утыль в рот. -- Хоть перед смертью наемся. Парень кивнул. "Чем наемся? -- думал я, тепло на них косясь. -- Что там за похлебка?" Я горд, да, горд отзывчивостью своей натуры. У нас целый кусок Фрунзенской набережной был отрезан для военных. Сразу за моим сталинским со шпилем домом раскинулось Министерство обороны. Зимой я в белых вихрях гулял возле министерства. Река через набережную, замерзая, шла волдырями. Метель секла наотмашь солдата. -- Эй! -- позвал он. -- Слышь, малый, сгоняй в магбазин. Шоколаду купи... Рот его запекся желтенько по углам. Как будто куриная слепота расцвела. Солдат-дежурный. -- Какого? -- Я растерянно запоминал. -- Да "Белочек" возьми штук пять... Я бросился со всех ног домой, выпросил у мамы денег и -- в магазин! Я скакал к солдату сквозь залпы снега. -- Ну? -- кричал он издали. Протянул оледенелую рукавицу, выхватил сласти. И отмороженными зубами впился в шоколад, роняя шелест упаковки. Моя роль была исчерпана. Я от него удалялся, ветер вонзал в меня любвеобильные снежинки... Пожалуй, надо еще про армию рассказать. Их приводили в бетонную котельную. На свет из этой серой коробки смотрело окошко, забранное решеткой. Внутри -- нестерпимо душно и сыро. Они были стройбат. Стройбат -- звери в армии, им оружия не выдают, гласит анекдот, и лопатами справятся... С ними я, Маугли, с этими "зверями", завел дружбу. Песочница, где я игрался, была ровно напротив. Я перелезал ограду двора и заходил. Голые тела подставлялись под самодельный -- поворачивался ржавый вентиль -- душ, пар клубился, мат сплошной, целая орава мокрых солдат, а я расхаживал меж них. Их забрили ото всюду, с разных советских республик. Были желтые, коричневые, розовые. Мне улыбались. Потом они, одевшись, строились перед своей серой коробкой, и мы шагали под мякеньким солнцем. Солдаты звали меня "командир", и я действительно командовал их маршем и в такт помахивал рукой. Я-то, конечно, воспринимал это всерьез. Не знаю, искренним ли было их нежное ко мне отношение. Они отправлялись рыть какие-то траншеи. Я их оставлял и брел в песочницу. Да, свою тень на наш дом отбрасывало Минобороны, но и вблизи подъезда No 2 дома был подвал, ступени вели вниз, там шили военную форму. Дети, мы забегали и видели девушек, согнувшихся над тканями под стрекот швейных машинок. Нас гнали негодующие голоса. А через двор, на Комсомольском проспекте, хмуро высились казармы... Там случались стрельбища, и таинственно распространились гильзы. Лучшая забава детворы, гильзы, заполонили песочницу, путаясь среди песка и песочных куличей. Попадались и боевые патроны. Их я взрывал, роняя сверху булыжник и теряя слух в миг сладостного грома. С солдатами я виделся опять лишь вечером. Они отдыхали, за день утомленные. В любом случае я нес им пользу -- конфеты нес, сыр, колбасу из родительского холодильника. Но не покривлю против истины, бутылку водки, которую они просили, я им из дома не вынес, побоялся. В один из вечеров, когда они пили на моих глазах, я там и встретился с дедовщиной. Вспотевшие, прямо среди этой средневековой котельной принялись учить сослуживца. Щуплый азиат какой-то. Полагаю, дело не в том, что он нацмен, -- я сказал, были разные оттенки их мяса. Но на этого бедолагу пришлись пинки, тычки, и вот обратились ко мне: "Дай ему затрещину, браток!" Я помню черный загнанный его взгляд. Но я не хотел отставать. "Провинился", -- решил я. "Не надо", -- произнес он ломано, но тотчас был прерван чем-то вроде: "Че вякаешь?" Я подошел и под дружный гогот шлепнул его по желтой скуле. Ужасно. Пару раз я делил с ними их трапезу. Выковыривал тушенку из жестянки одной вилкой. Арбуз ел. С детства я был приучен к глупой брезгливости, но здесь я был с ними плоть от плоти, слюна от слюны... Однажды приехал, урча, грузовик, и они запрыгнули в кузов. Все до единого махали мне, уезжая. Исчезли за поворотом. Разве тот азиат только и не махал. А так все. Моя армия. Я тоже им помахал. Больше не было там никаких шаргуновцев. Туда вселились кошачьи семейства, и худая черная кошка юркала в решетчатое окно. БЫТЬ МУЖИКОМ Мужик входит в вагон. Запнулся на железном пороге. И вдруг полетел и рухнул с размаху, ломая человеческие заросли. На него враждебно шумят, а поезд уже стучит по туннелю. Мужик стоит лицом к дверям, крепкий, пузатый, раздвинув ноги. Он не извиняется, ни на кого не смотрит, но словно сгорает со стыда. Бледные раскосые брови и чванливая щеточка желтых усов. Взлипшая рубаха. Из ворота плывет широкое красное лицо. Губы вспухли, как от удара. Особенной обидой налилась нижняя. Горячее дыхание гуляет на этих губах. -- Ты еще на четвереньки встань и так ходи! -- прикрикнула бабешка. Ничего не ответив, он еще больше побагровел. Ухмыляясь, зашевелились пестрые пацаны, один из них как бы невзначай толкнул мужика под бок. -- Гондон! -- раздался приглушенный гогот. А мне послышалось "дракон", и я подумал: "Как метко!" Мужик не оборачивался, он весь раздулся. Он смотрел прямо перед собой, серые глаза сузились. -- Выходите? -- дунул ему кто-то в ухо. Он туго повел головой. -- На ходу не стой! -- взвизгнула прежняя бабешка. Мужик заурчал туманно... Но его вынесло толпой... Пламенная гора, горя щеками, он вдавливался обратно, когда дверь с резиновым чмоком захлопнулась. И надо же, как назло, ему прищемило кусок спины вместе с рубахой. Страх его охватил. Он вдруг решил, что в черноте туннеля этот кусок заденет какой-нибудь железкой и оторвет. -- Эй! -- надрывно позвал он, остекленив глаза. -- Нажмите кнопку! Пущай откроют. Рыжая длинная девушка засмеялась. Дверь приоткрылась сама собой. И, шумно выдохнув, он утрамбовался в народ. Его вжимали в дверь, давили на живот. Ручейки пота журчали вдоль круглого носа. Ехал уже полчаса. Несколько раз пришлось выйти, пропуская народ. За это время он поменял позицию на старую -- лицом к двери. Туннель давно оборвался, и вокруг поезда растекалась открытая солнечная местность. В вагоне полегчало, освободились места, но мужик не сел, а все стоял, налитой чугуном... "Русский цветок", -- думал я с тоской. Есть своя правота за хмурой мужицкой силой. Мягкотелая угроза. Я недавно выругался на ментов. Но вдруг я зря... Менты родные наши, наши братья. С нищеты хамят и пытают и обирают. Любой бы так себя повел, обернувшись ментом. У меня пьянь ревет во дворе: "Слышь, я тебя загрызу... Я к тебе, сука, ночью приду!" Мужик волочет мужика по двору и орет: "Загрызу, бля! Знаешь, что такое грызть? Я тебя всего изгрызу!" И волочет по снегу... И мент в кутузке тоже так разойдется, что, блин... Как вдарит, так мрак закипит! Но мужик, он всегда хозяин. Сарай запирает. Рыбачит. "Чтоб не последняя", -- опрокинул стопку. Сквозь всю жизнь держит свой стиль, как атлант своды серого неба. Попробуй стиль мужицкий выдержать! Дальнобойщики. Охранники. Могильщики. Кладбище... Тепло во мне растекается при виде кладбища, где есть простор растениям, а летом насекомые густо сбегают по березам. Могилки в однотипных голубеньких оградах. Пускай могилы поганят и переворачивают. Но от этого кладбище не теряет своего приветного вида. Красная звезда, проржавелая. Каменный облупившийся крест. Я всей душою с кладбищем. Над кладбищем витает мужицкий дух. Я представляю свое погребение. Плачет природа, лужа на дне могилы, всхлипнул опущенный гроб. Поминки с блинами и кутьей. Красные толстые лица. Суетные бабы, блаженные старухи. Молодежь похихикивает. И налегают на огненную воду задубелые мужики! Раньше такая картина у меня вызывала оторопь. Я раньше предпочел бы пропасть без вести. Лучше уж, думал я, пропасть и валяться в каком-нибудь городе Грозном и быть объеденным собаками до морозных костей. Но сегодня я испытываю к кладбищу все большую симпатию. Лица на могилах -- ни о чем не подозревающие, улыбчивые. И все скрепляет невидимый мужик -- сторож кладбища. Похаживает уверенно, черные сапоги, голова в облаках. Мужик-невидимка! Когда-то, когда меня шатало, я ввалился в арку. Заросший двор семиэтажки. Дом нависал и мотался веселыми огнями. И вдруг краем глаза я ослеп. Золотое окно! Окно на первом этаже отличалось от остальных. Сияло золотом сквозь штору. Я подпрыгнул, пьяно шипя, и звонко стукнул. Занавеска отдернулась. В окне -- рыжий детина. Он что-то пожевывал. Разобрал меня во тьме и предупредил: -- Я ТЕБЯ УДАВЛЮ. И задернул шторку. Я? ТЕБЯ? УДАВЛЮ? Невероятно! Меня отбросило, поволокло... Народное действо меня увлекает. Могучее течение тащит меня по жизни. ЧТО СЛУШАЕШЬ? Всю жизнь человека можно выявить через песни. Врубить на всю мощь мелодии, какие звучали в ключевые его жизненные моменты. Получится попурри. От плаксивой колыбельной до отпевального сладострастия. Девчонка во дворе ударила меня дубиной. Висок мой опух. Дома никого не было. Я включил радио и сел у распахнутого окна, моргая и морщась. Я плакал и ел помидоры. Разрезая их пополам, густо солил и поедал. А по радио передавали песню "Ах, вернисаж! Ах, вернисаж!". Я не понимал эту песню. Мне казалось, что певица обращается к кавалеру: "Ах, верный Саш!"... Длинный ухажер с вислым носом. Он скучно волочится за своей любовью, а она оборачивается в блистательном оскале: "Ах, верный Саш!" И протягивает ему свою сумочку. Понести. А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер! Веселый ветер! Веселый ветер! Накрыла меня песня, я бегу, вскидывая коленки. Позади брошены родители, а мы, сжимая красные цветы, несемся к желтой школе. Комсомолки не отстают, они рядом, и на сентябрьском ветру -- песня про ветер... Толстая школа томительна. Запах горелой гречки. Светлая мутность стен. Мне уже тринадцать. Вечер накануне Нового года. Я за столом у родни. -- Почистил! -- Входит дядька, он выпил водки, он горд делом. -- Все дорожки, и у калитки! Сходи, Галь, глянь. Все сверкает! -- Ага, встану и пойду смотреть. -- Крупная Галя притворно сердита. -- Скажешь тоже, Толь. Толю скривила легкая судорога, но он уже отвлекся на меня: -- Се-ерега! У нас с тобой глаза похожие. Я, когда умру, явлюсь тебе! Дай чмокну! -- нагибается. Я выпил, горячо в голове и в горле. И вспыхнула длинная песня над резкими гадами огурцами, над рюмашками и картофелем в подтеках масла: Степь да степь кругом, Путь далек лежит, В той степи-и-и... Галя самозабвенно разевает рот. Муж встревает: "Не так поешь". Она бьет его по руке. Пухлой ладонью! Ссорятся. Толя затягивает тоскливо: Вон кто-то с горочки спусти-ился! Наверно, милый мой идет, На нем защи-и-тна... -- поперхнулся, кашляет. За окном гавкнул пес, пробегая по снегу. Сонливость меня опутывает, морочит мне голову. Шестнадцать годков. Попса! Я в подпрыгивающем тинейджерском клубе. На дискаче. Пот, блеск... Упоенно топтал я свою еще летом издохшую невинность! Блестели пряжки туфель, бултыхались вспотевшие майки. Мы с Викой прыгали, а за стенами таял снег. У Вики лицо полыхало, мы целовались, а посреди ночи она шепнула: -- Поедем? Мокрые огненные перемигивания. Мы вывалились в эту талую, оглушившую нас ночь. Поймали грузовик и поехали ко мне. Вика -- пэтэушница, маляр по профессии. Люблю такое простое лицо, которое можно спутать с тысячами лиц. Стоит лишь сморгнуть, и забываю, как выглядела девица... Обаятельно звучала в кабине песенка: Женское счастье, Был бы милый рядом, Ну а больше ничего Не на-а-до... Попса! А что это значит? А это значит -- популярная музыка. Значит, нравится народу. Конкретно, ритмично вещает попса про нашу жизнь. Про ревность, про нехватку денег для любимой девушки. Почему-то попсу принято ругать. Ругают разночинцы, затюканные простой средой и выбившиеся в студенты. Они думают: их среда -- неудачна, надо стремиться к "интеллигентному". И кайфуют под гитарные переборы, и мудреные образы, и под блеянье... На одном дне рождения я оказался в обществе недоумков. Оживленные разговоры о поездках автостопом и "на собаках". И тонкая истома коллективного пения: Как здорово, что все мы здесь Сегодня собрались... Дерьмо! Я понимаю трагедию молодых разночинцев. Слишком повязаны они с прямолинейной средой, поэтому, когда слышат попсовую песню, им кажется, что эта среда посягает на них. А они хотят из этой среды вырваться. Но ругать попсу -- дурной тон! Белоголовая девочка с кисловатым запахом худого тельца говорит: "Не люблю попсу", -- и тотчас ее лицо должно налиться краской. Розовой краской позорища. Я буду защищать попсу. У народа сильнейшее чутье. Человек ни на что не претендует. Живет среди нужных предметов. Миска ухи. Канистра бензина. Река. Небо. Транзистор. И, не лукавя, выбирает близкое ему. Пора искусству в полный голос заявить: да, за попсу! Группа "Руки вверх". Под звучание их альбома я пишу эту повесть. Пишу черной авторучкой, лист за листом укладывая на стол, а у моей ноги на полу музыкальный центр напевает: Ветер шумит негромко, Листва шелестит в ответ. Идет не спеша девчонка, Девчонке пятнадцать лет! Но в свои лет пятнадцать Много узнала она... В крепких мужских объятьях Столько ночей провела! И вдруг безудержный взрыв: Чу-жи-е губы тебя ласкают! Чужие губы шепчут тебе, Что ты одна! ты одна такая! Чужая стала сама себе!!! Я притоптываю ногой. Хорошо, что рифмы никакие. В русских народных песнях тоже не в рифмах дело. Я думаю о тебе, Лен, кстати... Тебе скоро пятнадцать, я позвоню, поздравлю, Мясникова. Неотвязная песня. Прицепится -- и целый день будет крутиться в голове. Старые песни туда же. Слушаю бас Шаляпина, в котором и весенние паводки, и острое дребезжание мошки. Я как услышал "Дубинушку" в детстве, так и влюбился. Гундосая песня. Ломает Шаляпин отсыревший сук, сук скрипит, скользят капли на Шаляпина, и шумит, отзываясь, лес: Уй, дубинушка, ухнем, Сама пойдет! сама пойдет! Подернем! Я прошел по грязной улице и попал в арку. Там стояли двое в дубленках, у черной гигантской машины, молодые дельцы чего-то, зловещая наружность... Переминались. А я вспомнил: "Подернем! Подернем!" Один, монголоид, агрессивно сверкнул глазом на меня, я ему ответил тем же. Старинного камня особняк был пропитан весною. Дверь тяжело подалась за золотую ручку. Я вошел, на полу черные лужи, и быстро накрутил три цифры телефона. -- Татьяна? Это Шаргунов. Я обещал вам... -- Счас. Выскочила женщина в черной блузе, она махнула мне, я пошел за ней. Кабинет, широкий, убеленный табачными дымами, воспаленно горят компьютеры. За одним из них склонился мужчина. Спина в сером свитере. НО НАСТАЛА ПОРА Я передал лист. Черноволосая, с черными смородинами глаз, красная змейка лопнувшего сосуда на переносице. И ПОДНЯЛСЯ НАРОД! Она держала мой лист на отлете и изучала. -- Но это не то, -- сказала она нервно и позвала: -- Алик, иди смотри. Он не сразу встал, а мутно закопошился у себя на стуле, она закурила. -- А что, плохо? -- спросил я. РАЗОГНУЛ ОН МОГУЧУЮ СПИНУ! -- Нам надо не обзор, а рецензию, -- важно сказала она. -- Вы, надеюсь, понимаете разницу? -- и с сомнением заглянула мне в глаза. -- И нужен больше объем. До трех страниц. -- Хорошо, я переделаю, -- кивнул я, а в голове моей рокотало: "Ой, дубинушка, ухнем, ай, зеленая, сама пойдет, сама..." Серый приблизился и обнял ее за плечо и тоже стал всматриваться в мой лист. НА ВРА-А-АГОВ СВОИХ -- Должна быть мысль, -- сказал он язвительно и свистнул ноздрей. -- Да, -- подхватила тетка, стряхивая пепел на пол. -- Поразмыслите... Может, на мысль набредете. НА ВРА-А-АГОВ СВОИХ Я опять весело кивнул... ПОДНЯЛ ДУБИНУ! Она уже пристально заглянула мне в глаза. Я удивился ее взгляду. Я вдруг понял: она ждет от меня навернувшихся слез. Они стояли слипшись, чуть покачиваясь, у ней сигаретка на отлете, и, очевидно, изображали из себя профессионалов. И тетка почему-то ждала, что я, юный, заплачу. ТАК ИДИ ЖЕ ВПЕРЕД, ТЫ! ВЕЛИКИЙ НАРОД! -- Все, -- кивнул я в третий раз. -- Я все исправлю. Завтра принесу. До свидания. -- И вышел вон. Меня ждала весенняя дурная улица. -- Пацаны, пацаны, не надо, пацаны... Я услышал крики, непонятная возня у черной машины. Две арки были у дворика, и я предпочел снова идти мимо черной машины, к дальней арке. Я шел и видел: двое, те самые, в дубленках, в сырости толкли кого-то ногами. ЭХ, ДУБИ-И-И-НУШКА!!! -- Пацаны! -- кричал он из-под ног. Забивали среди бела... среди серого, в серых развалинах снега дня. -- Проходи, -- буркнул мне один из них, монгол. Песни отпечатываются на судьбах. Очень важно, какие слушать песни. Вся жизнь как песня. А я какие ни слушал, во всех различал отчаяние. Любой голос им отравлен, пусть и бессознательным, отчаянием. Я пластинку поставил. Пение пылало сквозь хрипотцу записи: "Моя Марусечка! Моя красавица!" Певец цокал языком, причмокивал. "Моя Марусечка! А жить так хочется!" Какая страшная песня. Я выключил, а все равно звенело в ушах. Моя Марусечка... Хотелось волком выть. Наши звуки! Разъедающий сердце "Сиреневый туман...". "Вставай, страна огромная!" шатает мой слух, как слепой Самсон колонны храма... Летом, весь гудящий уличной жарой, я ступаю в темень подъезда. Взбегаю по лестнице. Насвистываю. Сочное яблоко куплено по дороге, я догрызаю его на бегу, кидаю огрызок в распахнутое окно третьего этажа. И, возносясь на седьмой, не переводя дух, жму кнопку звонка. Допустим, открывает мама. Торопливо говорю ей несколько нежных слов и иду в ванную. Вода разбивается о макушку, стекает по всему Шаргунову. Насвистываю! И я уже ни о чем не думаю, превращаюсь в прохладную водицу... Босиком на коврике вытираюсь. Ура, ура, ура! Ура, ура, ура! -- так он напевал, наряжаясь во все чистое. СТАРИКИ Детское лето, дача. Местный мальчик Алеша, голенький, с круглым барабаном живота, увлеченно скалил клычки. За ним гналась бабка в пигментных разводах на лице: "Алеша! Не хулюгань!" Смуглая, в бархате родинок. В руке зеленая ветка. Нагнав внука, лупила. Тот изворачивался, кусался. "Алеша! Не хулюгань!" -- неслось по дороге. Внук имел привычку мазать стекла машин грязью, и бабка, не желая скандалов, отгоняла его. У Алеши был дед-каторжанин. Усохшее лицо и широкая вольная грудь. -- Расти, орел, пионером станешь! -- сипел дед, смоля папиросу. Внук сладостно показывал редкие зубки. Вскоре дед умер. Яркий автобус, прощальные фигуры были похожи на призраков. И ритуальный автобус -- как привидение. Шли годы, я стал юношей. Мягкой зимой умирала старуха. На ледяной веранде округло мельтешила ее дочь. Алеша служил в армии. В глухой комнате было безжизненно натоплено. Умирающая лежала, лиловея кофтой, перебирая губами. Над изголовьем висело зеркало в пигментных разводах, с которого победные мухи пикировали на ее лицо. Для меня это было репетицией прощания с собственной бабушкой. Я поднес воду, кружка звякнула о зубы. За окном высился слоистый сугроб, заявлявший о странности бытия. Вот и все. Всегда я чувствовал в старом человеке какую-то тайну, мне казалось, что он мне может что-то открыть важное. Своим воспитанием, формированием своей личности я прямо обязан старикам. Я и сейчас пропитан к старости почтением и даже подобострастием. До семнадцати лет я жил в желтом девятиэтажном доме на Фрунзенской набережной, с мрамором, башней, шпилем. Наш широченный двор казался закупоренным -- с одной стороны его сторожил забор заводика, увитый колючей проволокой, а с другой стороны дом обхватывал двор двумя лапами. Огромная клумба разделяла двор на две части. И мы, дети, ослепленно бились двумя отрядами. Как это захватывало: задыхаясь в крике "ура!", вырваться за клумбу на вражескую территорию и гнать прочь палками и камнями... Эта клумба была монументом трагедии двора, еще за год до моего рождения здесь клокотал фонтан и все утопало в зарослях, в сирени и яблонях. Потом за преобразования взялось начальство, и, искоренив рай, оставив несколько корявых тополей, двор выложили серыми плитами. Фонтан сменила грустно-фиалковая клумба. Миф об убитом райском дворе занимал меня все детство. Двор загубила некая начальница ЖЭКа. Некто Пяткина, как говорили всезнающие старики. "У, Пяткина!" -- думал я, засыпая, стиснув зубы. Старики сидели на скамеечках по краям двора. Я жил на втором этаже, на первом -- Михал Михалыч. С раннего утра он сидел у подъезда. Всегда свежий, выбритый, наодеколоненный, широкополая шляпа, коричневый плащ. Крупный, с твердым, как гранатовый плод, лицом. Михал Михалыч опирался на палку с набалдашником (лакированная голова оленя). К детям он относился со всей душой, всерьез. Как-то я разошелся, устроил для него свой концерт: прыгая вокруг него, ногой поддел пригоршню песка. Песок попал ему за шиворот, старик заморгал, вытряхиваясь: "Я тебя не знаю, хулиган!" Но легко простил. Дети его обступали, он добродушно шутил и раскидывал конфеты. В воздухе каркала ворона, а он восклицал: "О! Ворона принесла!" -- и незаметно из рукава плаща вылетала "Коровка" или "Красная шапочка"... Но вообще-то ворон Михал Михалыч не терпел, жалея голубей. Я помню, на полном серьезе он дискутировал на эту тему. Холеная генеральша манерно выговаривала: -- Ворона, она такая грациозная, так гордо ступает, прямо умница. -- Да бросьте вы, -- раздраженно махал Михал Михалыч. -- От ворон зло! И он выжидательно приникал к стеклу, звенел окном и страшно гаркал, когда замечал ворону вблизи голубей... Однажды во тьме двора женский голос закричал: "Помогите!" Михал Михалыч, хромая, выскочил, сжав наган: "Кому помочь?" У него был именной револьвер. Тревога оказалась ложной. Но в другой раз приезжий узбек подкараулил на лестничной клетке Свету, кудрявую, из соседнего подъезда, она завопила, исцарапала узбека. Несостоявшийся насильник бежал через наш двор, и мужики за ним, мамаши рыдали, размазывая косметику, Михал Михалыч прямо из окна пальнул в голубое талое небо... Узбек в ужасе повалился в сырой снег. Его повязали. Вывернули руки, он хрипел: "Пусты! Болно!", ему трогательно отвечали: "Козел, козел", вскоре возникла милиция с бледно-розовой фразой: "Спокойно, товарищи". Вечером благодарная толстая мать Светы явилась к Михал Михалычу, пылая букетом роз. Все наши старики -- это были люди немалые в советской системе, передовые лица. Михал Михалыч долгое время возглавлял строительную выставку. Кроме нагана он хранил бесчисленные вырезки из газет, где он с Хрущевым и с Брежневым. Потом он умирал, не выходил. Я видел его лицо, скорбно белевшее в окне. Он мне кивнул прощально. Я уже подрос, мне хотелось многое ему сказать, спросить хотел я про разное, но сквозь стекло же не поговоришь. На лавочку подсаживался щуплый старичок Гильман, ехидный, с вечно вытекающими глазками. "Был у нас, -- скрипел Гильман, -- один попенок, сын попа. Все его задирали, дразнили. А он взял ночью убил своего отца и с головой отцовой к нам приходит, за бороду потрясает: "Во я какой большевик!" И рассказчик скрипуче захихикал. Я изумленно вскинул детские брови. Михал Михалыч хохочуще охнул. Кто-то оторопел. Я помню, как щурился Гильман, как ухмылялся, прогуливаясь руки за спину, потертая кожанка... Весенний закат расползался, и дом наш огненно желтел. О, весна! Старики весной выглядят счастливее всех. Расходятся морщины, взоры намного ярче, чем у молодых. Опухшая бабуля пробирается сквозь талые заносы. Что-то птичье в ней трепещет... А вокруг унылые розовые обмылки молодых физиономий. Мне показывали в школе фильм с вылупляющимся птенцом. Яйцо лопается, и возникает голова. Птенца как бы не существует, жалкие кусочки тела, но таращатся огромные пронзительные глаза! Мне эти кадры запомнились. Старики тоже вылупляются куда-то... Был другой старик. Серебристо-одутловатый. "Физкультурник", -- прозвал его двор. Глухой, с аппаратом в ухе, подходил враскачку к красным качелям. И там по полчаса делал упражнения. Разминал ноги поочередно. "Нагнали, -- размеренно вспоминал физкультурник, -- нагнали мы отряд колчаковцев. А они сытые и пьяные в лесу посапывают. Мы, злые, налетели... Те понять ничего не могут, шатаются, толстые. Мы их всех порубали на месте". -- "А пытали как?" -- "Ну, как. -- Он сонно зевал. -- Свинец там раскаленный к пяткам подвязывали..." Он бывал у Ленина. Ему запомнился великан с винтовкой, стороживший кабинет вождя. Ленин себе сидел в кабинете, шуршал газетенками, людей принимал, а рядом за деревом двери стоял великан со стальным штыком и бесцветным взором. "Сталина в меховой шапке помню. Усы заиндевели, волосок каждый торчит, как нитка белая. А Троцкий... Троцкий идет быстро, его о чем-то спрашивают, а он в ответ: "Р-расстрелять! Р-расстрелять!" Так и промчался, носатый..." И физкультурник счастливо расплывался облачным крупным ртом. Он любил зиму. Зимний весь был. Однажды помог мне лепить снежную бабу. Физкультурник и вдохновил меня на странную чекистскую игру. Вот я настигал их -- рослого парня, шагающего с дымком сигареты в зубах, пацанов, замявшихся у подъезда. -- А как вас зовут? Ошарашенно они назывались. Не подозревая, в какую историю впутывались. Я летел в глубь двора к клумбе, удерживая в памяти очередное имя. И, запыхавшись, обломком карандаша выводил его у себя в блокноте. Там печатными буквами рос этот тревожный список. Помню, как он начинался... ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ: ВАСЯ, ГРИША, ПЬЯНИЦА МИША, КУРЯЩИЙ СЕРГЕЙ КАЙЛОВ... Сергей Кайлов... Смешно звучит. Кто такой? Золотая поэма. Мне нравилось так играть. Играла и пенилась моя детская кровь. Вечерами к нам в гости непременно с сопровождающим приезжала Анастасия Ивановна Цветаева. Я воспринимал ее как существо, магически являющееся к нам из старины. Она целовала мне руку, спрашивала у нашей кошки: "Отчего сегодня так печален ваш взор?" -- и поясняла, что чувствует превосходство детей и зверей. Ее одежда источала аромат пожелтевших страниц. Дребезжащий голос сочетался с этим тонким ароматом. Верткая и легкая, как трясогузочка. Казалось, ее кости полые, как у птицы. Длинные светлые северные глаза. Она мне подарила икону Сергия Радонежского, исписав сзади своим въедливым почерком. Икона, как написано, из дома ее прадеда. У святого на иконе и борода и лик одинаково желтые, загадочно зелены очи. Старики все наши умерли, а меня, семнадцатилетнего, перевезли в другой район, на постылую улицу Дружбы. К чему я все это? Прокричав о любви и о прекрасной крымской тинейджерше Леночке Мясниковой, я говорю о старости. Два пути у меня в смерть -- молодость и старость. Два пути до дома. Один путь -- это длинная поездка на троллейбусе, а второй покрывается быстрее, но надо исключительно идти. Десять минут через Парк дружбы. Иду не курю. Я уже не курил целых полгода и чувствую себя намного лучше, тяжесть в голове и в ступнях рассеивается. Я предпочитаю ходить. Наступаю стремительно, мне нравится движение, снег давится икотой, или травянистая почва проседает. А внутри у меня ярко звучит: Кипучая! Могучая! Ни-кем не по-бе... Напевая, я перед собой оправдываюсь за все. Мол, все еще впереди. Я свеж и легок, но вдруг постарею и обвисну. Что тогда? Что ж, я готов. Могу примириться со старостью. Мой победный атакующий пафос не связан с моим возрастом. Не в том дело, стар я или молод. Бывает, плыву домой на троллейбусе. Прижимаюсь лбом к стеклу. Меня укачивает, как в уютной сельской библиотеке. А я гляжу на огни за окном, тихо различая их оттенки. Отдаюсь вечерним огням... окна большого дома, мелькают люди, укладываются. Свет на карнизах. Я всем сердцем с горящими окнами, которые жили так же и вчера, и сорок лет назад. Проезжаем мимо Москвы-реки, засматриваюсь на воду, в ней преломляются огни. Это навевает ощущение... какой-то нейтральной зоны... Я отдыхаю в мире огней, кровь моя сонно шуршит. В такие минуты представляю себя старым. Я не держусь за молодость, вечер расползается по хрупким костям, чуднбые шумы в голове, роковые перебои сердца. Не терплю насмешки над стариками. Сегодня, ну, час назад это было, я пошел постричься в парикмахерскую. Туда заявился старик, с тугой, натянутой шеей и малиновыми ушами. Он стал что-то выпытывать тугим, занудным голосом. Парикмахерша, раскачиваясь глазами-лодочками, завизжала: "Иди, иди, дедуль!" -- и все взывала ко мне глазами. Как будто я ей сообщник. Нет уж. Я сам готов стариком стать. Первую раннюю весну приносят ветераны. Задолго до жаркого Дня Победы начинают парад наград. Герой вступает в вагон метро, поблескивая из распахнутого пальто медалью, и трещину дает в овраге лед, и оседает снег, и по-новому истово стучат колеса. А на эскалаторе старушка в превосходном цветочном сарафане под облезлой шубкой. Шевелятся робкие губы. Никак не расслышу: -- Что? Перешагнул к ней ступеньку. -- Как вокзал найти? К залу ожиданья... -- И приоткрыв улыбкой крошечный ротик: -- Меня брат там ждет. Тут нас резко отодвинула и заспешила вверх другая бабка, жуткая, дьявольская. Вся в лиловом, чернявый платок, клочковатые колючие брови. В руке лыжная палка. -- Активисточка... -- Сарафанная старушка, светло завидуя, засмотрелась ей вслед. Я вообще заметил, что краше всех наряжены в России старики. Случайно, от нищеты. Но какой вкус, какие нежные и пламенные ветхие тона. Я поднялся по эскалатору, вышел на улицу, и -- вот он, вот он, ура! -- хлынул новый, захватывающий ветер весны! ПОЗДНИЙ СОВОК У всех людей есть свои детства, но наше поколение если и обращает внимание на минувшее детство, то с явным недоумением. А ведь никто за нас наше детство не полюбит. Сами должны вспомнить и оценить. Убого поколение, детством обделенное. Белая коляска укрыта в зелени. Двое мальчишек влезли на кучу камней за забором и метают камни. Дзинь! -- камень звякнул о колесо, мальчишка быстро нагнулся, схватил новый. "Какашка", -- бормочет он. Его товарищ ожесточенно дышит. Игра их увлекла. Забить камень внутрь! Какашка посапывает там, внутри коляски... Надо бить метче, это тяжело, камни увесистые. Из дома выходит крестная. Она вопит: "Кара-у-ул!" По крыльцу сбегает отец: -- Что такое? -- Камнями... там... Побледнев, он мчится за калитку, мальчишек след простыл. Он медленно возвращается. У коляски появилась мать. Вынула младенца и, держа на руках, часто-часто целует. -- Сатана что делает! -- вздыхает крестная, чернея пучком волос и утирая слезы. В палящих лучах они, трое, разглядывают младенца. Младенец спит себе, тончайшие веки сомкнуты... Восьмидесятый год. Советские танки утюжат афганские перевалы. Москву сотрясает Олимпиада. Месяц назад, в мае, рожден наш герой. И вот теперь в деревне спешно снят дом. Младенец не плачет. "Агу-агу-агуга-гуа-гу-ооо-уу", -- заливается младенец на изысканном наречии. Отец наклоняется. Плетет такую же речь. И младенец отвечает. Они говорят осмысленно. Первое время все погружено в ночь небытия. Я ничего не помню. Но чем дальше, тем чаще из пустоты возникают картины. Поначалу отрывочные и присыпанные пеплом. Мама подносит к моему рту по клубничине. "Тебе -- маме! Тебе -- маме!" -- приговаривает девочка рядом. Назидательный тон. Я поворачиваю голову, мальчик проезжает на велосипеде, кусты по краям дороги. Это происходит сию секунду, нарождаясь у меня на глазах, но я пропитан ВОСПОМИНАНИЕМ, сцена как будто повторно снится. И вдруг я обнаруживаю себя в лесу, я иду, а со мной другие дети. -- Не топчите сено! -- орет, надвигаясь, огромный мужик. Что сейчас будет? Но снова ночь неизвестности. Для одного меня жизнь продолжается, тянется знакомая нить, а для другого опять пустая тьма. Я себе не принадлежу, укрыт от себя завесой ночи. Страшная раздвоенность. Наше прекрасное, времен распада империи детство дождется своего поэта. Вспомни первые игровые автоматы. Саркофаги, зыбкий экран. Игра "Сафари". Кабаны на мглисто-желтом фоне, пали в них!.. -- сладко хрюкнул сраженный зверь. А на перемене в школе мальчишки обступали холодные подоконники и лупили кулаками, взвивая цветную метель бумажек... В СССР тогда только появилась жвачка. Под оберткой жался к жвачке липкий листок, вкладыш с картинкой. И каждый старался ударить половчее и, перевернув этот вкладыш, его выиграть. Меня все же тянет вернуться к любви... Наши сексуальные фантазии были свирепы и наивны. Ко мне водили двух сестричек, черная Таня и белая Оля, дочери бородатого певца Большого театра. Я был помутненно влюблен в черную Т., старшую, ласково ее гладил по плечику, а сам мечтал ее, голую, смуглую, бросить в ванну с ледяной водой и не выпускать. И чтоб она вся в гусиной коже барахталась там и ныла. Похожие эмоции испытывал мой дворовый друг Ваня. Его соседка по подъезду и тайная страсть -- "Анька с собаками"... На сколько лет она была нас старше? Лет на десять точно. Эффектная, длинноволосая, с двумя породистыми псами на поводках. Ваня поведал, заикаясь от страсти: "Знаешь, я мечтаю ей волосы поджечь ее длинные..." Недавний период антилюбви меня измотал! Потерянный для любви юноша, я себя губил без пощады и многим навредил, слабый пол обидел. Кружились в смрадном вальсе нелюбимые девки. Огромная путана сипела: "Костлявик!" Она сипела: "Погрейся, костлявик, о сиси мои!" У нее была раздавшаяся рожа, а ляжки в сизых пятнах от сигарет. (Тушил об нее сигареты какой-то садист.) И теперь я жалобно хватаюсь за ускользающий образ ливадийской Лены. Я истосковался по юной любви, и мне кажется, я сам эту Лену, 14, эту Мясникову выдумал. Я в душе просиял, когда Лена мне подвернулась! В моем детстве был Антон, один из первых беженцев. Его русская семья бежала из Молдавии к нам в район. Он носился по холоду в байковой рубахе, с обезьяньей рожицей. "А я закаливаюсь!" -- выкрикивал азартно. Осенью мы с ним встали посреди двора у клумбы. Он в рубашке, я в куртке и до бровей натянул капюшон. Двор был весь в окопах. Переругивались рабочие -- который месяц они рыли и чинили трубы. Экскаватор, гудя, отбрасывал землю. Карусель, задетая, лежала на круглом боку. -- Видал, че дьявол творит! -- жужжал Антон, точно во рту у него была муха. -- Весь двор изгадил! А я, когда умру, попрошу Бога меня в ад послать. Я объявлю войну дьяволу. И убью его! А трахаться -- это тоже дьявол придумал! Ты че, не знал? Меня как мама родила... Думаешь, трахалась? -- А как? -- растерянно спросил я. -- Ее папа целовал, целовал. Целует, а я у нее в животе все увеличиваюсь. Потом в больницу ее привезли, папка зашел, поцеловал совсем крепко, тогда она и родила... -- Он проткнул меня подозрительным светло-карим взглядом: -- А твои че, трахались? Я испугался и путано залепетал: -- Мои? Да я не знаю... Мои нет. А он торжествующе запел: -- Знаю, знаю... -- и уже грозил обглоданным пальчиком, и вертелся, и плясал: -- Трахались! Трахались! Помню, умер Черненко. Мелкая фамилия. Я бы не удивился, узнав, что "черненка" -- это по-хохляцки "родинка". Мелкая родинка на пышных телесах страны. Он умер, и серый ветер игрался и хмыкал флагами, красные флаги с черными лентами. А мама вела меня по Комсомольскому проспекту в магазин "Дары природы". На витрине -- оскал волка, алая зевота медведя, в застывшем полете косятся птичьи чучела... Внутри пахнет по-лесному терпко, народу мало. Из открытой белой кассы улыбаются две кассирши. Щекастые, они непрерывно лузгают семечки. -- Ой, Сережа! Смотри-ка, как вырос! -- взвизгивает одна. Вторая подхватывает: -- Да, вымахал. Не узнать! Так всегда они встречают меня, сплевывая черную шелуху на отдельное блюдце. -- Сколько лет? Четыре? Жених настоящий! Невеста, поди, есть? -- Есть! -- отвечаю я гордо. Они заливаются довольным смехом: -- Как звать-то? -- Таня! Теперь каждый раз я обречен отвечать на их смеющийся, в лузганье семечек вопрос: "Ну как там Таня твоя?" Мама покупает рябчика. И разыгрывается уже знакомая мне сцена. Продавец кривоносый, с усталым землистым лицом. Он в белом халате, а его губы, бескровные, бормочут: "Ешь ананасы, рябчиков жуй..." Бормочет он не подымая глаз, словно творя молитву. "День твой последний приходит, буржуй!" -- Что это значит? -- как-то не выдержала мать. Он испуганно сморгнул: -- Ой, извините, к слову пришлось... Но вот мама отходит к другому прилавку, и он, нагло заглядывая мне в глаза, повторяет: "Ешь ананасы..." Я не могу понять этих слов. Я жалуюсь: -- Мама, он опять... -- Не жалуйся на взрослых, -- сурово бросает он. Мы выходим, я несу пакет с торчащим оттуда перистым крылом. Прощально смеются кассирши. Мы уже на улице, идем, идем, умер Черненко, витринные звери сверлят застывшими бусинами... Однажды стылым зимним днем я с другими детьми ползал по "паутинке", это такое дворовое железное сооружение из четких квадратов, раскорячившееся. Мальчик постарше, выразительное лицо, зеленушно-нервическое, как у арлекина. Он решил нас повеселить. Он начал переворачиваться, и тут -- о, чудо! -- застрял НОСОМ, упершись в ледяную перекладину. Секунда немого ужаса. В следующий миг он резко вырвался и спрыгнул на снег. И из носа у него закапало красным. Лепестками мака осыпалась и красила снег кровь. -- Снегом! Снегом надо! -- кричала подоспевшая женщина, мама одного из нас. -- Голову закинь! И мы принялись бросать ему в лицо, на кровавый нос, белым рыхлым снегом. Он уворачивался, рыдал. Кровь, снег... Воспоминания советского детства... Однажды дворовые девки научили меня: "Если у машины рядом с номером написано: ССЛ -- это значит: Смерть Советским Людям, ССД -- Смерть Советским Детям. На таких машинах бандиты ездят". Рассказанное долго занимало в моей жизни главное место. Я все время думал о бандитах, боялся их, и боялся совсем не так, как боятся просто людей. Бандиты устрашали меня до оледенения, словно вампиры, которые наведываются в гости, когда тушишь свет. Я видел их, бандитов, почти в каждой машине. "Что ты заглядываешь, -- сказала мне мама (я пристально смотрел на шофера, дремавшего за рулем „Волги"). -- Сейчас дядя выйдет и тебя ПОЖУРИТ". Незнакомое слово испугало меня до потери дыхания. Сердце на миг остановилось, по коже побежал лютый мороз. На последнем, девятом, этаже нашего дома в коммуналке жила татарка Раиса с крашенными в ржавый цвет волосами, а с ней две благообразные старушки, еще старинного воспитания. Наша семья относилась к Раисе очень хорошо, так же, как и весь подъезд. Однажды мама попросила Раису посмотреть за мной минуточку. Помню прохладу лестницы, она держит меня за руку. "Хочешь конфету?" -- протягивает карамель в мятой обертке. Ее голос -- фальшивое умиление. Я отрицательно мотаю головой. Вскоре Раиса, чтобы получить жилплощадь, отравила своих старых соседок. Ее раскрыли, судили, отправили в лагерь. В том же году я пошел в школу. "У Коли -- сыр. У Шуры -- шары. Раиса -- убийца", -- отпечаталось в моем сознании. И тогда же возникла стойкая уверенность, что та отвергнутая конфетка тоже была отравлена. Я жил на втором, и этажи выше ужасали меня по нарастающей, в зависимости от их приближенности к самому страшному, девятому. В ночных кошмарах мне виделись блуждания по этим этажам со спотыканиями о ступеньки прохладной лестницы. Часто, запрокинув голову, я смотрел со двора на дальние темные окна ТОЙ, теперь уже пустой, квартиры. И эти темные окна были для меня как темные духи... Когда я учился в первом кла