ссе, к школе подъехала милиция, нам сказали, что ищут бандита, который прячется во дворе. Школьный двор был огромный, с мелкими деревянными избушками. Я и другой первоклассник, Саша Малышев, стояли в коридоре. Мы ежились, наши металлические пуговицы отражали зябкий свет. Сквозь окно мы смотрели во двор и были уверены, что бандит все еще там прячется. Он затаился, как волк. И действительно, словно подыграв нам, мужчина выполз из конуры-избушки и, торопливо озираясь, перебежал школьный двор. Мы с Сашей переглянулись. "Это он", -- ничуть не удивившись, но ужаснувшись, поняли мы и с толпой шумных одноклассников пошли на урок. Я тащил маму к райотделу милиции, где под стеклом у входа висели шесть фотографий. На одной половине широкого стенда -- фотографии пропавших советских ребятишек. На другой -- три фотографии преступников, находящихся в розыске. Это место влекло меня и одновременно отталкивало. Дети с ясными глазами и полуулыбками. Небритые преступники в расстегнутых рубахах, у каждого -- по острому кадыку. Приметы разыскиваемых бандитов внезапно и точно обнаруживались в лицах прохожих. Казалось, преступники здесь неподалеку и могут убить меня за то, что смотрю на их фото. Я был уверен, что ребятишек на стенде слева украли именно они, преступники справа. Через десять лет я пришел сюда. Блестели и пролетали авто. Солнце мгновенно отражалось на стеклах машин, и чудилось, будто ловкие руки водителей выбрасывают огненные шары -- разрывные бомбы из боковых окошек. Летел пух, и на ступеньках сидел милиционер, весь измятый. У отделения стоял синий джип с открытым верхом, и бандит выглядывал из машины стриженой макушкой, как кактус из кадки. А у двери висел стенд, который никто и не снял. Там под пыльным стеклом томились серые лица. Сверху было написано: "Товарищи!", чуть пониже: "Их разыскивает милиция", совсем внизу: "Уголовный розыск". Преступление, потеряв таинственность, стало реальностью, такой, как белый свет. Но за стеклом стенда... там преступление по-прежнему олицетворяло леденящее душу зло, и прозрачная, но твердая грань отделяла человека от этого зла. Вокруг были декорации, а настоящая реальность -- за стеклом. За стеклом жила, цвела, дышала моя Родина. Родина моего детства. БАБА МОЯ Не забывай своих предков. Альбомы храни в шкафу. Я люблю рассматривать седенькие фотки. Дальше мы течем чьей-то красной кровью. Часто в предутреннем сне я чувствую, как каждой косточкой звенит во мне кто-то. Из всех бабок и дедок в живых я застал Анну Алексеевну. Родилась в поле, под низким, в тучах небом. Лет шестнадцати от роду пошла замуж за пацана из города Еткуля. В новом доме жилось обидно. Свекровь хищно щипала и корила: "Беднота!" Сам пацан работал машинистом паровоза, неделями пропадал. Как-то свекровь послала Аню на станцию торговать мочеными яблоками. А там по своим делам высадился Анин брат. Шел-шел, смотрит: сестрица торгует. "Ах ты сродная моя! Разве ты торговка?" ("А я как зареву!" -- рассказывала впоследствии бабушка.) Брат ее, ревущую, крепко увлек за собой в родной их дом, всю дорогу они сочно хрумкали мочеными яблоками. О, Анюта! -- губастое сероглазое личико. Вскоре подвернулся второй муж. Иван Иваныч. Его она знала еще с детства. Он женился на ее подружке, веснушчатой Маше. Но... В жаркий день 1927 года Маша, приникнув губами к ручью, вместе с водой проглотила "конский волос". Знала бы Маша, что некто С. Шаргунов про нее напишет. Но она не знала ни о чем. Я ей кричу с этих страниц: "НЕ ПЕЙ ИЗ РУЧЬЯ, МАША!" Напрасно, не слышит. Можно больше шрифт сделать: "НЕ ПЕЙ!" Жаркий день, сушняк в девичьем рту, жадность к потоку. На колени встала, нагнулась, закатала подол. Выхлебывает! "Конский волос" в ней уже. Впрочем, не будь этого "волоса", не родился бы я... Умирала она тяжело, распухшая горлом. Лежала с глазами, полными слез. Анна прощалась. Похоронив Машу, Иван через неделю сыграл с Анной свадьбу. Из бабушкиных рассказов: "Ночью лежим, а он меня не трогает, к стене отвернулся. Я ему: „Чего ты?" Он: „Праздник большой церковный, нельзя"". При подобной религиозности Иван Шаргунов был офицером НКВД. Грохнула война, его отбросило под Ленинград. После боя раздал солдатам на пятьдесят грамм больше положенного. Швырнуло на передовую, в штрафной батальон. "Дорогая Анюта! Судьба моя переменилась не на долгие сроки... Победа будет за нами!" -- писал он в последнем письме. За три дня до освобождения из разряда смертников. И пошел в атаку... Пуля попала в сердце, пробив и скомкав схороненную там фотографию светленького мальчика (моего отца). Деревенский дитятя, простреленный пулей, возился на пыльном полу, играл в войну. И вдруг зарыдал, бросился к матери на кухню. "Что, что такое?" -- "Папку убили, папку убили!" -- кричал... Был больно бит, но, заходясь в отчаянном плаче, повторял: "А я же не виноват! Папку убили!" Сквозь военные годы Анна везла дитя из Кировской области в Свердловскую. Устраивалась работать в городках, уборщицей, в серых гостиницах за конторкой. При одном из таких переездов сына пришлось на сутки оставить у бабы-яги. В избе, в тайге. Пускай баба-яга последит за малышом. Волосатая и мордастая, наклонялась: "Я тебя съем!" Мальчик светленько сотрясался. Горячо клокотали котлы. Бабы-яги тогда еще встречались, невымершие и недобитые. А вот рассказ о колдуне. Он поселился на краю деревни. Высланный. Польская фамилия, что-то вроде Войцеховский. Охотник. Смущал народ. Умел лечить, заговаривать пулю. Деду моему текло двадцать два, грамотный (подписался на "Правду"), ходил в форме с кожаными ремнями, пересекающими грудь крестообразно. Выполняя приказ, Иван зашел за колдуном. С пистолетиком, спрятанным в кобуру. Молодцевато скрипнул сапогами и резко приказал: "Собирайся!" И глянул на смутьяна стеклянно-голубыми очами. -- Охотника повязать явился... Так-то, Шбергунов, -- зловеще прошамкал щетинистый Войцеховский. -- Шаргунов, -- механически поправил Иван, а нутро его уже неприятно трепетало, как у дичи. -- Ну, здравия желаю, товарищ Шергунов. -- Ситуация становилась абсурдной, а колдун уже тянулся, уже здоровую розовую кисть опутывал своей гадкой водорослью. И произошло нечто неприятное. Иван шарахнулся в сторону, потому как широкий сверкающий поток воды несся прямо на него. -- Ты что, Шергунов, с ума сошел? А? Давай колись, Шергунов! -- вкрадчиво заговорила тварь. -- Вода. Вода. Водица, -- бормотал мой бедный дед сухими губами не комиссара, но мальчика-слуги. Завороженно озирал лачугу, полную вязкого солнца. Колдун бархатно рассмеялся и лукавым польским движением подтолкнул рослого гостя: "Все, мне некогда". И Шаргунов, околдованный, пошел вон. С этой минуты Иван Иванович лишился дара речи и даже как бы одеревенел -- двигался, но не как живой, а как вырезанный из дерева. Целых два часа с половиной, запершись у себя в комнате, палил из пистолета во все стены, смертельно напугав жену. Вечером снова явился к Войцеховскому -- там, на тухлом бесовском месте, смог говорить, но до чрезвычайности заикаясь. -- Слушай, ты! -- сказал Шаргунов (нет смысла передавать в тексте его заикания). -- Ты меня не донимай, а я ужо тебя как-нибудь да отмажу. -- Точно-точно? -- спросил колдун. Шаргунов кивнул. Он мог отмазать и в самом деле отмазал поляка. В ту же ночь колдун собрал в шаргуновском доме шаргуновскую родню и заставил стар и млад дрыгаться, хором повторяя непонятные слова, расколдовывавшие Ивана. "Вроде русские, но как-то почти стихами и одно к другому приставленные, что чудо", -- вспоминала бабушка. (Недавно я зашел в развлекательное заведение "ТАНЦУЮТ ВСЕ". Туда ходят подростки, ночью никого не было, все подростки разъехались. Я прошествовал в зал танцев. "Луна -- на-на-на-на!" -- орал динамик, метался прожектор. Я забрался на круглый подиум. Заплясал! Как я плясал! Упоенно... Один на подиуме. "Луна -- на-на-на-на!") На рассвете дьявольский скач закончился. -- Шергунов, а Шергунов! -- капризно обратился диджей, гибко гримасничая. -- Да? Что? -- испуганно среагировал Иван, уже не заика. -- А давай дружить? -- Давай, -- глухо согласился молодой коммунист, вслушиваясь в предрассветный лай собак и пение собачьих цепей. Дружба не получилась. Через неделю началась великая война. А я про свою дорогую бабушку Анну. Она, темная, класс образования, рассказывала прелестным образным слогом. Ясный окающий выговор журчал скользким льдом. Изъяснялась вольно: "И че это я в рыбе больше всего люблю голову! Очи выем, мозг высосу..." Каждое слово округлялось под языком, как мокрый снежок в ребячьей рукавице: "Я смерть одну хочу! Заглянет она, а я ее, как с ложки, сразу сглотну". Я ей показал фото Гитлера. Она долго изучала усатенького Адольфа и вдруг принялась кромсать желтым ногтем. "Чего ты делаешь, бабушка!", а она приговаривала, отдирая жалкие лоскутки: "Гадина! Мужа мого убил..." В 1997-м, девяностолетняя, навестила нас в Москве. Здесь -- болезненное сочетание слов -- СЛОМАЛА ШЕЙКУ БЕДРА. Я ее привязал к стулу белыми платками и свез вниз на лифте. Она перебирала желваками под дряблой кожей. Мы поехали на машине через рекламную столицу. Мелькали огни по деревенскому древнему лику. Приехали на дачу, и там бабушка прожила еще три года. Я бывал наездами на даче. Первым делом заглядывал к родной старухе. Скуластая, с волчьими глазами. А тридцатого декабря 2000-го я шлялся по темени с местными. Вернулся в дом, а Анна не спала. -- Тебя дожидаюсь, Серега! Сережка ты моя золотая... Попросила вина, я поднес ей. -- У-ух! Больно сладко. На, допивай! Я допил рюмашку. -- Ты, Серега, придвинь стулья к постели-то. Я ночью ниче не соображаю, разметаюсь вся... Я придвинул, и над придвинутыми креслами мы обменялись рукопожатиями. Бабушка трясла мою руку, обхватив двумя, костистыми: -- До свидания! До свидания, товарищ дорогой! А наутро, когда я стал ее будить и поднял, она забила рукой, как крылом. И глаза ее закатились, мычание сорвалось изо рта. Страшно стрекотала вверх рука. Через двое суток она умерла. Веки прикрыты, я наклонился, в сером глазу отражался дневной свет. Поцеловал холодненькую щеку. Подержал бабушку за кисть, прозрачная кость, желтая дымка кожи. Утром мы с соседом тащили гроб, ноги увязали в снегу. Мы тяжело дышали. Из ворот напротив насмешливо следили за нами ребятишки. Автобус дернулся -- и тут, глядя на прокопченные фигуры крыш, думая о петухах, и курах, и козлах бородатых, я и всхлипнул. Ну а больше не слезинки. Автобус трясло, по полу ворочался лакированный гроб. Что сказать про отпевание... Оно, как перезрелая слива, заполняет храм изнутри и давит. Пришел черед кладбища, где прощально открыли гроб. Гордая Анна Алексеевна. Сухая морозная поземка неслась, свечи горели, цветы благоухали. Гроб заколотили и опустили. Мерзло стучала земля. Какой высокий звук! Словно небесный гром... А меня замучила тоска, читатель, припадки тоски. Черная-черная тоска. Черный инфернальный рот приник к левому соску и засасывает мое нелепо булькающее сердце. Я выглянул в окно. И такая тоска охватила сердце. И тут это со мной приключилось. Грубые комья в горле. Я пытался вздохнуть, вкус земли во рту, ноздри щекотал земляной запах. Кладбищенская глина... Я крутил головой у окна. Хороши существа, не подозревающие о смерти. Прекрасны дети. Девочки с прыгалками. Девочки, взлетающие на качелях. Жрущие моченые яблоки девочки. Хорош мальчик Сережа, плюнувший. Некоему юмористу я в детстве... Он начал: "Какой красивый ма-альчик!" А я ему плюнул в бородато-смуглое лицо. И я обращаюсь к потомкам. Вас нет еще. Вы не зачаты еще блондинистой, красной изнутри мамкой Леной. Орите, ребята, кидайтесь камнями и стреляйте метко. Всею жизнью своей громыхните: "Ура!" Не слышу. Громче! ...а-а-а!!! ЕДА Я хочу вновь увидеть мир надежным и ясным -- закрыть глаза, протереть глаза, вернуть детское чувственное восприятие жизни. Я вышел за ворота и замер. Гниет под ногой лист, бритвенно блестит за черненькими кустами рельс. Мчится зверь поезда. Гудок так близко-резок, как вкус рябинины, оранжево лопнувшей во рту. В пролетающем поезде есть что-то трагическое. Как будто вагоны проносят твоих покойных знакомых. Звучат в голове стихи нигде не печатавшихся поэтов, которые декламировал мой крестный Красовицкий: "Молодость проходит электричками -- восемнадцать, девятнадцать, двадцать!" -- и еще другие: "Вам здесь сходить? А мне гораздо раньше... -- сказал он и сошел с ума". Дохлая крыса лежит в профиль на земле. Вялое ушко, ветер шевелит кончиком хвоста. Ты дохлая, а я живой! Я перешагну. Я через эту крысу ощутил полноту жизни. Бывало, люди крыс и ворон жрали и друг друга... От голода. Одна старушка с тонко прочерченным лицом рассказывала, что в ленинградскую блокаду "я просто металась от голода! И тут заметила в углу паутину. -- И она балетно повела рукой. -- Я ее сняла, и с таким удовольствием съела, и изумительно подкрепилась!" Жратва -- важное дело! Марш челюстей и насыщение надо прославлять. А голод надо ругать, голод уродует, сводит с ума. Ну и модная жвачка бессмысленна. Чавканье пустотой. Жуют не прекращая, без пауз мои сверстники резину. Сплевывают. Асфальт весь в белых присохших плевках. А настоящая еда одухотворена. По-разному можно есть. Заблестеть губами и трескать за обе щеки. Деликатно вкушать. Быстрое одинокое насыщение... Стыдливое прилюдное проглатывание... Степенный семейный обед... Еда как принуждение, детские ложки манной каши. Приезжаешь из города усталый, еле дотаскиваешься до лесу, а там силы все прибавляются и прибавляются. Родина -- это грибы и ягоды. Ходить по грибы, по ягоды, по орехи -- сил набираться. Найти гриб -- одно из первых чудес детства. Ощущение нереальности, когда ты его сорвал. Держишь за ножку, и нарастает гул атомного взрыва. За границей под душным целлофаном стерильные шампиньоны. А в России живая ширь грибов. Пенек с опятами -- целый домик с веснушчатыми детьми! "Скользкие, как цыганские дети", -- говорила одна девочка, промывая золотые маслята. Или хрупкие нежные сыроежки, точно цветы в семье грибов: зеленоватые, лимонные, сиреневые, красные. Лисичка похожа на зародыш лисенка... Подосиновик, подберезовик -- добры молодцы, приближенные к белому, его гвардейцы. Белый -- царь грибов. Гриб-удача, настоящий приз! Понюхаешь -- дух захватывает, весь лес вобрал он в себя. Иные грибы на расстоянии излучают яд. На колышущихся ножках желтовато-зеленая отрава предупреждает о близости бабы-яги. Узорчатые расписные теремки. Зловредные черные зонтики. Бледная, как смерть, поганка. Драгоценные огоньки ягод! Рвать малину, царапаясь. Бруснику, чернику, костянику... В детстве я звонко вызывал: "Земляничка, земляничка, покажи мне свое личико!" А грибник рядом шутил: "Она тебе свое личико не кажет, она моего, старого, пугается". Набиваю ягодами рот, и как мне вкусно, как мне сладко... А белая рассыпчатая картошка с солениями, с квашеной капустой, политая подсолнечным, с Украины, маслом... Такого нигде нет! Хорошо копать картошку. Надавить на лопату, поддеть, и куст у меня в руке, и болтаются дурашливые бубенцы картофелин. С отрадой отряхиваю от земли плод. Суп. Второе. Третье. Не поел первого -- как будто и не ел, без первого обед не настоящий. Я скандирую: "Щи! Борщ! Уха!" И иностранное слово: "Бульон!" -- подхватит мой батальон... Рыбу люблю, но не вареной. Хладнокровная, полная речных бликов подводных, у нее суть водянистая, а сама она с чешуей, жиром -- серо-белая. Заумная тварь со сложными костями. Вываренная, приобретает особую заумь. Сало -- сила! С черным хлебом. Хлеб люблю черный, с водой, с луком, с солью. В детстве я буквально воспринимал выражение "хлеб с солью", оно звучало для меня заманчиво. Я фантазировал, как освободителем въезжаю в город и мне преподносят хлеб с солью. И я лакомлюсь этой достойной наградой за мои победы. У моей невесты фамилия мясиста! Я нормально воспринимаю сырое мясо, огромные красные цветы мяса, еще насыщенные жизнью. Розовый пар. Свежее мясо -- как море на закате. И такое скоротечное, прямо на глазах темнеющее. Сумерки мяса. Надо готовить, не дожидаясь мясных сумерек. Обычно, поев, говорят: "Спасибо", так и в столовой можно сказать, а в "Макдоналдсе" придет в голову "спасибо" сказать? Не противно тут? А что-то очень никак, точно под наркозом. Меткие жесты персонала, твердыни столиков, белые стулья, ввинченные намертво в блестящий кафель. День за днем длится операция. Высасываю кока-колу, заманчивая жижа, стеклышки льда стучат по зубам. Сколь ни пей -- жажду не утолишь, лишь во рту все жестче вяжет, и странный ком вспухает в горле. Картофель-фри, сальные желтенькие нетопыри. Кусаю гамбургер. Под гнетом пухлого теста -- мясо, как жеваная газета. Подвкуснено кетчупом. Ну, вроде наелся. Еще равнодушен к шоколаду, ко всяким искусственным сластям. Само слово "сластена" отзывается глухой темной неприязнью. Фу, сладкие слюни тягучие... И торты, эти пышные хоромы с кремовыми лабиринтами, не приемлю. Кусочек отрежу, не больше. Съесть целый торт -- все равно, что быть придушенным подушкой. Мне говорят: литература, литература... Крик "ура!" -- это, я понимаю, искусство. Надо же было такой звук издать! Когда я думаю об "ура!", перед глазами вспыхивает широкое поле, заваленное трупами азиатов, стрелы, обломки копий. Вонь. И заря алеет. И над полем невыносимый беззвучный крик. Запределен мертвый человек -- мясо, мозги, кость! Выплеснулась человечья кровь -- и меня ответно выворачивает ужасом. Но ведь пили вина из черепов врагов. Пировали среди трупов. Сам пир отражал недавний бой. И жар, и лязг, и кипение! Зверство! Мясо дымилось... Текли красные струи вин... ПРИКИД В электричке на скамьях жмутся прокопченные тела, такие же тела нависают. Разносчики протискиваются, вертя товаром. Прекрасна разносчица -- из вагона в вагон, изжелта-сухая, ситцевое бежевое платье в мелкий зеленый цветочек... ПЛАТЬЕ! Вон -- скромный пенсионер, как гриб сыроежка, под мятым КЕПИ. Расселась баба, лицо в крупных ползающих каплях пота, тележка охвачена ногами. КОФТА черная, в огненных блестках. Мужичок, солнечная копоть костистой рожи. Ворот желтой РУБАХИ расстегнут... Затравленное лицо малолетки, будто косой плевок. Алая ТИ-ШОТКА с белым английским слоганом. Катится народный ком сквозь родную природу. Что-то необычное в каждом новом холмике, кустарнике. Кажется, за окном из-за осины выскочит давний знакомый -- гадкая городская особь -- и помашет ладошкой. Угроза из зелени. Могут камнем убить. (Чуть не убили недавно. Мальчишка кинул, я пригнулся, и с пылким звоном взорвалось окно. Я распрямился, ссыпая с себя стекла. В брешь врывался шум. Мне рассекло бровь, и кровь я смахнул кулаком. Ко мне кто-то бросился, я улыбался, с красной царапиной, остекленев глазами. Нет, нет, все нормально.) Пролетающая зелень сладко посасывает глаза. И взвинченность, и сонливость. Наверно, так же странно на войне на простреливаемой местности. А за спиной разговоры. -- Ни во что я такое не верю! А что у меня к соседке огненный змей летал, это я своими глазами видала. Мы потом ее сыновей называли "змееныши". Крепкие выросли парни. Один в армии, другой -- на флоте... Как бы порыв ветра пролетает по вагону, расширяет зрачки, встряхивает листья лиц. Из тамбура долетают сварливые грозовые раскаты: -- Быстро, мужики! Вы че, в армии не служили? И появилась! Бледно-зеленый ПИДЖАК, безжалостно лиловая ЮБКА. Гроза зевает, губа подрагивает. Усики в элементах краски. А я решил разыграть из себя жертвочку. Судорожно роюсь по карманам. Похоть набухает во взоре грозы. Протягиваю билетик! Безмолвно охает. Опомнилась, придирчиво разглядывает билет. Да, тот самый. Гроза поправляет лиловую юбку. "Следующий. Так, у вас что?" Люблю людей в униформе, особенно женщин! Они наиболее сексуальные. Человек в форме все равно что голый. В форме -- значит, без одежды. Гордая нагота. Униформа сексуальна. Меня возбуждают контролерши, стюардессы, военные бабы... ...Алиса! Той ночью цепочка крестика оплела лямку майки. Я сорвал с себя то и другое. Холодное утро проникало сквозь стекла. Алиса, сидя с ногами на кровати, склонялась над белой тканью и упорно пыталась вытащить крестильный крестик. Не сумев ничего, махнула рукой. Я разорвал майку пополам и извлек крест. "Оставьте маечку. Я ее выброшу! -- сказала Алиса. -- Или пришлю вашему папе по почте". С этих пор я перестал носить майки под одеждой. Мы шли через парк к метро "Речной вокзал". Продолжались ненормальные холода начала мая и наши страсти. Алиса всегда причудливо одевалась. На нее оборачивались. Я поначалу чувствовал себя неловко с ней рядом, в своем балахоне она была как траурный парусник. Но потом влюбился и за парусник хватался объятиями утопающего... Я сам запестрел кислотным прикидом. Расстался с Алисой -- и сделался модником. Выпуклые ботинки, черные, с бензиновыми пятнами. Тяжелые, неподъемные. Я двигал оледеневшей улицей, и громыхали мои колодки. Гулкий тоскливый звук. Но природа мне мстила. Лед выныривал из-под подошв, ноги расходились... А летом ноги задыхались. Потели и грустили. У нас в стране установилась мракобесная мода. Молодой человек сквозь все сезоны ходит в одной и той же обуви. И в пекло, и в лютые морозы мы носим одних и тех же уродцев... Терпим муки моды! Нет, зимой хороши -- нормальные на меху крепыши ботинки. А еще лучше -- сапоги до икр, блестят, поскрипывают. Или валенки -- серые, мордастые. Приятно их обметать метелочкой. Хороши босоножки летом на босу ногу. И в дожде прикольно в босоножках прошлепать, убегаю, хлюпая пятками. Читатель, я весь свой гардероб пересмотрел. Отстой один! Винная кофта с вырезом, белые штаны-шаровары. Я отказываюсь от отстоя -- от кофточек пестрых, от всяких обтягивающих штанишек. Сто карманов на штанах. Все это ядовито. А я чувствую, что одежда должна переливаться в природу. Одежда и природа. Камуфляж своего рода. Но не грубо надо сливаться с природой, а проникновенно. Кстати о камуфляже. Камуфляжный мужик ломом долбит лед, ледяные искры летят, а сверху капает на зеленую спину, темнеет мокрое пятно на спине. А на козырьке подъезда чирикает воробей, и весна зарождается в небе... Мое синее пальто -- чтобы вышагивать железно и с достоинством. Светлый плащ с поясом -- мелькать по городу маниакально деловитым. Студенческие безрукавки, свитера. Для долгих зимних учеб. Летом -- рубаха! В рубахе лучше всего, не в жирной футболке с вонючей картинкой. Вообще предпочитаю вещи однотонные. Легкая рубаха, черные тонкие штаны. И пора бы реабилитировать костюм. И галстук тоже! А у реальности -- свой прикид. Облик города -- это его одежды. Центр Москвы, взгляд звякает о рекламу. Стеклянно-рекламные буквы над гостиницей "Москва". Вечером их зажгут, ядовито-зеленые. Сбить бы их! Насморк и уныние они вызывают. Сыро. Одинокая баба на лавке развернула газету, рванулась к газете и в нее высморкалась. Я иду, гляжу вбок -- башни Кремля, вьется Вечный огонь. А впереди меня все противное, глаз мельчает от глупостей Манежа. Уродских зверушек повыламывать! Расставить красивые человеческие тела. Взять из истории реальных героев и вылепить. Сразу Манеж преобразится. Был Манеж -- расхлябанный, площадь для пивка... А тут облагородится. Я лечу мимо мраморных перил. Перевешиваюсь. Радужное дно. Фиолетовые ломтики кафеля. Дно будет другим. Шершаво-красным. Летом зажурчит красная речка. Все засмотрятся, зашепчутся, горьковатую гордость испытают. Спускаюсь. Внизу курит юноша. Иду медленно, спокойно, ступенька... ступенька выскользнула, и... я в грязи. "Блин", -- говорю, поднявшись. Юноша равнодушно курит. Прохожу его, свидетеля. Кулаки мои, грязные, сжаты. Это у меня ботинки такие скользкие. Сменю ботинки. Серый маршал Жуков на сером коне. Ладонь у маршала вспорхнула, как голубка. Женственно... Надо бы кисть Жукову оторвать и заменить новой кистью. Сжать ему руку в кулак. А дальше -- мой главный враг. Медная лепешка при входе на Красную площадь. Вмонтирован в брусчатку этот знак "нулевого километра". Туристы хихикают, норовят вляпаться. Щелкают фотоаппараты. "Соскоблить лепешку!" -- мысленно приказываю, и я уже на площади. А на площади солнце светит сквозь туман... Слепну. Невнятные, сильно светлые очертания. Тонет моя жизнь. Трехцветный флаг мерещится вдруг черным. ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ! Я родился в семье священника, был воспитан крайне религиозно. Родился в позднем совке, при этом в семье священника, прикинь! Тесно от народа. Все необычно. "Вон папа!" -- поставила меня мать на деревянную табуретку. В широком красном облачении отец расхаживает, кадя в разные стороны. Я огоньком свечи вожу по его фигурке. Он убыстряется, резко и яростно, и я, увлеченный, преследую его. Я восторженно взбешен, туман застит глаза, теплый воздух облепил лицо. Моя свеча мотается и гаснет, рассыпавшись дымком. Снизу меня дергает старуха: "А ну не балуй! Ты где находишься!" Напуганный ее шепотом, я замираю на табурете. Мать ничего не говорит, она смотрит вперед. С началом весны у тети начиналась аллергия на цветочную пыльцу. Она напяливала синие очки, нервная, непрестанно сморкаясь. -- Мне кажется, кто-то на меня колдует, -- сказала она раз за обедом. -- Как это? -- вздрогнул я. -- Ну, я же не знаю, у кого где моя фотография. Может, нос на ней царапают. И она звонко чихнула. Рассказанное впечатлило меня. В тот же вечер я украл с отцовского стола черно-белую фотографию Злотников, его духовных чад, молодоженов, они часто бывали в гостях, и тайком выколол им глаза. Два безглазых лица -- с усиками и продолговатое женское -- я выкинул в мусоропровод. Теперь мне не терпелось узнать, ослепнут ли они. Но Злотники все так же ходили к нам: он, с волосатыми пальцами, и застенчивая она, подолгу исповедовались папе, пили чай... Нет, ничего не поменялось. С детства меня окружали всякие благочестивые няньки. Одна из них -- Наташа. "Проводим батюшку", -- хрупким голоском предложила. Отсветы фонарей. Снег скрипел под ногами. "Нам нужно поговорить, отойди", -- молвила Наташа. Послушно я побрел от них в стороне. Я поднял длинную ветку и теперь волочил ее по снегу. Наташа что-то увлеченно рассказывала, отец раздраженно кивал. Мы вышли на Комсомольский проспект, и тут папа меня подозвал: -- Сережа! Я приблизился, мы пошли рядом. -- Это правда, ты говорил против Бога? Я испугался. -- Не... Почему? -- Все ты говорил! -- подала срывающийся голос служанка. -- Ты уж будь честен! Отец шел ко мне в профиль, заиндевел его ус. Ус шевелился и дергался. -- Христос пролил Свою кровь... Предаешь Христа... Да, Сережа, ты меня разочаровал. Не думал я, что ты такой дурак. Мы уже стояли у метро. -- Ты меня, конечно, подкосил... И папа выдохнул облако пара. Повернулся и пошел трагично в метро, чуть покачиваясь под тяжестью серого тулупа. -- Предательница! -- злобно шепнул я, сорвался с места и побежал. -- Сережа! Подожди! -- кричала она. Я пересек полыхающий проспект наперерез потокам машин и исчез во тьме дворов. Потом я долго гулял. Несколько темно-морозных часов по Фрунзенской набережной. Блестела замерзшая река в разводах огней, я останавливался, смотрел, смотрел, и слезы наворачивались мне на глаза. Суки... Еще одна была у меня няня, пожилая Таисия Степановна. Смуглявая, с кротким взором. "Петушок", -- звал я ее за хохолок волос. Она перестала у нас появляться, заболела раком. А потом мне говорят: ее сегодня привезут из больницы. -- Порадуй ее, нарисуй иконку, -- попросила мама. Последний момент, звонок в дверь, шум в прихожей, а я у себя, подложив твердый подоконник, рисую на листе. Желтым и коричневым карандашами рисую икону распятия. Три неуклюжих креста, огромный желтый нимб, шляпы гвоздей. Шум перемещается в соседнюю комнату. Зовут, вбегаю... На диване, откинувшись на подушку, полулежит мой петушок. Иссохшая, седые волосы рассыпались по плечам. В комнате зашторено, отец готовится к молитве и уже зажег лампаду. -- Здравствуйте! Я вам икону нарисовал! Все смотрят мой рисунок. Все рады. Особенно рада дочь больной, моя крестная Лена, она меня крепко целует. Петушок тихо улыбается. -- Сережа хороший мальчик... -- говорит она. Она долго тянет руку, хочет перекреститься и никак не может. Падает бессильно рука. Подоспевает дочь, поднимает матери руку, тащит эту руку вверх. Потом начали молебен о здравии. Тогда-то Таисия и улучила момент, чтобы попрощаться: -- Ты, Сереженька, на дачу уедешь, а я вот умру... Я почувствовал себя неловко и молчал сконфуженно, в страхе, как бы кто ее не услышал. Через месяц на даче ко мне заглянул отец и сообщил: "Таисия Степановна умерла". Я играл машинкой на рыжем деревянном полу и испуганно кивнул. Отец вышел. Я замер, все замерло. У меня не было мыслей, но была огромная стеклянная мысль, и я ею задумался. Из прострации меня вывел паук. Он быстро-быстро пересекал деревянный пол наискосок. Я прихлопнул его шлепанцем. Мокрый след. Зелень вяло шевелилась в открытом окне. Есть в Православии нечто, берущее за душу. Стиль одновременно юный и древний. То же самое у красных было. Белоруссия. Желтоглазый комиссар, грязная тужурка. Штаб в подпалинах и выбоинах. Глина двора в следах подошв. А это сельский настоятель наших дней спешит к храму, размашисто крестя старух. Церковь его восстанавливается, кирпичи торчат. Скрипучие сапоги у обоих. И у комиссара, и у батюшки голоса похожи -- истовые, обветренные голоса... И, может быть, оба едят творог, густо посыпая солью (творог с солью -- так белорусы едят). В революционные годы собрали группу духовенства. -- Ну! Бог есть? -- орал визгливо парень. -- Кто первый? -- Есть, -- кивнул один. Свист пули в голову, рухнуло тело. -- Дальше-е!.. И расстрелял всех. Какой драматизм в этой истории, кровавое решение всех вопросов. Жать на курок, в отчаянии подтверждая для себя: нет, нету Бога! Оба мученики, и расстрельщик со своим криком, и поп, ему под ноги свалившийся. Никто не задумывается о МУЖЕСТВЕ тех простых парней, которые взрывали храмы, рвали окладистые бороды, плевали на иконы. Каково убивать, убивая надежду в себе! Что я думаю про религию? Меня воротит от заплаканных, от кликуш, от потусторонних проповедников. Они выцеживают все соки из жизни, из глины, травы и снега. А обожаю я суровую мистику жизни! Человек, да, смертен, за гробом пусто, нет ничего, но почему не быть в жизни чудесам? Одно другого не исключает! Я люблю совпадения, птиц, трагично влетающих в окна. Обычно мне встречается череда смертей. Если умер один знакомый, жди, что последует другой-третий. Смерть наслаивается на смерть, притупляя первый ужас. Я даже подозреваю, что это играет старуха с косой. Может, и есть такая, кто знает. Обходит нас с косой, хихикая под нос. Взмах -- и все... Жизнь, как грубый сапог, в солнце, в сырой глине. Жизнь дана целиком, с самого рождения. Отсюда возможность заглянуть вперед, узнать будущее. И суть народной мистики в том, что народ не выходит за пределы жизни, не вылезает из сапога. Внутри сапога -- лучшая поэзия. Я всегда ощущал, что между рифмами есть особое тайное кровное родство. И животный опыт народа декламирует то же: "Снится мальчик -- будешь маяться, девочка -- диво, шуба -- к шуму, лошадь -- ложь, корова -- к реву"... Дом No 30 на даче, липко-желтый, словно измазанный в одуванчиках. Живут двое Поклоновых, Ольга и ее дочь Лидия, разведенно-бездетная. Хозяин Василий Поклонов умер полтора года назад от инсульта, и следом пышное -- козы, курятня -- хозяйство пустили под нож. Сохранили только корову. Но и она захворала, перестала давать молоко. Покоилась в сумраке сарая, грозно икая и вздрагивая опавшими боками. Посоветовали съездить к знахарке Дусе. Та доживает свой век в нескольких остановках железной дороги, в Хотькове. Мать и дочь снарядились в путь и вот уже сидели на Дусиной кухне. Она выслушала все внимательно, перебирая сухими пальцами. Выдала: -- Белое и черное! Тут, деточки, белое и черное виновато. Надо белое и черное из сарая вам убрать, тогда и поправится буренка. -- Как это? -- спросила Лида, грудастая, склонная к полноте. -- Черное и белое! -- громко повторила Ольга. -- Черное и белое! -- И вдруг, заплакав, поклонилась в пояс. -- Ну что ты, мам! -- дернула ее за рукав дочь. Они пришли домой и первым делом отправились в сарай, учинив там дотошный обыск. Сарай был безрадостно устлан сеном и навозом, гулко охала корова. Ни черного, ни белого, лишь навоз да сено. На следующее утро Поклонова-младшая убыла на работу. Она почтальон, на велосипеде развозит по поселку почту. Вернувшись вечером, узнала новость. -- А буренка встала! -- говорила мать, вовсю улыбаясь. -- Я черное ведь нашла. -- Да ты че! -- А я все вспоминала -- и вспомнила! Покойник-то наш пинджак черный оставил. Так я дыру в крыше еще прошлой осенью пинджаком этим заткнула. Дожди шли, я и заткнула. Теперь вытащила. Весь следующий день Поклонова-почтальон снова разъезжала по поселку со своей почтой. Вечером ее встретила банка парного молока. -- Как кто меня надоумил! -- ликующе говорила мать. -- Раньше ведь цыплята там из блюдца клевали. Я палкой пошевелила, смотрю -- белеет. Блюдце! Выходит, втоптали мы его случайно, оно и увязло. Читатель, какая магия в природе! Родная природа меня окружила, и никуда от нее не деться. Я весь в природе погряз с удовольствием. Мороз люблю. В мизерной мелочи дел, от звонков телефона -- одно у меня спасение. Открыть окно и выпростать голову в стужу. Свежим обручем схватит голову. Раздув ноздри, впускаю в себя просторы. Ветер во мне гудит, как в проводе. Освоюсь и слышу: озадаченно поскрипывает шажок прохожего и где-то заискивает плачами младенец... НАД ТРУПАМИ РОВЕСНИКОВ Что за человек ритмично дышит мне в затылок? Кто он, выпущенный на волю жизни? Я оборачиваюсь к нему, он ступает по моему следу, и взгляд мой тяжелеет. Если быть зорким, то всюду можно заметить новый почерк. По всей нашей территории меж трех океанов вьются граффити-змейки. Выведены маркерами на фасаде учреждения, по кафелю туалета, на гулком боку подводной лодки. Каляки-маляки... Это отдельные английские слова или названия хип-хоп-групп, но -- арабской вязью. Вся громадина страны повита яркой вязью. Вот что интересно и на что надо бы обращать внимание историкам разным -- на эту вязь... Человек кинут на произвол борьбы, рожден на отмороженные просторы. По городам и весям пацанская система бурно переваривает миллионы душ, в миллионы ртов запихивает лай. Можно, правда, ходить сгорбленно и немо, отгородившись от мира наушниками... Короче, лох. Из этого убийственного мира я и хочу выхватить и прижать к себе Лену Мясникову! Многие, признаю, радужно переливаются в средний класс. О, этот средний. Я езжу с ним, со средним, в метро. В толчее пассажиров я не прочь деликатно его осмотреть. На вид лет двадцать пять, уголки век красноваты. За пухлой щекой снует жвачка. Целый день он сидит за компьютером и цифирьками усыпает монитор. Средний юноша. Мордашка как пресная булка. Крупные губы грустят, как сосиска. Похож на хотдог. И одна для них существует тема. Тема денег. У входа в интернет-кафе двое общались. Чернявый, черная с вырезом кофта, вспоминал цифры. Запрокидывал голову, локоны били его по желтому лицу. Второй, рыжий, белая майка, записывал гнутым пальцем в электронную книжку. -- Ну? -- вскинул рыбьи глаза рыжий. -- Чего? -- не понял чернявый. -- А абонент какой? -- А! Точно! Дай вспомню! -- Ты вообще нормально себя чувствуешь? -- сыронизировал рыжий. -- Да я нормально! -- звучно сказал чернявый. -- Короче, диктую... -- А то как я скажу: Митя! -- перебил рыжий, обнажив колкие зубки. -- Можно Митю! Алло, это ты, Митя? -- И он стал смеяться, довольный. Чернявый диктовал свои цифры. -- Сейчас, сейчас... -- говорил рыжий, медленно набирая. -- Как там? -- Че, недавно приобрел? -- спросил чернявый. -- Ага, -- рассеянно пробормотал рыжий. -- А ты пользователь? Чернявый неловко хныкнул. Рыжий записал, захлопнул электронную книжку. Ты что-нибудь понял, читатель? Я из этой сцены главное понял -- гнусь! Технические новации... Мобилы пищат, как крысята, деньги капают. Общество больно темой денег. Деньги мешают широко дышать. Когда я получил однажды премию, общенациональную, и, не взяв ее, деньги отдал сидящему в тюрьме детскому писателю Савенко... Тогда все реагировали по-разному. Но никто мой шаг не одобрил. Буржуйка с волосами-паклей прозудела: "Я бы платье себе купила, я уже присмотрела одно в магазине!" (Далее последовало неизвестное мне имя магазина.) А студентик с обкусанными ногтями вытаращил глаза. "Ну и дурак, -- знойно болтала пенсионерка над сковородкой подгорелых блинков. -- Такой капитал..." Вот была реакция разных слоев общества. "Смерть деньгам!" -- весело шептал я и высовывался ночами в окно, и черный ветер обдувал меня. И... Я рисую тебе, читатель, портрет среднего юноши. Пошел он, этот юноша! Через несколько лет эта бесполая мякоть утвердится в самодовольного скота. Менеджером станет! Но, считай, ему повезло. У значительной части другая участь. Жестокая система. Некоторые мои сверстники попались в эту систему, она их зацепила и отымела. Перемолола. Димка Иванов, знакомый по даче. Ведь ничем не выделялся. Изредка вспыхивала в нем искра шкодливости, но свои-то интересы он берег. Упитанный мальчонка, который гадил исподтишка. Вскочил на багажник моего велосипеда всей своей белой тушей и загнусавил: "Вези меня!" Я его сбросил. Мелкие детские стычки... Сейчас бы ему валяться на диване в лучах телевизора, белобрысому и благоразумному. Но современность -- чик! -- насадила Димку на иглу. Апогей в его судьбе настал год назад. ЛОМАЛО, и он вторгся в квартиру к своей старой тетке вместе с герл-френд-героинщицей. Ворвались: "Вынай ловандер!" -- то есть деньги давай, Димка ударил тетку. Не убил, только повредил. Дали ему десять лет! Выяснилось, что болен СПИДом. Мать ездит на зону. Вышки. Тучи мошкары. Димку как больного, как источник заразы поместили в отдельную клетку. На зоне тех, кто болен СПИДом, изолируют в клетках. Мать разговаривает с сыном через железные прутья. Ах, Димка... Думал я тут о тебе, и взыграли во мне горько-слезные чувства. Знаешь, Димка, ночью, когда уже погружаюсь в сны, разнообразные мертвые, с их интонациями и поворотами голов, -- вспыхивают, как иллюминация. Подумал о мертвых, и они разом воскресают, хор голосов, коронные их фразы... Оля. Оля Андреевна Тарасова, 23. За день до того, как она поскользнулась на передозе герыча, была у меня. Мы с ней делали любовь, наверно, последнюю в ее жизни любовь, и я провожал ее в дожде. Мы шли по набережной, и черная река блестела, как моя куртка. Оля перегнулась через гранит и бойко сплюнула в воду: "Тьфу!" Обнялись, плыл счастливый рот. Она его не умела красить, выходило слишком размазанно. Или Игорь Сухотин. Нету Сухотина, и звонить ему некуда. У меня в телефонной книжке он заштрихован серым карандашом. Спрятан под ровным асфальтовым слоем. Ему было двадцать два, как мне сейчас, когда он на меня вышел. Всю страну с вышками нефтебурения, с трубами заводов рвали, как карту из школьного атласа. Дыхание обжигало и з