подняя... Старичок, вылитый Калинин, в костюме-тройке, аккуратно седобородый, в пенсне, расхаживал. Высматривал себе парочку. Ручки заложил за спину. А на подиуме извивался негр, лоснящийся, в золотых трусах. То и дело приближался к обрыву, ему совали в трусы купюры, оттягивали и захлопывали резинку трусов. И он оттанцовывал в центр подиума. Мы сели со Стасом за столик, пили. Я обводил глазами это помещение. Из-за столиков меня пронзали взгляды. А через некоторое время навис чей-то голый лоб. Дядька лет пятидесяти, а за ним плавно, с чутким самолюбием, опустился парень, бобриком стриженный, в бусинках пота. Графин водки и рюмочки... -- Студенты? -- спросил старший, похожий на рыбий скелет. -- А слыхали выражение: привычка -- вторая натура? -- И? -- сказал я. -- Шо ты думаешь, я пидором от большого желания стал? -- Почем я знаю. -- Кончай базарить, Маманя! -- подтолкнул ногой младший старшего, и подпрыгнул и зазвенел стол. -- Тихо, тихо, Николя. -- Маманя отмахнулся рукой, едва не саданув дружка по лицу. -- Да если б мне раньше сказали, шо я с мужиками буду... Я бы на месте порешил, не рисуясь, кто мне это сказал. Эта молодежь, -- показал глазами зал, -- мне, если хошь, совсем посторонняя! Они тут ради забавы друг друга тискают... -- А вы как? -- осведомился я с прохладцей. -- Да мы... Все не от хорошей жизни! Может, вышли мы, как говорят, с вредными привычками, а себя не теряли. Николя подтвердит, бывало, я некоторых... я их... просто по-черному... -- При этих словах младший криво усмехнулся. -- Но шобы самого меня... Не нас опускали, а мы опускали! Понбял разницу? Поня-ал? -- Он тоненько подвыл. -- Понятно, -- отозвался Стас. Он сидел головой к кондиционеру, и его легкие светлые волосы шевелились, как большие пауки. -- Понятно... Шо тебе понятно?.. Резко наступила тишина. Младший осушил рюмку водки и вместо закуси высказался: -- Маманя, ни они тебя не знают, ни ты их... Кончай ты, епты. А лицо старшего уже исказила забава. Он сжал тупо сиявший столовый нож, покрутил им и повел на дружка. -- Ага-га-га, -- разевал он рот. -- Я тебе, га-га, этим графином по голове ща! -- предупредил Николя и выпил еще. Маманя, гогоча, вел нож. Худая рука, выбиваясь из рукава, ползла над столом. -- Заре-ежу, заре-ежу ведь, -- привстал со стула. -- Ты ведь знаешь. -- В голосе затеплилась пугающая ласковость. -- Да, Николенька? Я встал, и Стас за мной. Стас повлек меня в темноту. Темная узость коридора, воздух душный и липкий, несло одеколонами. Публика переглядывалась, блестя белками. Из кабинок шуршала и стонала возня. У стены выжидали свой черед. Какой-то юноша привалился к стене и, вздернув майку, обнажил тоскливую грудь. Ад в прямых, средневековых его изображениях. И постоянно жалобно хлопали двери в кабинках, вываливались одни и устремлялись другие. И чего-то рыщущая вереница брела по узости коридора. Все толкались, как же иначе в такой тесноте, задевали друг друга, превращая это в щипки, в поглаживания... Тьма. Сзади чья-то рука сжала мне ягодицу. Я вырвался. "Все, Стас, пока". И я пошел прочь. Прочь, прочь! Я помню, волосатый доктор. Обычный профилактический осмотр. Он лез ко мне подлыми короткими руками. Волосатые руки высовывались из-под белого халата, на смуглом запястье горели золотые часики. Он близил ко мне рот, я сказал: "Отстаньте". А он со мной делился заботой: -- Ко мне мальца привела мамаша, я ей говорю: "Вы подождите за дверью, что он, ребенок, что ли, пятнадцать лет". Я пьяный был, плохо помню... Короче, я ему говорю: "Соси давай". И выходит, что потом он мамаше своей нажаловался. Она в истерике, к главврачу побежала... Чего они докажут? Мало ли чего мальчишка брешет? Правильно я сужу? -- И он отер лоб, и под мышками халат у него отсырел от пота. -- Подумаешь, отсосал... И я ему отсосал... Ему приятно -- мне приятно... -- бормотал доктор, потея пряной кожей, нервно смаргивая под очками. -- Твое здоровье, милый мой. Не будешь, а я еще маленько... -- Он проглотил коньячок, сгримасничал, взял свою бороду в кулак и крепко сжал. -- Ух, обожгла! -- И подмигнул мне: -- Все равно в могилу... Этот человек -- сырой, грузный, с запахом болота, вздрагивающий трясинами своего тела. Он уже сдох как человек. И все же он смаковал свои слова, он сладко выговаривал их, подсюсюкивая, и толстым языком выпихивал наружу. Я подумал: его язык... Наверно, при поцелуе у этого языка вкус чернослива. Мне было пронзительно тошно. Я дунул из кабинета. -- Куда же ты, миленький? -- закудахтал доктор. А недавно я был на совещании молодых писателей. Подмосковный пансионат, сидел я в номере у одного из парней. И тут ввалился гей-поэт. Ему лет тридцать, мигают глазки, весь он свален из шаров розово-улыбчивых. -- Скажи, а ты голубой? -- спросил хозяин номера, Васька, драматург уральский. -- Я? Ну и что! -- И, подойдя к уральцу, поэт метнул ему руку в штаны. Драматург отстранился. -- Ну, когда я так тебе делаю, разве тебе не приятно? -- заискивал гей. -- Разве нет? А для тебя? -- Он сунулся ко мне. -- Нет, для меня омерзительно. -- Я показал ему кулак. -- Педерастия... Знаешь, что это? Это волчья ягода в заячьей губе! Скромнее надо держаться. Пока я ему так выговаривал, он превращался в нежить. Его лицо все больше просвечивало водой и наконец сделалось водянистым пузырем. Стоило царапнуть иголочкой, как он бы сдулся, выпустил из себя дурную водицу. Он раздувался, отворачивался, его вынесло вон из номера. То ли дело девочки... И легкость, и нежная игра, и обоюдное проникновение речей. Мое предназначение -- в любви к женщине. Охватить ее одним порывистым взглядом, чуть задержавшись на грудях. Люблю задорных девиц, курносых. Люблю блондиночек тонких. Властно люблю. Женщина -- чернозем, рыхлая земля в ожидании, вся паром укутанная. Сечет ее стальной дождь! Мужская особь да женская -- все хорошо и ясно. А что такое педики? Я знаю, что сильно рискую, ввязываясь в эту тему. Ну а они? Они же прут со всех сторон. Очень нахально ведут себя. Я заявляю: "Не люблю вас". Пидосы имеют дело с мужским отверстием. Они распространяют эманацию кала. Кал под маникюром ногтей. Народ их выталкивает вон, инстинктивно. Лето, давка автомобилей, шофер высунулся, сигналит и вопит: "Пидарас! Ехай давай, пидарас!" Во, думаю я, шагая по тротуару, ПИДАРАС -- жаркое народное ругательство... ВЫПЛЮНЬ ПИВО, СЛОМАЙ СИГАРЕТУ! Не курю я уже месяцев семь и подвешен на нежной дымчатой ниточке. Однако стоит закурить -- и, знаю, все начнется заново, опять я задохнусь в табачной удавке. Двенадцати лет от роду я на даче подобрался к палатке. Мне было неудобно покупать сигареты. Такое же чувство должен испытывать любой в этом возрасте. Я стоял вроде как в задумчивости и смотрел. Почему-то мне казалось, что продавщица на меня наорет, потащит за руку к родителям через весь поселок, сцены конфуза рисовались мне. Тут к палатке подошла баба. "Ми-ил!" -- позвала она. Вышла продавщица, и две подруги стали болтать, подбоченясь, о том о сем. А я как дурак ждал и все ласкал глазами заветную пачку. Наконец они распростились. "Чего тебе?" -- уронила продавщица. "Дайте сигарет, пожалуйста", -- выговорил я порывисто. "Каких?" И сделка состоялась. Но та пачка меня не втянула в курение. Курить я начал позже, в восемнадцать, когда Алиса меня оставила. Курил беспрерывно, зажигая сигарету от сигареты. Насильно окунул я себя в дым. И Алиса исчезала, и бежало передо мной густое стадо лошадей, показывая лишь дымчатые крупы. Дым говорил мне о тщетности всего. Любила-разлюбила, все ерунда... Считается пошлым обличать курение. Но не значит же это, что надо на эту тему заткнуться. Курение -- важнейшая тема в судьбе народа. Читатель, позови свою волю! Прикинь, мы с тобой будем драться. У меня легкие, у меня дыхание громадное, простор. А ты быстро скиснешь, воздух станешь ловить жалобно. Потому что ты -- курильщик! Миллионы наших людей могут при желании показать себя. Вообще-то быть курильщиком -- хороший повод испытать свою волю. Напрягай мышцы, сам себя завоевывай. Огрызаясь, миллиграмм за миллиграммом отступает из крови никотин, вызывает безумные состояния, а ты выдавливай врага. Держись -- и уже дыхание шире и чище, и сердце четче, и рассеивается свинец. И зубы улыбки белее! Я заметил: вдыхаешь сигаретный дым, а выдыхаешь жизненные силы. Казалось бы, жалкий штришок -- узор дымка. Но вот закурил человек -- и сразу видно: НЕ БОЕЦ. "Не боец", -- вижу я. Расписка в своей слабости. И даже подпись блекло рассеивается... Как ходят курильщики, как я ходил? Уныло, согбенно. Иронично кривится табачный рот. Ноги подтачивает дымок -- нет, лучше еще посидеть... Лучше еще покурить... Скорей, скорей, сейчас сигарета будет! Покурил -- осунулось лицо. Каждый курильщик зависим от хозяина. Покорно хватается за сигаретку, тащит в себя дым. Что это за бред: идет человек, зачем-то останавливается, зачем-то закуривает. Хозяин доволен. И пацаны считают западло не курить: как это так, пацану -- и не курить... И осыпаются искрами наши сердца, пеплом летят головы. Беспросветное будущее у нас, у курильщиков. Вся правда о нас у нас внутри. Если легкие закопченные и дыхание смрадное, все с человеком ясно. Включив компьютер, я, пока он зажигался, пошел покурить на балкон. Курил в одних трусах, ежась. Мне опротивело, и я стал тушить цигарку о мокрый карниз. Но вдруг стало жаль цигарку, я судорожно ее раздувал. Внизу была мокрая грязь. Взирая вниз, я почти бросился. Я уже почувствовал эту грязь у себя под головой, грязь касалась моих щек, и я испускал последний вздох. Надо исследовать связь сигареты и самоубийства. Сигарета ввергает в тоску смертную. Непрерывный суицид в душе. Я подумал о знакомых, кто что скажет. -- Шаргунов выбросился из окна, -- скажут они, один спеша удивить другого, не "с собой покончил", а именно так: "выбросился". Докурил -- и кинул цигарку. Вернувшись назад в комнату, я сел к уже заждавшемуся компьютеру. Я набивал строки. Передо мной сиял экран компьютера, светло-серый, как пасмурное небо, и черные птицы слов летали и щелкали все ниже и ниже, предвещая дождь... Я оторвался от экрана, высунулся в окно и опять задымил. А ночью курильщик Сергей забылся сном. Меня донимал затяжной несвежий сон. Кусками все было очень правдоподобно. Снилась жизнь, с ее распорядком, со сменой дня на ночь. Трое друзей приснились -- два мальчика, одна девочка -- и уламывали меня на совместный суицид. Зачем это? Да вот захотели быть последовательны в своем трагизме. "Не в игрушки играть", -- властно молвила девочка. Я не отказался, я им обещал подумать, энергично кивал, сам решив от них смыться. Помню из сна щемящие, щенячьи свои ощущения. Потом игра в прятки... И туман рассеялся. За окном синел вечер, звонит телефон, мне сообщили: все трое час назад повесились. Как завороженный выслушал я известие. Я ведь почти разделил с ними их участь. Но нет, они повесились -- да, все трое. Уже простыл их след, остывали их тела... Наутро (приснилось мне и утро) пришли другие знакомые, живые, и началось обсуждение. Длилась жизнь во всей ее красе, а где-то на втором плане безмолвно валялись трупы. Во сне я увидел их тайным зрением: пластмассовые манекены. И, звонко обсуждая случившееся, я думал: нелепая ошибка! Вы вышли, ребята, дураками. Вы бы уловили это, если бы воскресли. Такой сон. Удушливый сон. Дым сигаретный плелся над этим сном... Читатель, разорви пачку, разом переломи сигареты. И наступай смело. Ни шагу назад, не оборачивайся. Гони вон из себя дымные полчища! Курить ну никак больше не хочется. Лену Мясникову поцелую чистейшим ртом! Как я бросил? А просто, шагая по длинной улице, понял: пора бросать. И, помню, задержал глаза на щитке с краю тротуара. Из серии: "Здесь могла быть ваша реклама". Изображение -- не рекламное, а развлекательно-городское. Белолицый мальчик. Кроха, учится ходить, приветливая ручонка тянется, в глазах -- пустота победы. И ярко-алая надпись трассирует: "А знаешь, все еще будет!" Я зверски усмехнулся. Сердце свирепствовало. "Ура-а!" -- распирало грудь. Пресная сигарета торчала изо рта. Сжав зубы, я стоял, а напротив на щитке был герой. Вспыхнула зажигалка. Рекламный ребенок подмигнул. И я отбросил сигарету! И все. Даже башмаком ее подавил. Все, больше не курю. Сигарета подкрадывается ко мне во сне. Во сне, бывает, закурю -- и сгораю со стыда весь. Но есть еще одно бедствие. О водке-убийце слишком много говорили, а сегодня я вижу еще одно бедствие -- пиво, пивко... Человек опивается, взбухает как на дрожжах, как беременный. А экран мигает разнообразной рекламой. Вот я гуляю по городу, и всюду льет пиво. Люди в подражание рекламе опиваются публично, они спешат скопировать рекламных персонажей и в своем восторге переигрывают. Люди на улицах -- сверхрекламны! Толстая девочка с мохнатым шмелем родинки на щеке туго впилась в бутыль. Клерк, еле передвигая ноги (коричневый галстук съехал набок), испуганно взглатывает на ходу. -- Какое? -- бледно обернулась от палатки молодая. -- Продвинутое, какое! -- грубо оборвал прыщавый муж, он покачивал коляску, а в ней сидел и пузырил рот огромный розан-малыш. Во двориках выстраиваются отягощенные тела, из сморщенных хоботков -- пенистые потоки. Блестят мочевые стены, темные струи убегают по запыленному асфальту. В этом питье есть обреченность. Пьет простудный тип в зеленушной куртке, окончательно обрекая себя на болотную муть и хлюпанье ноздрей. Народ подавляет себя, забавляясь хлопьями пены. Но ведь идет битва. -- Ну, по пивку? -- просительно заглядывает в глаза спутникам одутловатый парень. -- Да че-то неохота, -- отвечает второй, низкорослый. -- А че так? -- взорвался одутловатый. -- Да надоело пить, курить, -- внятно говорит третий с детским открытым лицом. -- Сам пей. Вот, вот она, битва, которая идет ежедневно! Я против чудовищной зависимости... Выпить иногда пивка и неплохо, я против эпидемии пивной. Уж слишком много его пьют. Мальчишки бахвалятся: "Блин, так классно вчера набухались". -- "Че брали-то?" -- "Да „Классического"". Набухались. Набухли, как бутоны. И я иду позади их навеселе. Уже вторая бутыль. Хлебаю, смотрю на мир и плавно засыпаю. Пропадаю по кусочку. Глаза закрываются сами собой. Туманная зелень, мякоть мира... Слякоть хлюпает внутри. Водка хотя бы бодрит. А пиво можно пить сутками, как будто оно и выпивкой не считается. Размякло нутро, бурчит желудок, на глазах пена. Прощайте, бодрость и жизнь. Губастый миропорядок меня поглощает. Но эта мягкая удовлетворенность -- иллюзия, а за ней нежнейший трепет... Трепет превращения в червя! Вот о чем я думал, сидя в клубе-подвале на Чистых прудах. Шуршали деньги. Шип сигареты. Желтый глоток. Рядом тянулся вырез в стене. Этот вырез мог служить стоком, но оканчивался стеклом. Оконце вело на асфальт, под ноги прохожим, -- шаги, дождь... Беззвучно проплывала обувь. А что, если стекло разобьется? Я представил. Грязные потоки грохочут по столам. Машина обдала сидящих, подросток, пробегая, уронил ботинок. Паника, потоп, модный "Мартинс", как черный жук, на столе. От этих фантазий меня отвлек нищий. Он проник в клуб, бородатый и истрепанный. "Сыно-ок, -- начал он. -- Мне не выжрать, чаю мне". Я ему заказал чаю. Принесли пошлую прозрачную чашку, увитую стеклянным бредом. "О, ты мне чашу преподнес", -- заявил нищий. Он густо отпивал: "Горячо-о!", а я пиво пил. Мы сидели вместе. За соседним столиком веселились молодые. Один из них, поворачиваясь, -- бледные кудряшки, розовый смех -- вдруг... наткнулся на моего нищего. Розовое лицо исказилось. Смех замер в зубах огрызком, глаза перескочили на меня -- заискивая. Свойский взгляд. Приглашение высмеять нищего. "Откуда? Для чего?" -- вопрошали голубые глаза. Я отвернулся от юноши. Жирно блестели стены, духота обволакивала. Было видно, как пузыри дождя тепленько хлюпают там, в вышине, и это хлюпанье придавало окружающему особую завершенность. Я все чаще задирал голову и каждый раз, когда нога пешехода заслоняла стекло, ощущал остановку дыхания, ночь дыхания. Я переводил дух лишь с просветом в оконце. Пил я кружку за кружкой и все полнее ощущал себя свиньей у корыта. Нищий удалился. А у меня даже щетина свиная, щекоча, лезла из пор. Столбы в зале оклеены алыми афишными листами. Черные аршинные буквы. "Убей, убей..." -- вычитывал я. Неужели? А... "Убей зверя в себе", -- разобрал наконец. Вздохнул. А за соседним столиком, упившись, хрюкали. РУСАЛКА Мой спутник Стас... Он как выброшенный переспелый кусок манго. Мать родила его и сразу умерла от рака крови, воспитывал отец, полковник. Позднесоветский кагэбэшник, сидел себе в Югославии, не рыпался, всю жизнь провел в бабах и запоях. Разжиревшая громада, нажрется и бродит по квартире с бабьими сиськами и бабьим стенающим голосом. Жили на Котельнической набережной, сдают апартаменты иностранцу. Ну и каков Стасик, этот золотник молодой? Несется в огненном кутеже. За ночью ночь, из мглы в мглу, из кабака в бордель, сдабривая алкоголь порошками... Жги-гуляй! Мы с ним и жгли, и гуляли! Как-то раз в клубе гляжу: его лупят по лицу, он упал. Я подбежал спасать. Но Стас уже поднялся, кровавые губы расплываются и обхватывают бутыль. "Му-у!" -- вырывается изо рта. При мне он ссал в метро. "Я же не виноват. Писить хотелось". Пристроился в толпе пассажиров, выпростал член и по капельке выдавил. А кроткие граждане не шевельнулись. Отсыпается он до вечера -- и снова в бой! Модно одет, кофточки, маечки, пуховичок, а голос -- вязкий, с завываниями. Не голос, а какое-то вязанье с вареньем. И вот с этим Стасом я подружился. Я был в тяжелом состоянии, и такое общение мне подходило. Ночь шла к концу. В нашем смехе булькал выпитый за ночь алкоголь. Мы шли по набережной Москвы-реки. Стас гнул свою блондинистую голову и мокро кривил рот. Мерзлый рассветный час, рыбий час, когда начинается обезличивание. Кружило голову, и подкатывала тошнота. Серая рябая река. Рябь как чешуя... -- Ты же поэт, -- заявлял мне Стас. -- Ты писал стихотворение: "Мой папочка Шарль Бодлер..." Ты должен полюбоваться на НЕЕ. Нам открыла старуха. Мы попали в квартиру, и наступил мрак. Но скрипнула какая-то дверь, блеснуло электричество, и возникла тенистая девушка. -- Разувайтесь и идите, -- шепнула она, отступая в комнату. Мы в носочках вошли. Ковры на полу и на стенах. Голая лежала поверх одеяла. Вид у нее был мечтательный. Острые бледные черты лица, словно присыпанные мукой. -- Привет, Стеллочка. Вот я тебе гостя привел. -- Серега, -- представился я. Она соорудила тяжелую, завлекающую улыбку. Выпуклые губы, мутный взор из-под очков. Темные разметавшиеся локоны. Над диваном висел пластмассовый венок, погребальный. Стас сморгнул и перевел на меня заговорщицкие глазки. "Надо сказать что-то любезное", -- подумал я. Ее инвалидность была видна сразу. Русалочьи недоразвитые ноги... -- Ты вот около Белого дома, Стелла, -- сказал я растерянно. -- Наверно, страшно было, когда стреляли? -- Тут! Белый дом! Стена на Белый дом смотрит... -- Острый коготь ткнул в малиновый облезлый ковер, прикрывающий стену. -- Белый дом! Все умещалось за ковром. За ковром был игрушечный дом, дымящий в небо, и танк, и фигурки атакующих бежали, и мужичок упал на баррикаде, борода торчком. И вдруг я ощутил в руке ключик с несмываемым пятнышком крови, ключ от запретной комнаты из сказки о Синей Бороде... -- На самом деле я стрельбы не боюсь! А что думаете, я тоже крутая! Меня бабка ремнем порола! Ремнем! -- Надо же! -- томно произнес Стас. -- Разве можно пороть морскую царевну? -- Я от жизни натерпелась. Я шла из поликлиники, какой-то урод на меня бросился и изнасиловал. -- Да что ты говоришь! Мы с Серегой пойдем его прирежем, ты скажи, где живет. -- Теперь ищи ветра в поле! Костыли мои в сторону, повалил меня в куст и там изнасиловал. Я об этом стих написала... -- Ну и ну, -- сказал Стас и смежил веки. Она села на диване, подогнув под себя ноги. Рядом, лицом к ковру, свернулся Стас, краснея майкой. Мигом он отключился, зашелестел дыханием сна. -- Сергей, а ты очень красивый, -- сообщила она и разом спустила ноги. -- Ты красивей Стасика. Ты мне нравишься очень. -- Я знаю, что красивый. Тотчас я пожалел о своих словах. Она моментально бросилась, левой рукой вцепившись в край дивана, правой захватывая шкаф, ловя воздух своим большим ртом. Ветхозаветная пластика ярости и наготы была здесь. Пока она приближалась, я громко позвал: "Эй, просыпайся, друг!", но он был далеко, друг, он только посапывал. А она была -- тут, рядом... Вот она уже взобралась мне на колени, голая, с изуродованными болезнью ногами, трепещущая. Я почувствовал себя деревяшкой, длинные локоны заливали мне лицо. Много длинных волос, пахнущих сыростью... -- Зачем тебе венок? -- спросил я, пытаясь ее отвлечь. -- Погребальный. -- Ну, цветы все же... -- зашептала Стелла, ярко целуя меня в шею. -- Знаешь, зимой глаз радует. И она начала мелодично заглатывать ртом по одному моему пальцу. Она перешла дальше, целуя всего меня, сползая ртом и задирая на мне майку. В какой-то момент нарушилось равновесие, Стелла неловко качнулась, я было придержал ее, но она уже летела в черноту... С глухим стуком девушка завалилась на ковер. Мелодия была прервана. Один бок уткнулся в ковер, другой сиял, обращенный ко мне. Я помог ей подняться. Она тяжело дышала, в темных глазах ее жарко мельтешили слезы. Муравьи слез. Мое сердце сжалось от жалости. "Милая моя", -- сказал я нараспев и стал трясти и пихать Стаса. Она продвигалась по коридору впереди нас, держась за стены, вытанцовывая, ее швыряло из стороны в сторону. В дверях все ее тело изогнулось, морщась спиной. Мы встали на лестничной площадке. -- Ты не застудишься так? -- спросил я. Прислонясь к стене спиной, она сказала отрывисто: -- Огня! Угодливо Стас подал ей зажигалку. Стелла извлекла мокрую сигарету изо рта. Высунув длинно язык, она обвела нас восторженным взглядом, высекла огонек и поднесла к языку. Пламя жгло ей язык, лизало, а я смотрел-смотрел, теряя чувство реальности. -- Эй! -- крикнул я. Она уже просто раскуривала сигарету, не пряча улыбки. -- Что это вы? -- говорил я, обвиняя и Стаса. -- Зачем? -- Полно, Стелла. -- Он картинно пустил клок дыма. -- Нехорошо это все как-то. -- А я мужиков крепче! -- поделилась она, скаля частые зубы. -- У меня сила духа не женская! Я... Снизу послышался хлопок дверью и грубый шаг вверх по лестнице. Показался парень в синей рубахе. "Здрасьте", -- пробормотал он, глянув на голую, как на пустое место, и потопал выше. -- Я еще не так могу! -- И Стелла, обиженно высунув язык, стряхнула на него красный пепел. Тут же лицо ее подпрыгнуло. Она зашипела от боли и обильно заплевалась... Стелла... Что это за явление -- Стелла?! Мы возвращались. Стас смеялся всеми своими зубами, он взял еще пива, пена путалась в зубах. А ведь Стелла для него -- ОТРАДА. Вершина его патологии, ночной итог! К ней он приезжает на рассветный поклон. Является сюда, к царскому ее ложу, после клубной ночи, пропахший алкоголем и духами, -- и отсыпается или отдается ей в спертом воздухе спаленки. Девушку, конечно, жаль, больная. Но Стасика жаль намного больше. Вот уж кто настоящий инвалид. Стелла -- разгадка его распада. Моросило и моросило. Навстречу выступила толпа тинейджеров. По-прежнему река была в ряби. Сплошная рябь -- словно мыши перебирали вязкими бугорками спин... -- Родина-а-а! -- звал какой-то подросток. -- Пожалуйста, не умирай! -- взлетал девчоночий голос и обрывался общим гоготом. УТРО -- ГАНТЕЛИ -- ПРОБЕЖКА!!! Ненавижу позднее вставание. Для меня поздно проснуться -- очнуться раненным среди гниющих трупов. Липкие ресницы, слезящиеся глаза. Нету сил на часы взглянуть, только могу задохнуться в зевке. Я хотел бы дальше забыться сном, но и сон меня уже не признает, выталкивает на поверхность. Так, разбитый, с размякшей головой, и впутываюсь в новый день. Лежи, лежи, обреченный на бесславие... Начинается очередной лентяйский день. И длится обычная подлость. Я ведь недавно встал и снова в изнеможении развалился на диване. Два часа дня. Праздность расплавляет меня, нагло мнет мою мякоть. Можно позвонить такому же, как и я, безвольному Стасу, можно ванну принять и, лежа по горло в воде, уныло болтать по переносному телефону. Мыльная пена расходится, кафель голубеет, жеманный голос в трубке... Кто-то заорет возмущенно: везет тебе, живешь в свое удовольствие, а еще жалуешься. Не только жалуюсь, а протестую. И ничего ты не понимаешь, рабочий! Лень -- это проклятие. Если с чем и сравнивать лень, так с тяжким трудом. А пробуждение после ночной попойки! Веки разомкнутся, головная боль откликнется тошнотой. И закипит в желудке, загрохочет в висках, солнце подмигнет сквозь шторы. От этого подмигивания я содрогнусь и хлыну с кровати к уборной, оставив шлейф из капелек рвоты. И весь день меня будет выворачивать и будет плыть в глазах. Долой любое позднее пробуждение! Долой! Что предлагаю я? Вообще-то я предлагаю жизнь здоровую и красивую. Если уж поздно вставать, то очень поздно. Работать от заката до самого белого дня. А потом сомкнуть глаза, чтобы разомкнуть их уже вечером. Прикольно. Чуть шатает, приятная слабость в теле, а на столе белеет стопка сделанных бумаг. Чертежей и схем каких-нибудь... Можно выйти прогуляться, с полуулыбкой глядя на темные очертания мира. Вернуться, опять лечь и рано-рано встать. Хорошо, что вставать в школу -- заставляли. Кутаешь тельце в сны и простыни, но тащат тебя, вызволяют на волю... Счастливо вспыхнуло мое окно среди чужих темных провалов. На улице синяя мерзлота. Я только продрал глаза, и их жжет электричество. У подъезда под вороний гвалт скребет лопата. Я умываюсь с полчаса, зависая длинными кистями под горячей водой. Из-за этого водянистого промедления и опаздываю в школу. Как объяснить доброй пожилой учительнице, почему я опоздал? Не признаваться же: вода, греться люблю я, Александра Гавриловна... Отец подвозил меня, третьеклассника, к школе. Мы развернулись и рванули по Большому Каменному мосту. Нахохлился морозный Кремль, нестерпимо алые, резали воздух звезды. Их еще не потушили. Я загляделся на мрачно пролетавшее видение Кремля. И на эти рубины! Тут же словно какое-то колкое семечко (таковы пузырьки шампанского) отлетело мне прямо в сердце, в мягкие невинные почвы. Я содрогнулся и поежился. И Кремль навсегда покорил меня. Время шло, я вырастал, а Кремль все слаще распирал мою грудь. Особенно весной, дымчатыми вечерами, гуляя по центру города, я неизбежно выходил на этот душистый Кремль. Сердце рвалось, ночью я не мог заснуть, мечтая о чудесном завтра: черная "Волга", шофер в кожанке. Мы въезжаем в могучие ворота, я делаю несколько размашистых шагов к стеклянным дверям, пальто на мне распахнулось, ветер понес снежный прах навстречу. Потом я сижу за документами, под картой. Рядом дымит чай в подстаканнике, и светлеет огромная Москва изо всех сил. Какие струны тонко звенят! Свет прелестно струится, алые крики новорожденных вспыхивают в ушах... Мгновение -- и колдовство развеялось. Москва уже зажила привычно, дымит, урчит, шаркает. Окно кремлевца Шаргунова нежно прикрыто занавеской. Лет в двенадцать я побывал на закрытой экскурсии. Группу водила бледная и приторная, в белой блузе старуха. Я расхаживал по знаменитым позлащенным залам. В покоях царей, где затхлость и смуглость и росписи полевыми цветами... И всюду мне мерещился призрак Дракона. Незримый Дракон разлегся, тяжело вздымая бока и сипя ноздрей. Я бродил и натыкался на него. Завернул за угол -- наколол плечо на желтый коготь, еле освободился, кровоточа... В мраморной Георгиевской зале -- ушиб колено о резное драконье крыло... Дракон -- покровитель Кремля. А к восемнадцати годам сбылись нелепые мечты и мне в Кремле предложили работу. Прямо в Кремле! В неясной молодежной конторе. У них там куча денег и кабинет. У меня ничего не получилось с их важной работой, зато я вволю полюбовался на Кремль и кремлевских работников. Я вошел в кабинет. Тревожно тараторила некая хищная птичка. Над бровью пуговица родинки. Смекалистые глазки и полированные ноготки. Зам ее был намного приятней. Мужик с розовой мясистой рожей и перебитым носом. В серых глазах поблескивала водка. Он вел беседу неторопливо, как будто перебирался через поваленные деревья. Был там и длинноволосый помощник, прикованный к компьютеру. Такими они предстали, эти аппаратчики. Но дались они мне... По-настоящему умилил меня их служка. Коренастый малый с темным пушком над губой. Парень-валенок. Его все кликали: "Валя! Валя!" Он отзывался: "Аюшки?" Малиновые щеки, стриженные под горшок смоляные волосы. Вперевалочку он подошел к столу, включил самовар. Я бы с ним подружился, вместе бы прислуживали, в лакейской бы спали на свежеструганых лавках. Но я, конечно, не сказал им: "А возьмите меня самовар включать", мы обсуждали деловые темы разного там сотрудничества. А сказал бы я просто: "В лакеи меня возьмете?" -- думаю, парень меня бы возненавидел, решил бы, что отбиваю у него работу... Как хорошо: проснувшись, еще сквозь слепые туманы скатиться на пол и жгуче отжаться. Или ворочать гантелями. Я всегда держу улицу приоткрытой в разные сезоны. Зимой мороз проникает ко мне в жилище. Я подражаю живописцу Репину. Живописец себя холодил, просыпался под обледеневшим одеялом. Выстуженные стены мне нужны. Бодро и быстро вскакиваешь поутру в таких стенах. Мне приснилась кошка. Какой-то тропический климат, Боливия, быть может. Военный режим. Огромное полотнище с усатой желтоглазой мордой натянуто в зелени ветвей. И люди внизу, в гимнастерках, прогуливаются под этим рылом. А на рассвете кошка залезла ко мне под одеяло. Она оказалась поэтесса, яркие агрессивные стихи. На окраине сна мелькнул даже сборник кошкиных стихов. С обложки краснел рисунок солнца. И вот свои строки она начала дико мяукать, строки-признания мне в любви. Эгоистичная хищная влюбленность. Она шипела и мяукала, чтобы я женился на ней. На кошке! Она прижалась, вся меховая, и когти жгуче впились мне в голый живот. Острая когтящая боль. Я проснулся от этой боли. Я проснулся на полчаса раньше будильника. Хотелось еще лежать, я было замер тягуче, но сразу вскочил, перехитрив себя самого. Край стекла, шторой не прикрытый, показывал белое небо. Я отдернул штору. По снегу размашисто спешил черный путник. Облако провисло между домами, дул ветер, качал деревья, и облако дышало. А справа продолжался мой дом, построенный в виде полураскрытой книги, и с соседней страницы, с балкона, курила, перевешиваясь, баба в малиновом халате... Я замахал гантелями. Через час, мытый и сытый, ощущая приятную боль мышц, я съехал в лифте. Я уже немного опаздывал, когда вышел из арки дома и попал на обледенелую тропинку вдоль парка. Я вспорхнул коленями и оторвался от земли. Я скакал, задыхаясь, веселясь, мимо скользили редкие прохожие. Я бежал в свой задорный бой, сдирая дыхание о серый зимний воздух. Попади в меня сейчас снаряд, я бы все равно достиг конца этой проклятой улицы, отбросив башку далеко за спиной... Я примчался, вспотевший, поправляя серую шапку-ушанку. Неплохо. Я варварски улыбался в седых клочьях пара и не мог никак отдышаться. Я словно все еще бежал. Зимние радости Сергея Ш. МОЙ ПОЛОЖИТЕЛЬНЫЙ ГЕРОЙ Какое-то время я был ко всему равнодушным. Только наркодилерша меня занимала. Все силы из меня высасывали мысли о ней. Как я мог так жить? Ведь имя "Алиса" -- гадко. Липкий клочок помидорины из горячего борща. Алиса... Я спал тяжким сном и прижимался к клочку помидорины, и клочок зацеловывал сквозь сны. И вставал я поздно. Однажды меня разбудили панические звуки. Девчачьи выкрики: "Гори-им!", а вместе с ними -- чавканье и гарь. Я выглянул в окно. У самого основания дома, из подвала выбивался пухлый оранжевый клок. Огонь лизал ускользающие окна и балконы. Дым спешил ввысь, мимо меня. Пламя трещало, кидало ворохи искр и кривые блики. Но даже сонный, я ужаснулся своему поражению. Опять представился красочный случай, и я опять мертв. Я пытался огненно затрепетать, просиять в ажиотаже, испугаться, что пожар до меня достанет. Но хотел спать. Алиса меня кинула, и я был мертв. Предрассветные сугробы набухли у меня под глазами. И весь мир тоже отстранился. Лишь в самом низу мироздания выбивалось пламя. Взрывались стекла среди грязных потоков дыма... Какая тоска. Неуклюже разворачиваясь на льду, прогромыхали пожарные машины. Яркие карамельки шлемов, кукольные прыжки пожарных. С чего бы они, как заводные, стали перекидывать одно и то же: "Давай! Давай!" Вместо мата у них этот возглас. Волочился вялый шланг, за него ухватилось несколько рукавиц. "А надо ли тушить?" -- подумал я. И на мгновение мое сомнение передалось пожарным. Они замедлили, растерянные. Но вот кто-то стряхнул наваждение -- и снова понеслось: -- Леха! -- Андрюха! -- Давай! -- Давай! Ударила серая струя, и затрясся тот, который держался за шланг первым. Наутро траурный дом. На растаявшем от снега асфальте нагло блестели обугленные кучи. Жильцы возбужденно сбились у подъезда. Прошло два года. Разлюбив Алису, я очевидно и резко переменился. Сам бы тушить дом выбежал. Стал отвечать на сигналы реальности. Вообще-то я с раннего детства ощущал в себе тягу к правильному. Имел внутри стержень. Я героически сжимался весь, каменел мышцами, кожа лица натягивалась, и он, мой внутренний Шаргунов, проступал. Я -- это он. И я им впредь хочу быть! Я проникся красотой положительного. Почувствовал всю ущербность, всю неэстетичность и мелкую расчетливость распаденцев. Скукота с ними! Мало от них радости. Бери от жизни все -- это не значит сколись и скурись... Надо волю свою тормошить, жизнь превратить в одно "ура!". Ура-мышцы. Ура-своя судьба. Ура-талант. Я ищу ура-любви. Моя правильность инстинктивна, как секс. Я бы смело сравнил человека с членом. Каков смысл жизни? Что за глупый вопрос. Лучше спросите: а каков смысл совокупления? Понятно, чем все закончится, член сфонтанирует спермой, а человек испустит дух. Боец красив, как возбужденный фаллос. И поэтому главный смысл жизни -- в гудящих соках жизни, в подъеме. Читатель, стань членом! Навязчивая мысль о том, что все бренно, -- это мысль импотентов. Если в момент секса рефлексировать о том, что секс так или иначе закончится, -- у тебя обвиснет. Ну и человек, если не продирается сквозь заросли жизни, -- он сдувшийся и скисший, словно орган у импотента. Таких людей много, увы. Я вообще думаю, секс большинству не сильно нужен. Подергал бы обыватель сам себя -- и все. Какой там секс, слишком громоздко и неуклюже... Трахаются благодаря пропаганде. Но это умело скрывают, из поколения в поколение эту беду замалчивают. Напряженно целуются на эскалаторе метро, по парочке через каждые две чернявые ступеньки. Так принято: поцелуй на эскалаторе. И секс тоже принят. К счастью! К счастью, общество не позволяет людям совсем расслабиться, заставляет развивать свои инстинкты, и поэтому род людской продолжается. А по-настоящему секс нужен только единицам. И любовь посещает немногих. Вот я, Шаргунов Сергей, рву сырые клочья жизни, алые жизни лепестки... Но я не противник большинства. Общаясь с человеком темным, больше которого знаю, я всегда ощущал не превосходство, а стыд и не мог рта раскрыть. Что бы я ни изрек, все было неправдой. И еще одного я стыдился -- других совращать своей тоской. Если знакомый парень вздыхал: "Все ужасно!", я начинал ему вымученно ухмыляться: "Да ты че? Нормально все". Лишь бы другие не вязли в грязных идеях! Лишь бы другие приняли жизнь. Моя правда простая и поверхностная. Семья -- это добро. И народ -- добро. Бытие, оно своим овальным пузом навалилось. И навязало людям: укрываться стенами; строить государство; собираться в семьи и давать приплод. Огороды возделывать. Станками грохотать. Слава труду! А что анархисты в тухлых косухах... Чего они могут? Напугать престарелую, толстобоко бредущую прохожую? Пукнут всем скопом, ну а она, ясно, напугается: "Ой, Господи!" Она нормальная. Люблю нормальное. Закат над оледеневшим озером. Рукавицы. Шерстяные носки. Прозрачные сосульки. А не терплю еще гуманитариев из задымленных подвалов-кафе. Ноют-ноют мелодии. Несвежие волосы свисают в кружки пива. Впалые щеки. Волосы касаются пены. Они бы хотели круглосуточного хэша, чтобы совсем отупеть, совсем размякнуть до состояния водорослей. И хлебать пиво, нудно обсуждая свою "проклятую" литературу. Еще базарят про деньги. И хищно вздрагивают на писк мобильников. А деньги им на что? Чтоб забить больше гнилых косяков, и больше пивной пены сглотнуть, и на десерт купить книжку давно сгнившего пидора Жана Жене... -- Приходи в следующую субботу. -- Юноша скалит жеребячьи зубы. -- Хэш подвезут. Отличный хэш! На юноше глупая тряпочка. Травоядный... Ладно, дуй свой хэш, вонючий, как горящая палая листва. Ну а если легализовать хэш? Как же наш народ и юная часть народа? Хэш убеляет мозги, никакого просвета. Мозги -- как школьная доска, закрашенная мелом. А у нас меры-то никто не знает. Тинейджеры от хэша зальются хохотом и без покусываний совести пойдут мочить всех подряд! Пройдет подросток, хихикая, сплевывая и потрясая вырванным с мясом скальпом... Чьим скальпом? Да твоей прокуренной гривой! Лучше умереть -- отключиться сознанием и сгнить в земле, -- чем гнить заживо и разную чушь гнать. Героям же смерть не страшна. За тело свое не тревожусь. Разъедание трупа червями -- это явление недолгое. Будет опрятный, складный такой скелет. Плоть распадется, зазеленеют кладбищенские растения. Скелет останется. Аристократично, белая кость. Даже сейчас, оценивая свои речи и жесты, я не забываю про свой скелет. Белый в черных почвах. Сверху зеленый куст. Стеклянные двери метро в красной и синей наклейках. Ближайшая красная: "ВХОДА НЕТ". "ВХОД" -- предлагает синяя. Кругом пусто, и мне бы не задумываясь толкнуть красную. Но я делаю лишний шаг. К синей двери! Бездны идеологии разверзаются. Упрямо я толкаю синюю, ведь там "ВХОД". Правильный Шаргунов, бодрость сердца, четкость движений. Миную турникет под настороженным оком контролерши. Жужжит отработанная карта. Я метнул эту карту -- в черную урну, не на стальной турникет, как многие, а в специальную урну... Придраться не к чему! Плохо быть плохим. Хорошо быть хорошим. Какие красочные избитые фразы. Мне кажется, их слишком часто повторяли эти законы жизни. Так часто, что они, нет, не просто истрепались, с них уже сорвана кожура, рыдают и кровоточат. Мокро блестят! Юные слова. От бесконечных повторов к ним вернулась первозданная свежесть. ЧУВСТВО ЛОКТЯ. ИМЕТЬ СТЕРЖЕНЬ. Я наслаждаюсь их звучанием. Слово ОТЗЫВЧИВОСТЬ всплескивает, как лужа под шинами авто... Отзывч-чивос-сть! Никуда отзывчивость не убирается. Автобусная остановка. Женщина распласталась на брусьях скамьи, высматривая что-то. Юбка задралась. Сел парень в кожанке, белесая шерстка волос. -- Я обмочилась... -- Чем обмочилась? -- сухо спросил он. -- Мочой. Вся. Она завозилась с пластмассовой бутылью, потом протянула парню: -- Ты не откроешь? Он безмятежно отвинтил крышку. -- Спасибо тебе, -- говорила женщина, она вливала б