выразился: "мыслей". Регина для него,
как Зюсмайер для Моцарта: она схватывает на лету все его идеи и записывает
их. Объяснив это, Коста наставил на меня чуткое ухо, ожидая моей реакции. Я
ограничилась замечанием, что Моцарт нуждался в Зюсмайере уже на смертном
одре, в период "Реквиема", и если Коста приравнивает состояние композитора к
своей слепоте, то он не прав: Бетховен был глух, однако за него никто не
делал черную работу.
-- Бетховен... -- пожал плечами Коста с таким видом, точно его уязвили
в чем-то личном. -- В одной моцартовской сонате может разместиться пять
Бетховенов, как на территории Сибири сколько-то там Бельгий...
"Патетическую" твой Бетховен сдул с до-минорной сонаты Моцарта для
клавесина, а уж как он поживился "Дон Жуаном" для своей Девятой...
Коста заиграл свою сонату. Играя, он весь сгрудился над клавиатурой,
как Демон над душою Тамары, всей пятерней ударяя по клавишам. Похоже, он не
на шутку взъярился на них, как молодой Лист, который, случалось, уничтожал
на концертах один за другим четыре рояля. Куда только подевалась его
сдержанная классическая манера игры, сухой аристократизм "пальцевой техники"
поклонника Бузони! Он играл не пальцами, не кистью, не от плеча даже, а всем
своим существом, перебрасывая тело от субконтроктавы до самого высокого
регистра, звучащего почти на скрипичных частотах. Это была не игра, а гроза.
"Грозы -- моя специальность", -- говаривал тот же молодой Лист. Тут я
поняла, что недаром мне вспомнился Лист. В левой руке Коста, в басах, пошла
смутная цитата из "Мизерере", мелодия, возникшая в пунктирном ритме и в
неожиданных тональностях, вдруг исчезла в триолях и снова возродилась в
правой руке, после чего завязалась драма с лобовым столкновением двух
центров: на гневный волевой призыв-аккорд, утонувший в огромной паузе,
ответил диссонансами дисгармонический аккорд в контроктаве, после чего пошло
бурное излияние дисгармоний, показывающих себя с разных сторон, в противовес
этому всплыла группа тихих стройных аккордов, гармонизирующих мотив
"Мизерере". Несколько глиссандо подряд -- и мелодия осторожно, будто на
ощупь, вернулась в тонику...
Коста резко отбросил руки и всем корпусом обернулся в сторону Регины
Альбертовны. Не знаю, как я только устояла на ногах во время этой бури.
-- Это -- мое? -- робко спросил Коста.
Регина Альбертовна рассмеялась:
-- Это я должна спрашивать -- твое это или не твое. Ну что ж... --
Голос ее был бодр и исполнен любопытства. -- Поздравляю. До свиданья,
Васильев. Я уж и не чаяла, когда ты наконец переболеешь им. Как это
называется?
-- По форме, я думаю, все-таки прелюд, а назвал я его "Старость
композитора".
-- Ну да, с "Мизерере" у тебя хорошо получилось, точно по звуку, --
согласилась Регина Альбертовна. -- Это ведь Лист написал уже в монастыре?
-- Да, в старости.
-- Сейчас запишем на магнитофон, -- сказала она и протянула руку к
катушечному магнитофону "Днепр", стоявшему на нижней полке этажерки. -- А вы
посмотрите книги, я уже вам предлагала... -- бегло взглянув в мою сторону,
повторила она.
-- Хорошо, -- поспешно ответила я и, смиряя свое взвившееся от
внезапной обиды самолюбие, отключившись от них, от их тандема, в котором не
было места ни мне, ни моему мнению о музыке, ни даже моей мысли, отвернулась
к книгам.
Разглядывая корешки книг на самодельных книжных полках, я с удивлением
увидела, что почти все они были заставлены перепиской композиторов. Письма
Рахманинова в двух томах. Письма Мусоргского к друзьям. Письма Чайковского к
Сергею Танееву, к братьям и к госпоже фон Мекк. Письма членов "Могучей
кучки" к членам "Могучей кучки". Письма Стравинского. Письма Сергея
Прокофьева. Собранные вместе, эти увесистые тома производили впечатление.
Да, писали -- не гуляли. Когда же они все сочиняли свою бессмертную музыку?
Письма Верди к Джульетте Стреппони, Грига к Нине, Бетховена к Беттине, Листа
к Мари Д'Агу. Вот томик писем Фридерика Шопена... Задумал как-то он написать
письмо своему другу Войцеховскому, а на его секретере, по счастью, никакой
другой бумаги, кроме линованной, не нашлось, и он, выведя скрипучим пером:
"Дорогой Титус!.." -- стал излагать свое сообщение нотными знаками. Не успел
опомниться, как вместо повествования о его чувстве к Констанции Гладковской
на бумаге оказалась эрветта фа-минорного концерта. А какой молодец был
Брамс!.. Он увел у Шумана жену, о чем поставил его в известность четырьмя
изумительными по красоте пьесами. Но и Роберт лицом в грязь не ударил,
разразившись в ответ гневной "Рейнской симфонией". Вот это мужской разговор!
Пока я листала книги, Коста еще дважды исполнил свой прелюд, отдаленно
напоминающий тромбоны в заключительной сцене "Дон Жуана". Стоя за его
спиной, Регина Альбертовна переводила эту музыку на нотную бумагу. Как это
всегда бывало, когда дело касалось современной музыки, да хоть того же
Васильева, любимого композитора Коста, я не могла для себя сразу решить,
нравится мне это или нет. Но после четвертого исполнения прелюда поверила, а
потом и почувствовала, что это -- хорошо.
Давно я не видела гор так близко. Здесь осень была представлена в своей
вертикали, глаз брал сразу все цвета радуги октавами, больше чем октавами, и
я ощущала это, как какую-то музыкальную катастрофу вроде той, что устраивал
Вагнер в "Летучем голландце", когда инструменты слетали с орбит своих
звучаний и оркестровая яма начинала завывать, как преисподняя.
Лицо Коста было сумрачным, напряженным, и я не могла понять, почему он
вдруг замолчал, отчего с ним произошла такая перемена.
Но что-то странное было в этой окраинной улочке, на которую он меня
привел, и, приглядевшись, я поняла -- что. Вчера вечером Коста попросил меня
проводить его на эту улицу. Он удивил меня своей настойчивостью, долго
доказывал, что не может отложить этот визит, никак не может -- ни на один
день, ни на два. Здесь жили какие-то близкие ему люди. Больше он ничего о
них не сказал, а я не спрашивала.
Стоявшие здесь каменные большие дома имели по одному глухому оконцу,
как крепости. Отвернувшись от улицы, все они дворами и верандами, увитыми
виноградом, смотрели на горы, равнялись на горы, как цыгане-контрабандисты
из второго действия "Кармен", поющие хором: "Там свод небес над головой, там
Божий мир -- землей родной, там наша воля..." Так что же заставило их
спуститься сюда, в долину, чья воля, от кого отвернулись они своими окнами?
Ведь там в горах, как утверждают, например, астрономы, даже время течет
медленнее, пусть на сотую долю секунды, пусть, но ведь и эта сотая доля --
жизнь для какого-нибудь крохотного насквозь светящегося насекомого или для
огромной и ослепительной, как молния, мысли. Зачем же они спустились с
поднебесья, выпустив из отворенных жил горы ее огненную кровь и претворив ее
в виноград, висевший гроздьями на шпалерах?.. А между тем мне казалось, что,
если хорошенько потрясти, как копилки, эти дома с укрывшимися в них людьми,
непременно услышишь, как зазвенит спрятанное в них оружие. Ведь на чем-то
должна покоиться горделивая заносчивость здешних мужчин, их дерзость,
самоуверенность. Если вычесть из этого племенную честь, задор, размытое
понятие собственности, черкески с газырями и надвинутые на брови папахи, как
ни прикидывай, в остатке получалось голое оружие.
-- Сделай мне одолжение, -- произнес Коста. -- Тут впереди будет
большое дерево... Постой за ним, так, чтоб тебя не было видно со стороны
дома, а я подойду к калитке. Все, что увидишь, потом расскажешь мне.
Я осталась стоять за стволом огромного тополя. Коста подошел к калитке
и громко постучал по ней палочкой.
Из-за дерева я увидела, как на веранду вышла женщина во всем черном,
постояла, приглядываясь к Коста, а затем, осторожно ступая в мягких чунях,
направилась к калитке. Она подошла к ней вплотную и стала молча
всматриваться в лицо Коста, молча и жалобно, как будто хотела и не решалась
высказать какую-то просьбу... Постояв перед ним, женщина так же бесшумно
удалилась.
Я вышла из своего укрытия, взяла Коста за руку. Он задал мне какой-то
вопрос по-грузински, потом, спохватившись, переспросил по-русски:
-- Что ты видела?
-- Пожилая женщина, -- ответила я. -- Она стояла в двух метрах от тебя.
Неужели ты не слышал, как она подошла?
-- Они все ходят неслышно, -- зло ответил Коста.
Я собиралась уже спросить, что означает эта таинственность, как со
стороны соседнего двора послышалось восклицание:
-- Коста!
Девочка лет пятнадцати, выглянувшая из беседки, удивленно произнесла
его имя. Из беседки выскочил юноша, за ним мужчина и женщина с
встревоженными лицами. Я заметила, как мужчина крепко схватил юношу за руку
и что-то тихо сказал ему. Потом шепнул на ухо женщине, и она заулыбалась
нам. Одернув грубый овечий свитер, мужчина приветливо молвил по-русски:
-- Э, так ты вернулся, Коста?
-- Как видите, батоно Рустам, -- ответил Коста с вызовом в голосе.
-- Добро пожаловать, дорогой, -- сказал Рустам и, подойдя, распахнул
перед нами калитку. -- Добро пожаловать, девушка, -- обратился он ко мне.
-- Это моя невеста, -- крепко сжав мое запястье, сказал Коста.
-- Вот как? -- недоверчиво произнес Рустам. -- Твоя мать не против
русской невесты? -- как бы с улыбкой спросил он, глаза его серьезно и
внимательно изучали меня.
-- У нас в Цхинвали многие теперь женятся на русских.
-- Многие, но у Эристовых, наверное, это будет первый случай, -- с
непонятной интонацией заметил Рустам.
-- И Эристовым пора приобщаться к традиции.
-- Пожалуйста, проходите в беседку, -- сказал Рустам. -- Мы только сели
ужинать. Нателла угостит вас цахараджанами...
Мы шли вслед за Рустамом по усыпанной гравием дорожке. Коста серьезно
произнес, наклонившись к моему уху:
-- Помни, ты моя невеста. Только веди себя правильно. Первая не
заговаривай, а если тебя будут о чем-либо спрашивать, отвечай степенно и
лишних слов не говори.
-- Может, мне следует голову покрыть платком? -- усмехнулась я.
-- В этом нет нужды, -- строго ответил он.
Тут я заметила, что та странная женщина из соседнего дома стоит у
забора, отделявшего ее двор от двора Рустама, и смотрит на нас. Батоно
Рустам сделал едва приметное движение головой в ее сторону, но она все
продолжала стоять, пока мы не скрылись в увитой виноградом беседке.
Над нашими головами свисали тяжелые дымчато-сизые гроздья, похожие на
гнезда диковинных птиц; виноградные листья пылали, заполненные горящим
солнечным светом. На большом блюде в центре стола высилась гора лепешек,
рядом с ней миска с топленым маслом. На другом блюде лежала горой
свежевымытая зелень, яблоки, желтые груши, виноград.
-- Ты все еще занимаешься музыкой со своей учительницей? -- спросил
батоно Рустам.
-- Да, я поступил в музучилище.
-- Вот как? -- произнес батоно Рустам как бы с удивлением, но я
почувствовала, что оно наигранно. Он, видимо, все знал о Коста; у него было
мужественное, задубевшее от солнца настоящее мужское лицо, и притворство
давалось ему с трудом.
Батоно Рустам разлил вино по мельхиоровым стаканчикам. Девушка и мать
взяли бокальчики в руки, а юноша не брал свой стакан до тех пор, пока отец
не повернул к нему головы. Но и Коста не торопился поднять свой бокал. Я
видела, как батоно Рустам напряженно ждал этого.
Повисла тяжелая, как мне показалось, пауза. Женщина с тревогой смотрела
на Коста, в глазах девушки светилось сострадание, а юноша не скрывал своей
пренебрежительной усмешки. Наконец Коста произнес:
-- Нет ли у вас водки?
-- Отчего нет, дорогой, есть и чача, и водка, что твоя душа пожелает.
Нателла... -- поспешно сказал батоно Рустам женщине, которая тут же
поднялась из-за стола.
Батоно Рустам выплеснул из всех бокалов вино на землю и наполнил их
водкой. Коста взял свой бокал. Как только он это сделал, я заметила, что на
лице тети Нателлы проступило облегчение. Рука его с бокальчиком застыла над
столом, и все потянулись с ним чокнуться, кроме юноши, которого и суровый
взгляд отца не заставил сделать это.
Батоно Рустам повторно еще раз звонко стукнул своим бокальчиком в бокал
Коста.
Все смотрели на слепого гостя.
Он поднес бокал к губам и залпом выпил водку.
Я чуть пригубила и поставила свой бокальчик на стол. Батоно Рустам с
Коста заговорили на грузинском языке, а мы с тетей Нателлой стали беседовать
о грузинских блюдах. Она сказала, что они с дочерью с удовольствием научат
меня их готовить, если жених будет отпускать меня к ним. Что цахараджаны
лишь тогда получаются по-настоящему вкусными, когда свекольную ботву режешь
мелко-мелко, как, например, режут кинзу. Кое-кто кладет в начинку еще и
брынзу, но она этого не делает, потому что тогда исчезает грибной привкус
лепешек. Их пекут в печи -- до той поры, пока они не начинают раздуваться,
как пузыри: это означает, что пироги готовы. Тетя Нателла спросила, не
возьму ли я лепешек с собою в общежитие. Я обратилась к Коста: можно ли мне
это сделать? Коста, не прерывая своего разговора с батоно Рустамом, резко
махнул рукой, запрещая мне это.
...Как только мы, распрощавшись с хозяевами, вышли за калитку, я
спросила у Коста, что все это означает. Он ответил, что объяснит мне все, а
пока сам хочет кое о чем меня расспросить. Мы шли по улице вниз. Коста шагал
сам, постукивая перед собою палочкой, он почти никогда не брал меня под
руку, как это делали другие слепые. Я чувствовала, как он сейчас возбужден.
Он немало выпил за вечер. Первый вопрос Коста оказался для меня неожиданным.
-- Женщины сидели за столом? -- спросил он.
-- Да.
-- Мальчик ел вместе с ними? -- продолжал Коста.
-- Какой мальчик?
-- Сын батоно Рустама, Тенгиз.
-- Он вовсе не мальчик, а молодой человек.
-- Так он ел или нет?
-- Нет, только выпил водку.
-- Выпил прежде, чем я поднес бокал ко рту, верно? И не захотел
чокнуться со мною. За него чокнулся Рустам. Он, видно, думал, что я ничего
не пойму.
Что-то не позволяло мне рассмеяться над этими вздорными вопросами, как
будто я уже вошла в роль кавказской невесты.
-- Да, он выпил прежде тебя. И не чокнулся. Потом сразу ушел.
-- Стало быть, тот человек вернулся домой... -- как бы про себя заметил
Коста. -- Мальчик всегда считал его за своего старшего брата.
-- Какой человек? -- спросила я.
-- Сын женщины, которая смотрела на меня у калитки. Но я и так
догадался, что он в доме... Их калитка прежде шаталась, теперь ее починили.
Значит, он вернулся из тюрьмы... -- повторил Коста.
-- А что сделал тебе этот человек? -- осторожно спросила я.
-- Он убил брата моего отца, -- через паузу, неохотно ответил Коста. --
Это случилось ровно девять лет назад. И с тех пор в годовщину этого события
я всегда навещаю дом Рустама.
-- А при чем здесь батоно Рустам? -- спросила я.
-- Они с этим человеком родственники и живут рядом.
По лицу Коста как будто прошла судорога, он вдруг покачнулся. Я
почувствовала, что он с трудом сохраняет равновесие, и взяла его под руку.
Иногда кто-нибудь из слепых привозил в общежитие вино, и они пили его,
угощали и меня. Допьяна никогда не напивались, но я заметила, что на Коста
вино всегда действовало сокрушающе -- выпив, он сильно менялся.
-- Если не я, клянусь, его убьет мой сын... Ведь слепота не передается
по наследству, верно? У меня будет сын, и они все понимают это. Ты заметила,
как они тебе обрадовались? А сопляк открыто смеялся надо мною, я это
почувствовал. Теперь они будут говорить, что Коста сломался, взял в жены
р