й преграды, на том самом месте, где вчера еще он стоял и смотрел на нее через тюлевое прозрачное дуновение... словно во сне... И он в это время ее длинного пути к дому, удаляясь от него, стоял у вагонного окна, и проходил вместе с ней весь путь, и тоже остановился на том самом месте... Это и удивило их больше всего, даже поразило друг в друге с самого первого момента странного неожиданного знакомства на концерте, незначащего разговора, как обычно в первые минуты, но уже явно, удивительно четко обозначенного совпадения не только направления мысли, но выговариваемых слов, а потом и непроизносимых, но оттого легко исполняемых желаний... с первых слов, с первых провожаний, с первого вечера, первой ночи... Они не говорили этого ненужного -- ждал всю жизнь... будто мы вместе много лет... никогда хорошо так не было... -- потому что это было совершенно напрасно, даже непредполагаемо очевидно, а потому совершенно лишнее -- они вообще не говорили о сродстве своих ощущений, обескураженные этим невероятным и неиспытанным прежде обстоятель ством, а лишь о том, что надо было давно сказать, но только не было того другого -- кому. И вот он -- этот другой, вернее бы было сказать: продолжающий меня, неотделимый... чьей-то злой волей скрываемый столько лет, а теперь вот непонятно почему и по чьему велению предоставленный для соединения и счастья... Так они стояли опять вместе, разделяемые все большим расстоянием, и опять продолжали свой бесконечный рассказ один другому о том, что было до, во время непонятно зачем устроенной с рождения их разлуки. Он прижался лбом к холодному стеклу, к черноте беспросветной ночи, ощущая, как она приложила ладонь к своему пылающему лбу, приплюснула другой ладонью грудь под пологом пальто, явно ощущая теплоту его руки -- и оба зажмурили глаза. Если бы изобрели такую камеру, чтобы снимать одновременно на таком огромном трагическом расстоянии, или проявлять возникающие сразу в двух сердцах токи и ритмы -- все бы совпало, наложилось линиями одно на другое так, что невозможно было бы разделить, где чье... как это было все без исключения дни и ночи по часам и минутам с самого первого мига, как они увидели друг друга... .... ".... немцы распилили моего деда циркулярной пилой -- такой круглой, которой бревна распускают на доски... ему восемьдесят три года было, а он такой здоровый был, что еще кочергу завязывал узлом... его местные звали Берл Кувалда, наверное, за ужасно огромные кулаки... как две моих головы... и уважали очень за эту силу и безотказность... он и жил при своей кузнице, так что в любое время помогал... а бабушка с ним все время боролась -- не давала ему больше одной бутылки водки в день пить... но он просто с потом эту влагу выбрасывал наружу, когда работал... я его никогда и навеселе не видела... и ел он очень красиво... как будто совершал литургию -- гимн радости... Они когда пришли, он не пустил их в свой дом и сказал, что работать на них не будет, и подков не даст... а бабушка тронулась умом от их зверства и через несколько дней в колодец бросилась, чтоб им воды не было, раз дедушка их не велел пускать в дом... и они ушли... даже не догадались, что он еврей... они таких евреев и не видели никогда, наверно..." ...... " .... в кого же ты такая тоненькая? -- Шептал он ей в изгиб шеи... я когда болел, мне мама говорила, что это дурь из меня выходит, а что останется, беречь самому надо, потому что уже просеяно один раз, а потом другой... я болел часто... ведь голодуха была страшная, когда они твоего деда так... а нас голодом..." .....".... там потом партизаны -- все тогда ушли и из села и из местечка... и они на каждую свою вылазку бумагу готовили, оставляли на месте -- "За Берла!".. .. я, говорят, характером вся в него, а лицом в бабушку..." .....".... а отец, с фронта когда вернулся, не узнал меня, и я его... но мне то простительно -- забыл за четыре года, а он все думал, что я круглолицый такой, как на карточке был... перед войной... " Она стояла долго, пока не почувствовала, что ее давно знобит. Перешла по Кулибинскому мостику через неширокую черную полоску воды и в своей длинной комнате с решетчатым окном времен Екатерининского века остановилась в дверях, оглядела все стоящее вдоль стен долго и внимательно, потом рухнула ниц на освященный ими ее прежде одинокий диван и замерла, как замерла ее душа от разлуки. Соседка долго ходила по скрипучим доскам из кухни в комнату, застывая на секунду против ее двери, и снова возвращалась исхоженным путем, чтобы неизвестно зачем вернуться на кухню...наконец, она скрипнула дверью и нерешительно заглянула в комнату... стянула с нее промокшие туфли, потом носки, натянула ей на ноги, неудобно сгибаясь, другие колючие шерстяные, покрыла красноклетчатым грубым солдатским одеялом, сбереженным еще с эвакуации, и просипела давно потеряным голосом: -- Если из-за каждых штанов так убиваться будешь, надолго не хватить... мужик он и есть мужик...хать и твоей веры... а не тебе по нем сохнуть... -- в ее голосе была обида и тревога, может быть, еще не осознанная, что завтра останется она в этой квартире, где мечтала умереть, с другой новой соседкой... или какого пьющего подселят, а тогда и подавно надо будет размениваться, куда ей на восьмом десятке такие тяготы ... Из рамы дуло настойчиво, постоянно, независимо от того, как часто пролетали мимо окон столбы... он присел на стульчик, откидывающийся от стенки в коридоре, подложил занавеску на стекло, уперся лбом и, не отрываясь, смотрел в черноту. Именно там, и нигде больше, видна была проталина жизни, которой он дорожил теперь, как ничем и никогда раньше... (может быть, лишь своими детьми...) и от которой теперь почему-то необъяснимо удалялся... сначала, когда только качнуло вагон, и ему показалось, что это его качнуло, а по ее лицу побежали тени, он хотел рвануть вот эту красную неживую опломбированную ручку тормоза и сразу повернуть все обратно, потом он решил, что доедет до узловой и там пересядет на спешаший в обратную сторону, потом он понял, что в его возрасте надо ответственно поступать и не ломать, и не рубить с плеча... потом ему стало горько и судорожно стыдно, что это он сам и есть -- а, значит, потому большего и не стоил всю жизнь -- получил, что мог снести... и вот теперь -- здесь, на приступочке в пустом коридоре, стремящемся вдоль уложенных на шпалы стальных нитей, решалась его судьба, и нити эти бежали не под полом, бросаясь под колеса, а протягивались сквозь него, не давая развернуться на сто восемьдесят градусов, как просило сердце... ..... ".... мама моя тебе ровесница, на год старше... -- смеялась она, -- представляешь? Разве так бывает!? А я думала, что у времени такие ворота с полосатыми столбами, и по бокам стоят часовые и пропускают только в одну сторону... а тот, кто хочет непременно обратно, должен сначала залезть высоко-высоко, на небо, чтобы оттуда эти ворота перепрыгнуть..." ....".... нет, все совсем не так. Понимаешь, я старше тебя не по возрасту... а на целую войну... и ни дедушек у меня, ни бабушек не то что сейчас, а и тогда не было... их не немцы... их еще до того свои... нет, не свои -- эти, что живут рядом... не свои... это время... возраст будет потом... но можно и не дожить до него... это, как повезет..." К концу ночи совсем измученный и отупевший, так и не зашедший в купе, он первым соскочил с подножки почти остановившегося поезда и легким шагом, все время подергивая плечом, чтобы поправить ремень сумки, направился вдоль быстро наполняемого прибывшими еще темного и неуютного перрона. У стены здания билетных касс что-то вдруг ударило его в грудь и остановило, он удивленно посмотрел вокруг, поднятой вверх рукой от ладони до локтя оперся о стену и стал медленно по ней сползать на асфальт... В совпадающий с этим момент она очнулась от забытья, резко вскочила и выбежала на кухню, там заметалась, наконец вспомнила, где ее огромный мясной нож, которым никогда не пользовалась, схватила его за толстую ручку и рванулась обратно в комнату. Тут на бегу ее перехватила соседка сипящим криком: "Совсем рехнулась девка! Ты куда?!" -- И промахнулась усохшей рукой мимо промелькнувшего и ловко отдернутого на бегу чуть в сторону локтя. Тогда она зашаркала за ней следом в комнату и застыла на пороге от удивления: ложе дивана было поднято вертикально, и крепкая молодая рука уверенным ударом сверху вниз всадила широченное лезвие в днище просторного диванного ящика. -- Боже спаси и сохрани! -- Перекрестилась соседка, -- Напугала в усмерть -- это исчо зачем?.. -- На востоке такая примета -- если нож воткнуть в ложе, любимый непременно вернется... -- И што? А ты при чем с востоком с этим... -- Примета такая, понимаете... -- То восток, то запад... Господи, помилуй... В этот самый момент острие больно ударило его в сердце, и люди, спешащие с поезда, равнодушно переступили через ноги упавшего, вытянувшиеся поперек их пути. Потом запахло амбулаторией. Яркий свет ударил в глаза. Мелькнул, как при вспышке молнии, опустевший сад с черными стволами безлистых уже яблонь, покосившийся забор, крашеный суриком сортир в углу... почудился невозможно вкусный запах дровяного дыма из печной трубы, и ударил гром... -- Позвонят с работы, скажите, пожалуйста, что на неделю за свой счет, потом заявление напишу... -- Совсем ополоумела! -- Всполошилась соседка. -- Ты хоть адрес узнала бы, позвонила... -- Некогда. Ему плохо... надо... -- Откуда ты знаешь? -- Знаю... -- Надо. Знаю. Может меня послушаешь? Я жизнь прожила. Мать далеко -- остановить тебя некому... -- Верно. Меня не остановишь. -- Все! -- Она запихнула последнюю скомканную вещичку в дорожную сумку на ремне... похожую на его... -- присядем...на минутку... -- А знаешь... завидую я тебе... -- Просипела соседка. -- Я жизнь прожила... мужа любила...завидую... подожди-ка, а нож? -- Что нож? -- Вынь! Непременно! Это ж кабы одного ждать! Вынь! Вынь! Похая примета! Ему показалось, что его тоже, как ее деда -- расчленяют циркулярной пилой поперек всего тела, по солнечному сплетению, ребрам, позвоночнику! И он не кричит, потому что крик замер, не сорвавшись с губ, не грозит отомстить, а плачет от обиды, что не успел выхватить этот блестящий и звенящий круг из их лап... но тут раздался треск, и боль внезапно отступила... он нарочно не открывал глаза, чтобы досмотреть все до конца и почувствовал, как ее узкая ладошка мышонком проскользнула под его рубашку между нерастегнутых пуговиц и застыла на самой середине груди чуть выше живота, сладко прижимаясь всей плоскостью к телу, и через эту ладошку, а потом следом ее руку уходит боль, и перепиленное тело срастается вновь, а она разглаживает это место срастания, и на коже не остается никакого шрама, даже следа... только тонкая красная ниточка памяти... ГОЛУБЫЕ СТУПЕНИ Она остановилась внезапно, от неожиданности -- последние три ступеньки были голубые... она даже оглянулась назад на бетонную широкую лестницу, ведшую к тяжелым дубовым дверям старого особняка -- позади нее ступени были обычного серого цвета, даже темно-серого, потому что намокли... а эти -- она перевела взгляд... по ним с площадки перед парадным стекала вода, словно дорожку растелили сверху вниз, и в этой гладкой струящейся поверхности отражалось небо -- мартовское, голубое... тоже вроде стекало с высоты и превращало все в голубое... Сквозь прозрачный цвет проступали выбоины, залитые водой, а потому более темные, чернели небольшие камешки, песчинки, набросанные дворником рано утром, потому что было скользко... это теперь солнце растапливало последние залежи снега на крыше, и капли вразнобой стучали по площадке, брызги затуманили низ двери, а потом все -- и капли, и брызги... стекали по ступенькам и несли на себе небо. Голубое небо... Она так и стояла с небольшой сумкой на левой стороне спины, отчего не было видно ее изуродованной горбом правой половины... стояла не в силах наступить на эту блестящую голубую поверхность и, чувствуя, как сильно бьется сердце...стояла неожиданно и против своей воли покоренная этим голубым потоком, затопленная им, наполненная им, радуясь ему и удивляясь... мимо шли люди, не замечая неба у себя под ногами, наступали на него, разрушали... но небу привычно -- после любых гроз, туч, облаков оно опять счастливое и голубое. И вдруг она поняла отчетливо ясно, что больше никогда не увидит его. Не увидит этого неба...она не могла признаться себе, что не увидит и того, ради которого шла сюда -- тогда все становилось бессмысленным... но не увидит неба... столько лет жила надеждой, что не могла, да и никто не смог бы, разрушить такую надежду в одночасье... "не увижу этого неба" было настолько объемнее и холоднее, что как-то даже не взволновало ее... это было реально возможно: не видеть неба, не ходить под ним, не летать в нем, не дышать им -- это все абстрактно, но не видеть Его... это не произносилось, не формулировалось -- все остальное возможно... кроме этого... даже профессор, к которому она сейчас шла на операцию, не смог ее переубедить... и вот эти голубые ступени, это небо под ногами, этот образ, конечно, не случайно возник -- понимала она... и сейчас совершенно точно уже знала, что профессор прав... но это уже ничего не могло изменить... даже небо, которое бросилось ей под ноги поперек пути, на которое она не могла наступить... "Сейчас, сейчас, еще минуточку, ну, еще чуть-чуть... и я поднимусь, войду в эту дверь... никто же не видит... я сейчас..." Десять против одного -- немного шансов... немного, но для нее это давно уже не имело значения, потому что без этой операции у нее просто не было шансов -- ни одного... с тех пор, как она поняла, что жить без него не может... и не будет... у нее не было никаких шансов... не только одного из десяти... Пока они были маленькими и вместе ходили в школу, с первого класса же, с первого дня... он тоже был маленьким, даже ниже ее чуть-чуть... и горбик ее не так выделялся. Врачи что-то колдовали, врали маме, что с годами может выправится. Это они с мамой потом поняли, что им врали, когда она стала старше и все проявилось во всем уродстве, и книжек они начитались разных специальных, а тогда верили... мама не шибко грамотная была... не то, что его... тоже мама... даже это у них похоже было... только мама...отцов у обоих не было. Ее -- забрали еще до войны и... на десять лет без права переписки... но ни он , ни его мама тогда не испугались, не отвернулись, как многие...а через три года его -- погиб в самом начале войны. Они подружились сразу, потому что сразу оказались в стороне... он не умел постоять за себя и не любил шумные игры и потасовки, она стеснялась своей неловкости... Но больше, чем эта физическая слабость, их объединяло совсем другое... даже среди своих, избранных -- не по рождению, а по способности слышать товарищей, они выделались именно слухом... мало того, что абсолютным, но еще каким-то необыкновенным, фиксирующим десятки, если не сотни обертонов... особенно они заслушивались колокола, хотя удавалось не часто... Она представила себе, как это будет, и даже привстала на цыпочки... три сантиметра.... она зажмурилась и так стояла. Три сантиметра -- и уже можно дотянуться до его лица, до его губ... так сладко, так сладко. И она не могла даже подумать, что этого может не случиться -- именно потому, что не могло такого "не быть"! Тогда зачем и представлять это -- фантазировать? Она снова открыла глаза -- проходящий мужчина смотрел на нее... она ведь была красива и знала это: правильной формы нос, что само -- уже редкость... как ножки у Пушкина... "две пары стройных ног", и волосы -- то, что называют пышные, потому что они не распрямляются вовсе, а мелкой мелкой волной ложатся... густо коричневые... мужчина отвел глаза и прошел мимо. Оглянется или нет? Оглянулся -- и она улыбнулась: все будет хорошо. Загадала -- случилось, значит, все будет хорошо!.. Весны, годы проскакивали незаметно, может быть, еще и потому, что они всегда были вместе, и для нее мир всегда начинался с него, а все, что в мире происходило, было связано с ним: учеба, отдых, общие друзья... а своих подруг у нее не завелось. После окончания специальной музыкальной школы они вместе поступили учиться дальше, даже в один класс, к одному профессору, и внешне опять ничего не изменилось, только появилось много новых товарищей... И развлечения, которые были им доступны, никак не разъединяли их -- наоборот... на танцы они не ходили: она -- понятно почему, а он, потому что не умел танцевать, стеснялся девушек... да и вообще это ему не приходило даже в голову -- пойти на танцы... зачем? Как это? Они, как все, бегали в кино, телевизоры только-только появились и редко у кого были, доставали в театр "входной билетик" и, конечно, не пропускали концерты, особенно в консерватории, куда попадали почти всегда бесплатно... Музыка их объединяла. Там они были на равных, хотя... она никогда и ни в чем не чувствовала с его стороны хоть малейшего намека на свое несчастье, а должна была бы непремено почувствовать при необыкновенно обостренном восприятии окружающего мира и своей наказанности в нем, если бы был хоть малейший намек на это. Нет. Ни разу он не подумал об этом ни в жалости, ни в обиде... А она была уверена, что наказана за чьи-то грехи в предыдущих поколениях, и теперь вот должна искупать чью-то вину... Потихоньку от него (и это было единственное, что она делала в тайне от самого близкого человека) она читала книжки об этом, о вечной жизни души, реинкарнации... да никого и нельзя было спросить -- только самой разбираться... если бы узнали в консерватории, она бы поплатилась. Жестоко. Да выгнали бы, пожалуй... А он жил рядом с ней, не замечая других девушек, женщин, что обычно свойственно его возрасту. Он и на нее не смотрел, как на женщину. Ему не приходило такое в голову -- они были просто друзья. И все. Она радовалась этому и покровительственно думала : "Он еще маленький. Мальчики вообще позже созревают!" Легкая тучка набежала на солнце. Резкое изменение света прервало ее мысли-воспоминания. "Сейчас. Сейчас, -- пробормотала она одними губами, -- Сейчас. -- И посмотрела на часы. -- Еще пять минуток..." Она закачала головой, вспоминая свои страхи по поводу первой курсовой работы... она писала о композиторе Шебалине, он о Прокофьеве... помогали друг другу... вслух читали... получилось -- не зря... сначала их отметили профессора, а потом и читатели, потому что их рекомендовали для печати. Теперь у нее появилось много дел, а времени стало не хватать, но только не для него... он был первым советчиком и рецензентом, он первым, с кем делилась радостью, кому дарила свои пахнущие краской странички с автографом... а больше никто и не просил... она ему -- он ей... Замелькали лица, лица... и перед самым дипломом она поняла, что наступает самое страшное -- распределение на работу, потому что она не может себе представить, что скоро они вынуждены будут видеться совсем редко. Не бывает же, чтобы так везло долго -- столько лет проучились вместе. Теперь диплом, потом работа... он в одном месте, она в другом.... нет -- вот этого она себе представить не могла. Не могла и все. Ее красивое лицо с чуть тяжелым подбородком стало очень напряженным... она даже сама заметила в зеркале... и еще улавливала, как брошенный на нее мужской взгляд сначала загорался, а потом ускользал в сторону... и она чувствовала, что не из-за ее "уродства" (как она про себя называла), а скорее всего из-за этого написаного на лице и живущего в глазах напряжения... нет, все что угодно, но не врозь -- так все отчаянно кричало в ней! -- Но почему? -- Возражала она сама себе, -- Невозможно же быть всю жизнь вместе! -- Почему? -- Опять опровергала она, -- почему невозможно? -- И однажды пришедший сам собой ответ ошеломил ее: потому что я люблю его... Господи, как это случилось? Господи? -- Кто же еще мог ей ответить! А он ничего не замечал. Где уж ему, когда она сама об этом только догадалась! Ему вроде и не нужны были девушки, ему хорошо было с ней. Все любили его, как любят привычного веселого товарища, который никогда не откажется помочь, и если лишний рубль завелся, что случалось крайне редко, всегда отдаст любому -- "Раз нужно, -- возражал он на ее прогматичный укор, что тот "все равно прокутит"! -- "Ну, так ему же нужно"! Он не понимал, как можно отказать... А она всем своим существом, напряженным и сверчувствительным, возражала против предстоящей разлуки, и не знала, как быть, что делать... только не стать смешной со своим чувством, не навязываться, чтобы он должен был страдать из-за нее? -- Никогда! А без него. Без него... что без него? Это вообще не реально... "без него" для нее не существовало. Но получилось, как и предположить невозможно... Все окончившие, да их не так уж и много то было, получили распределение, и она- в печатавший их журнал. Получили все, кроме него... "Вы настолько талантливы, у Вас такая характеристика, что мы пока не можем подобрать вам места"! -- Сверхвежливо улыбаясь, заявил ему чиновник в министерстве. Он был убит -- и что только ни делал, где ни искал работы... да еще без диплома, потому что диплом выдавали после распределения по месту работы... ехидный заколдованный круг... Она даже поежилась, вспомнив это время... зато виделись опять каждый вечер... а тут грянуло "Дело врачей". Они и раньше говорили о его национальности (она знала, что такое быть изгоем после того, как забрали отца) -- обид и страхов хватало, но теперь просто стало физически страшно... может оттого, что понимать больше начали, стали старше, а может, и, правда, так страшно еще не было... еврей превратилось в клеймо. Проклятие. Было ясно: теперь без работы -- смерть... "беспачпортному"... И она взялась за телефон. Побежала по друзьям. Знакомым. Знакомым знакомых... "Ирочка, -- спрашивали ее, -- Для кого ты хлопочешь?.. Ты разве не устроена?" И когда узнавали -- разговор заканчивался. Но... "Может быть, это чудо, -- думала она, когда получилось, -- может, я вправду, помощь с небес получила?!." И дома потихоньку целовала крестик, который хранила в шкатулке под бумажкой, покрывавшей дно... напрасно она боялась, что он станет возражать против такого места: Как? С консерваторским образованием? С "красным дипломом" и в музыкальную школу?... она улыбнулась -- А теперь уходить не хочет...-- четыре года прошло... Она посмотрела на часы -- все, пора идти... Она не волновалась, не спешила, и не думала, заставляла себя не думать, что будет... с тех пор, как поняла, что все равно без него жить не сможет, главное было уже сделано: она нашла профессора, который согласился ее оперировать... это оказалось очень трудно. Очень. Один шанс из десяти... зато три сантиметра вверх... она посмотрела на солнце -- тучка миновала, и не было в голове больше никаких пошлых слов, вроде "все будет хорошо". Удачное время, -- только подумала она -- его неделю не будет... маме записку написала... вот и все дела... Мама, мама... она мне всегда говорила: "Ирка, гляди: влюбишься -- пропадешь совсем. Ты вся в меня, вполовину жить не умеешь..." Мамочка, мама... Она подсунула пальцы под широкий ремень на груди, тряхнула плечом, поправля сумку на спине, и это вернуло ее назад -- отбросило... и ступени впереди стали просто мокрыми, недаром люди так спокойно шли по ним, ничего не замечая. Она знала с того момента, как поняла, что любит его, что сделает этот шаг -- сделает. Сделает этот шаг -- будь он верным или не верным -- для нее единственно возможным. Она на мгновение опустила веки, занесла ногу и наступила на небо... голубизна нарушилась. Отпечатались ее мокрые следы -- раз, два, три ступеньки... талая вода снова натекла, и небо отразилось в ней -- все стало, как было... не все ли равно ступеням, воде, небу, кто и зачем их потревожил... ГОЙКА Много детей случается не от счастья -- от безысходности. О чем думаешь, то и выходит. Хочется вырваться, самоутвердиться -- семья, дети -- это так надежно и просто, кажется, ну, и... Ну, а когда это все же произошло -- он почувствовал огромное облегчение "Але гефинен гойкес"48, -- сетовала бабушка и тяжело вздыхала... "подожди... она еще ему скажет "жидовская морда..." Так оно и вышло. У них в семье все почему-то женились на русских... и он тоже, причем жили-то они с женой неплохо. Ссорились, конечно. Но что же это за семья без маленьких скандалов, которые ее только укрепляют, потому что они после размолвок так бурно мирились, что незаметно дело уже пошло на четвертого. Но когда она произнесла "заветные слова", обнаружив в себе "это" и не на шутку разгневавшись, он ничего не сказал в ответ. Вышел, будто в другую комнату, потом в следующую дверь, потихоньку пронырнул на лестничную площадку в чем был, только успел захватить туфли и пиджак -- и все. Вот тогда-то неожиданно для себя он почувствовал невероятное облегчение и, очень удивившись, стал разбираться, почему? Выходило, что не семья давила его, не вечные домашние заботы и неурядицы, нехватка денег и вопрос, как их достать, чтоб хватало на необходимое -- нет. Он совершенно отчетливо понял, что все шесть лет, что был женат, прожил в ожидании этих слов, которые произнесла, наконец, его любимая женщина... Ну, так вышло: его двоюродный брат, то есть сын сестры матери, его тетки по крови, Ленька, женился на казачке и уехал подальше за Каменный пояс, чтобы не раздражать семью. Тогда их общая, как понятно, бабушка сказала своей дочери, его, значит, тетке, пророческие слова. А они так запали в его мальчишескую душу -- Ленька на десять лет старше -- так запали, что остались на всю жизнь, неизвестно по какой прихоти всплыли во время его женитьбы в памяти и уже не забывались, а теперь -- пожалуйста. Откуда она все знала, спросить уже было не у кого. С Ленькой они не виделись со дня его свадьбы. Друзья, вероятно, даже не поняли бы, о чем идет речь. Он занял денег и уехал. То есть полностью повторял путь брата. Вот семейка... Тосковал страшно. Зарабатывал много. Пересылал через знакомых, чтобы она не узнала, откуда, средства на детей. Жил один, а когда бывал с женщиной, то думал о своей гойке и ничего не мог с этим поделать. Наверное, любил... страшно переживал, иногда доходил до иступления, явственно ощущая ее запах и кожу на губах. Бывало, даже вскакивал в порыве немедленно вернуться, но потом обнаруживал, что не в силах переступить тех слов. Однажды поехал в круиз по Средиземномор ским странам, из порта Хайфы, на автобусе один, оторвавшись от группы, махнул в Бет-Лехем к Шпиндлеру, с которым учился в институте, погостил у него три дня, а потом все рассказал и заявил, что обратно ни за что не вернется. С этой новостью они поехали по инстанциям, и много трудов ему стоило, чтобы убедить чиновников, что обратно ему ну -- никак, что заели "там" иноверца и нет житья, что осуществилась его мечта и т.д. Путь эмигранта через ульпан к языку, через унижение к обществу и через терпение к работе и жизни всем известен. К этому времени потеплело в мире, и он решил, что не гоже его детям повторять ошибки отца, и решил их вызвать к себе, но они оказались... не евреи! Их мать была... что говорить... "гойка"... Прошло столько лет. Он никогда не интересовался, как она жила, с кем... только посылал и посылал деньги на детей... он стал добиваться, чтобы им присвоили его национальность, и выяснил через друзей, что она, его жена, ведь он так и не был разведен -- только паспорт потерял, чтобы избавиться от штампа -- что она добивается того же, ходит на курсы там, учит язык, а поскольку не крещена, то готовится принять иудейскую веру... Он обалдел от такого вероломства и предстоящей возможности снова не по своей воле воссоединить семью -- ясно, для чего она старалась. Такой подлости он не ожидал и не знал, как поступить. Как она его разыскала, через кого, а впрочем, ведь он посылал и запросы, и вызовы, и документы... "Бобе, бобе, где ты? Что бы ты сказала? Никакой ребе не посоветует лучше тебя? Что делать?" Это только рассказывать быстро, а каждый день мучений и сомнений долог, как год, а каждая бессонная ночь в одиночестве черна, как черная южная ночь, и все звезды твои, и ни одна тебе не светит. "Если младшему восемь, то старшей -- четырнадцать -- самое время начинать сначала... да и она не девочка -- тридцать шесть..." И он все чаще ловил себя на мысли, что до сих пор помнит ее запах, ее ноги и движения, ее жесты и взгляды и думает теперь об этом без раздражения и отвержения, а на их место возвращается внутренняя нервная дрожь и тоскливое нетерпение. "Что это? Что?.." И он честно признался себе, что ни с кем ему не было так хорошо, как с ней, и, вспоминая теперь прожитые вместе годы, он с ужасом понимал, что ни одного дня не было не отравленного словами бабушки, заставившими насторожиться какие-то потайные гены, которые отвечали за его святое богоизбрание. Больше оно ни в чем не выражалось -- только в немыслимом страдании от ожидания... сапер, работая над заложенной миной, не имеет права думать, что она взорвется, чтобы этого не случилось, но тот, кто хоть на миг уступает этому страху... вот почему саперы ошибаются только раз... Теперь он пытался выяснить -- может быть, все было не так страшно, может быть, это не та интонация -- ведь главное интонация! Возможно... "Ох, бобе, бобе, что ты наделала?" А если бы все шло, как шло, сколько бы у него теперь детей было, чем бы он их кормил, и сидел бы в своей "хрущебе" на пятом этаже без лифта?! Он поехал их встречать, захватив друга, на его "венчике", и отвез на снятую в ближнем пригороде квартиру. Дети не знали, как его называть, он не знал, как ему себя вести, как счастливому отцу воссоединившегося семейства или поставленному перед фактом поимки беглецу. Галя, чтобы дать ему освоиться, взяла сумку и ушла, категорически отказавшись от провожатых. Она весьма прилично знала язык -- потихоньку занималась им три года, то ли наметив себе цель, то ли предвидя, что так случится. Они все успели изрядно поволноваться, пока она вернулась с полными сумками продуктов и незнакомой женщиной, оживленно болтая и выказывая этим свою совершенную независимость. И вдруг он отчетливо понял, что снова возвращается "в исходное положение", что не поможет ни его тысячелетняя генетическая обида, ни отдельно снятая квартира, ни предостережение бабушки, которое опять уже нависло над ним и без причины терзало. Она уложила детей и пошла проводить его. "Что беспокоиться? -- возразила она, -- Дети взрослые и могут побыть немного сами. Они хорошо говорят, потому что она их учила, а Фрида, эта соседка, с которой она приходила, присмотрит за ними." Он уже отвык от ее практичности, от ее умения не теряться и настаивать, от ее привычки делать так, как она хочет... "Только попробуй уйди! -- Возразила она беззлобно и настойчиво. Я столько лет ждала, чтобы мучаться еще одну ночь?!" Они ложились и вставали, тонули и выплывали, снова ложились и ссорились из-за инициативы... он с ужасом думал о том, что, может быть, не стоила его обида стольких потерянных ночей, что она такая голодная, потому что, действительно, ждала его в одиночестве и поднимала его детей, и уже другие слова крутились у него в голове. И когда полное изнеможение овладело их телами, а чернота ночи не давала ни малейшего шанса рассмотреть черты лица, и только глаза поблескивали, отражая звездные искры, она сказала ему, почти засыпая: -- Теперь тебе придется сделать обрезание и пройти геюр! -- Зачем? -- Спросил он, не оборачиваясь. -- Чтобы я могла иметь а хупе и по делу сказать тебе те же самые слова, на которые мог обидеться только идиот "а гой", а не настоящий а ид. -- Опять начинаешь? -- Закипел он, но она не обратила никакого внимания. -- Помнишь, так же было перед тем, как я родила Ромку... ты забыл... конечно, ты забыл. Это могут помнить только женщины... -- и он, повернувшись лицом в подушку, тихо заплакал от стыда и обиды. СТИХИ Памяти Льва Эммануиловича Разгона В безлунные ясные вечера он приходил на берег реки, садился на вросшее в песок бревно и смотрел на звезды. В воде. Здесь они казались живыми: качались, протягивали друг другу тонкие синие руки, а то и вовсе сходились и сливались, потом исчезали куда-то вниз, неожиданно возникали и расплывались в разные стороны. Он давал им людские любимые имена, чтобы можно было поговорить с ними, потому что больше ему поговорить было не с кем. Все ушли. Все. Это не страшно. Страшно, что он остался. Страшно и непонятно -- зачем, почему? Казалось бы, после всего, что ему досталось, -- наоборот, он должен был их всех встречать там... а что вышло?.. что вышло, что вышло... И зачем он читал ему стихи?! Ну, зачем? Сказал бы: забыл. Отшибли память. И вообще молчал бы. Ну, зачем он это сделал!? Он никак не мог успокоиться... так часто переживают что-то страшное не в тот самый момент, а после, когда ноги становятся ватными и пересыхает во рту. Но, в конце концов, какая разница теперь? Ну, сделал. Ну, читал. Но теперь то, какая разница. И этого следователя Смирягина давно уже нет на свете... и не то, чтобы жалко его, но эти дурачки думали своей жестокостью откупиться, а потом сами шли туда же, как лишние свидетели... следом за обреченными... Если бросить камешек или палочкой побултыхать у берега, звезды сейчас же заволнуются... как хорошо, как послушно, и тихо... О, знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью -- убивают, Нахлынут горлом и убьют. И ему за это еще добавить хотели, потому что Смирягин записал, что "это бессовестные очернительские, облеченные в зарифмованную форму, намеки врага на то, что происходит вокруг в такое трудное для советской страны время"... наверное не успели... со смертью главного вершителя все разом оборвалось. Когда начало светать, он поднялся, по старой привычке отряхнул полы длинного драпового ,лоснящегося от старости пальто и поплелся к дому. -- Абрам! -- Раздалось у него за спиной, и он невольно втянул голову в плечи. Это имя всегда преследовало его. Теперь здешние сорванцы не давали ему прохода, дергали за полы и плевали в спину... но это была Клава... единственная уцелевшая соседка по улице. -- Зайди, я тебе налью молока! -- И он послушно завернул в калитку, дошел до крыльца и остановился. -- Здравствуйте... -- А подняться на крыльцо ты уже не можешь? -- Она говорила точно, как Сара. Тут все так говорили. -- А если бы я тебя не позвала, что бы ты завтракал сегодня? -- Мммм...-- Он посмотрел на нее и ничего не ответил. Вот бы тогда он так молчал!!! -- Ты можешь даже присесть... Знаешь, я ходила в церковь... помолилась за Николая, за упокой. Мне легче стало. Пей. -- Да... -- Он поднял на нее глаза и не опускал. -- Может, тебе тоже помолиться? Станет легче -- Вот увидишь. -- Он ничего не ответил, вытер ладонью губы, потом ладонь отер о бедро и только вздохнул. -- Что ты вздыхаешь? Ты думаешь, если мальчишки тебя дразнят, а ты трясешь головой, как припадочный, так я поверила, что ты шмасшедший? Нет и нет. Потому что я же знаю, какого ты ума, что если бы тут на всех понемногу разделить, так они бы не жили так, как живут... -- Он ничего не отвечал -- это была привычка. Но это уж появившаяся потом. А сначала... зачем он ему читал стихи? Купился. "Говорят, Вы много стихов на память знаете! Я сам люблю..." И попросил его почитать стихи... Кто стукнул, что он братве читал часами!..-- И сам, закинув ногу на ногу, с папироской между пальцев, стал бормотать: "Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире прочнее гвоздей..." Ну, и черт с ними, с гвоздями! Так он должен был вставить ему: От шуток с этой подоплекой Я б отказался наотрез, Начало было так далеко, Так робок первый интерес. И главное, слушал так внимательно... и вглядывался, аж сверлил глазами -- он просто не знал, чьи стихи! Стихи сочинять не разрешалось... если только для лозунга... Они ж, зеки, его сами заставляли читать, звали "поэтом". Им все равно, чьи стихи... Кто-то же стукнул. Он сам-то никогда не писал. Кто настучал? -- Застыдился он снова за кого-то неизвестного. -- Абхам, -- прокартавила его память, -- опять, бля, жидовская морда, воруешь -- стихи чужие... -- но тот, шустрый, не успел договорить. Сзади на его плечо легла тяжелая рука, и тихий голос снизу приговорил в темноте: "Позволь ему выдти!" И в бараке стало одним меньше. -- Читай, Абрам, -- теперь имя его уже прозвучало не как позорное оскорбление. Так потом и было до конца срока: Абрам -- "стихи"... "стихи", пойди сюда... это значило уже: свой, они берегли его для утоления души... -- Знаешь что, ты все же сходи помолись... -- Вернула его Клава, -- а не хочешь в церковь -- тут, на иконку! -- И она распахнула дверь с терраски в комнату. -- Нет. -- Он покрутил головой. -- А что? Ты думаешь, тебя за это теперь вызовут. -- Нет! Простите, Клава, я не могу... Вы же знаете: у меня другой Б-г. -- Бог у всех один! А если твой лучше, сходи к своему! -- Это только все гои рисуют идолов и украшают храм, а у евреев Б-г в сердце. -- Вот, вот. За это вас и не любят, -- потому что вы гордые... чересчур... -- Спасибо, Вам... -- Спасибо. Что, "спасибо". -- Спасибо... -- Повторил он снова, еле слышно. -- Ты совсем пропадешь, Абрам. Николай, так хоть без вести пропал... Знаешь, что я думаю... может, он еще объявится, он ведь такой... -- она замолчала и вздохнула... -- так, может, он еще объявится где-нибудь... может, в плену был и боится назад ворочаться, знаешь... -- Я пойду, да и Вам пора на базар с молоком. -- Если бы твоя Сара посмотрела на тебя, она бы не была довольна. Ты зря так. Так не проживешь. Ты же умный. Может, в школу обратно вернешься? Учить?.. -- Но он уже ничего не слышал. Имя жены увело его так далеко назад, что голос Клавы туда не доносился из будущего, и вся эта улица с кривыми заборами и заколоченными домами была совершенно холодной и неродной. Он ее такой не знал. Пока на ней было пусто, он вернулся в дом, затворил двери, прошлендрал в комнату и опустился на табуретку. "Все, -- решил он, -- Больше здесь не могу, действительно сойду с ума". Он снял со стены последнюю и единственную фотографию, запихнул рамку за пазуху, вытянул из заветной щели тонкий сафьяновый бумажник с писулькой вместо паспорта и посмотрел в окно. К нему уже привыкли за несколько месяцев, что он вернулся. Величко, знавший его отца в двадцатых и с уважением отнесшийся к справке о реабилитации, вздохнул: "Надо ж, как вышло, сколько невинных"! Он помог даже отыскать кое-что из бывшей мебелишки у соседей... Абрам осторожно вышел на гнилое крыльцо, чуть притворив дверь, прошел на зады к собачьей конуре, снял с крюка внутри Лиркин ошейник, скомкал его в карман, оглянулся, неожиданно ловко перемахнул закачавшийся и заскрипевший низенький заборчик из продольных ошкуренных кривых осинок и легко пошел через луг наискось к ветхому мостику. Чужие никогда не ходили в эту сторону -- тут можно было и не вернуться назад, с болотами шутки не шутят. Он шел споро, иногда подбирая полы пальто, и в такт его шагам, перепрыгам через кочки и с бугорка на бугорок в нем проклевывалось что-то свежее, крепкое и испытанное: Но ста-рость -- э-то Рим, ко-то-рый Вза-мен ту-ру-сов и ко-лес... "Надо было Клаве сказать". Он не знал, зачем и что надо было сказать Клаве. Она была единственной ниточкой с прошлым, и казалось иногда, что вслед за Клавой из ее дома выйдет Сара с блюдечком соли или стаканом молока, которого по -- соседски... Не читки требует с актера, А полной выкладки всерьез. "Зачем я ему читал Пастернака?! Зачем?!" -- Разозлился он. -- "Впутал в такую мразь! Этому подонку! Читал! Стихи! Не какого -- то там Луговского, Тихонова, а стихи! Зачем?"... И когда их уводили всех, так она же спрятала нашу малышку... Но она убежала ночью спасать маму... у всех, конечно, горе... но Клава еще родить не успела... Николай... кто его знает, все может быть... ну, больше же никого... и где их расстреляли? Если бы хоть отыскать этот ров". Когда он почувствовал, что не хватает дыхания и ноги не дают нужного толчка, чтобы перелететь трясину, он остановился и понял: уже вечер. Тогда он оглянулся, и ему стало ясно, что крепко сбился с пути -- надо был взять правее, а теперь непонятно, как быть: идти вперед -- не видно, куда, назад -- далеко и невозможно -- нельзя возвращаться. Здесь на месте можно только стоять и негде даже сесть -- нет сухого и твердого места... Нехорошее чувство вспыхнуло внутри и захлебнулось -- это не был страх, но инстинкт зверя, попавшего в ловушку, на мгновение возобладал над человеческим характером. Он огляделся по сторонам, прикинул, сколько времени еще до темноты, и стал читать стихи вслух, громко, отчетливо, как делал это в карцере, чтобы не свихнуться и не сдаться: Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба. -- И никаких гвоздей из людей делать не надо! Не надо! -- заорал он.-- И не надо "Левой! Левой! Левой!" Не надо. -- Дышат почва и судьба