Зазеленевшие. -- Архиерейская коса... Пономаревы камни... -- роняет Владимир Питиримович. Похоже, тут мыкало горе строптивое православие... Владимир Питиримович подтверждает: -- Было!.. Архиерей сосланный жил. Одичал вовсе. Почище Робинзона... Пятница какой-то объявился, за ним погоня была. Чтоб не нарушал, значит, стариковского покоя... -- И тише: -- Второе крещение на Руси, действительно. Только странное: отдельно священники, отдельно -- паства. Селекция... -- И поглядел вдаль как-то окаменело-горько. Горечь оставалась в его глазах даже тогда, когда он зачастил вдруг веселой скороговоркой: -- Остров Тетка!.. Остров Дядька!.. Петькин камень!.. Отмель Ванька -- полощи мотню... И снова вполголоса, когда пошли названия-проклятия: -- Речка Глотиха... Пристань Ворогово... Кулачество сюда сгружали. Как класс. С детьми. Они помнят добро. Помнят... Если в форменной фуражке, от парохода далеко не ходи... ...На вечерней заре проплыла мимо добротная, с царских времен, казачья застава. Село-перехват. Бегунов стрелять... Черепичные крыши. "Дюральки" с навесными моторами. -- Атаманово... Казачиновка, -- ронял Владимир Питиримович. -- Бывший страх... Над палубой захлопотали уже не только пауты. Синички. Синебрюшки. Точно в весну входили. Теплынь... То теплынь, то как прохватит! Губы синеют. Владимир Питиримович пригласил меня вечером поужинать с ними. Я попросил сменившегося рулевого показать мне буфет. Бутылку коньяка купить. Он провел меня по крутым трапам. В буфете первого класса -- пусто. Прошагали через весь пароход, в ресторан второго класса. Официантки зевают. "Все вылакали, -- говорят. -- Гороху хотите?" -- Айда в третий класс! -- сказал рулевой. -- У меня там свояченица. -- И, не оглядываясь, запрыгал козлом по крутизне окованных трапов. Я помедлил. Потоптался. И -- кинулся за ним. "Была -- не была..." Быстро прошел через шумный "амбар". Дым коромыслом. Карты шмякают с остервенением. Двое стриженых -- голые. Один даже без трусов. Полотенцем прикрылся. На полотенце пароходный штамп. А то, похоже, и его б проиграл... Сидят на полке, как на полоке, в бане. Только что без веников. На меня даже глаз не подняли. Впрочем, один скользнул взглядом. Но как по бревну. И тут я впервые подумал: "А может, разыграл меня геолог?.. Видит, в городских ботиночках, руки белые -- почему не плеснуть горяченького?.. На обратном пути я заставил себя задержаться возле солдат, спросил про брошенного мужа. Как он? -- Дрыхнет, дитятко. Любовь свою доказал, и дрыхнет, -- весело бросил кто-то, сдавая карты, а тот, с наколками на груди, добавил со своей верхотуры, пьяно, но миролюбиво: -- Так ведь вроде как на свободу вырвался... На мостик я поднялся успокоенный. Ночью ставен не опускал. Утром проснулся радостный. Как в детстве, когда рад без причины... Только потом вспомнил, почему так легко на душе... В рубку не поднялся. Зачем надоедать?.. Побродил по палубе. Посидел. Нет, долго не посидишь. Над головой металлический репродуктор. Ощущение такое, что лупят пустым ведром по голове... Ушел от него подальше. Вода розовая. Тянет сладким запахом разнотравья. Рыбаки в брезентовых накидках на "дюральках" -- все чаще и чаще. Когда пароход приближался, они заводили мотор и -- в сторону. Один из рыбаков торопливо достал со дна лодки удочку и дважды, демонстративно, закинул крючок. Я услышал за спиной чье-то дыхание. Оглянулся. Нина. Смотрит себе под ноги. Губы прикушены упрямо, чувствуется, пытается преодолеть смущение. -- Белорыбицу ловят, -- сказал я шутливо. -- Вот именно... -- Она усмехнулась уже без робости. Уголком губ. Как всегда. И тихо: -- Можно вам задать вопрос?.. Вчера не решилась: не застольный он... Не любит Володя за столом углубляться. Петь любит... Правда, у него абсолютный слух? Мы отошли подальше от пассажиров. -- Вот что... Для меня, историка, Енисей -- демографический срез России. И социальный. И психологический. Все тут завязалось в один узел... На Енисее селятся триста лет. Ловят рыбу, солят, вялят... И вдруг -- запретить! Ни вершей ловить нельзя, ни переметом. Только удочкой... Но удочкой семью не прокормишь... Кто рядом с Игаркой, на лесную биржу подались. На лесопилки. На сплав. А остальным как жить?.. Рыбнадзор отбирает снасти, штрафует. Целый аппарат брошен против мужика. Мужик выходит против рыбнадзора с топором. С охотничьим ружьем. Тут бывает такое... Вот в Ворогове недавно... -- Она подробно рассказывает о том, что было в Ворогове. Щеки ее горят. В голосе -- удивление и ужас: -- ...Самосуды, самосуды... А что такое рыбнадзор? Кто они? Кроме красноярских начальников... Крестьяне против крестьян... -- По-видимому, рыба... -- начал я глубокомысленно. -- Тут дело не только в рыбе, -- она помолчала, шевеля обветренными губами. -- И не столько в ней... Понимаете, каждый житель Енисея превращен... как бы поточнее сказать?.. в потенциального правонарушителя, почти преступника. И те, кто ловят. И те, кто покупают из-под полы... Да что там потенциального! У кого же в доме нет рыбы?! Все до одного под подозрением. От мальчика-первоклассника до председателя горсовета. Все, волей-неволей, нарушают закон. Едят! А есть-пить надо?.. Сами видите, что на пристани выносят. Горе свое... Понимаете, один такой закон, другой -- и неизбежно растет в людях пренебрежение к закону. Раздражение. Закон, как ярем... Не про нас писан. Это опасно. Особенно в тайге... И другое еще. Государство травит рыбу, как по плану. Бумажные комбинаты -- химикатами, Железногорск -- радиоактивностью... Красноярская ГЭС вообще Енисей перегородила. Рыба колотится о бетон: когда пропустят?.. А мужик выходит, крадучись, с векшей... Вертолетами ищут... Войну объявили мужику... Четыре миллиона сидят в лагерях. Целая Финляндия. Вы можете об этом написать? В "Правде" или еще где?.. Я молчал. Что мог сказать ей? Что месяц назад вышло строжайшее предписание цензуры -- для редакторов всех газет и журналов. О чем нельзя писать. В любой форме. Под страхом расправы. Пункт первый -- о тридцать седьмом годе... Никаких арестов! Не было и нет!.. Пункт третий -- об отравлении природы... Природу травят лишь в странах капитала. Пусть там и обсуждают. В странах социализма даже рыба живет припеваючи. Под охраной. Сказать ей, что государство узурпировало право жечь тайгу, травить все живое, "загонять за решеты" кого вздумается?.. Что писатели живут с кляпом во рту?.. Что у меня дома целый шкаф запрещенных цензурой статей и книг? Я молчал... И она, смутившись, а может быть стыдясь за меня, сказала торопливо, чтобы я поспешил в рубку. Скоро порог! В рубке было тихо. Вода текла лениво. По-прежнему ничто не предвещало опасности. -- Здесь вчера танкер днище пробил, -- сказал вдруг рулевой; Владимир Питиримович, стоявший рядом с ним, поморщился: такое -- под руку... Мы входили в Казачинский порог. Енисей все еще розовел. Слепил яркими, как от вольтовой дуги, вспышками. Рулевой протянул Владимиру Питиримовичу темные очки. Тот отвел рукой. "Нахимовский" козырек натянул пониже на глаза. И все дела. Мы обошли длинную, жмущуюся к берегу очередь самоходок, танкеров, буксиров. Лишь пассажирским -- зеленая улица... На буксирах сушились кальсоны, рубахи, платья -- "флаги развешивания", заметил Владимир Питиримович снисходительно. Он включил радиотелефон, вызвал туер "Енисей". "Туер" -- оказалось, подъемник; единственный в своем роде корабль, который опускается в порог на якорной цепи, а затем подтягивается вверх, против течения. Как паук на своей нити... И корабль за собой тащит. -- Туер "Енисей"... Вы слышите меня? Туер "Енисей" молчит. -- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!.. Владимир Питиримович начал нервничать, хотя со стороны это было почти незаметно. Пожалуй, лишь движения стали порывистее, да однажды оглянулся на дверь: не вызвать ли капитана? -- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!.. Мы прошли уже всю очередь самоходок с "флагами развешивания" на борту. От головной баржи с тесом потянуло сырой смолистой лиственницей. Владимир Питиримович бросил трубку радиотелефона на рычаги и схватил большую трубу из красной меди. Закричал в сторону берега: -- Блок ноль два звонка! Передайте Казачинский порог нашем подходе!.. Передайте Казачинский порог... бога душу мать!.. нашем... Слышите иль нет?! Поставил трубу на полочку, покосился в мою сторону: -- Не то что речника, святого апостола из себя выведут!.. Извините!.. -- И тут он закричал в микрофон, закрепленный у штурвала: -- Боцмана на бак! Задраить иллюминаторы! Вода закипает. Чуть что -- плесканет в иллюминаторы, откачивай тогда... Сиплый голос боцмана, как из преисподней: -- Иллюминаторы закрыты! -- А на камбузе?.. -- На камбузе сами зна... Владимир Питиримович оборвал боцмана на полуслове: -- П-проверить!.. Берега зазеленели буйно. Будто сразу после тундры. -- Закарпатье в цвету. Наверное, лед здесь не тащил по берегам каменную "каргу", не срезал нависших над водой кустов, ярко-зеленых, сверкающе-белых, розовых. Буй, на коротком якоре, захлебывался, выныривал. Вода пенилась, смыкалась над ним. Предупреждающе... Прошли ныряющий буй, и тут только заверещал радиотелефон. Послышалось хриплое: -- Туер "Енисей" не работает. На профилактике!.. Лоб Владимира Питиримовича стал мокрым. Рулевой присвистнул удивленно: -- Неужто до полудня рассол хлещут?.. Покрова, вроде, прошли... Радиотелефон верещал: -- Подходите к "Красноярскому рабочему"! Владимир Питиримович схватился за трубку: -- Где он? Его не видно! -- ...Он наверху. Спускается в порог. Наконец, показался за отмелью-поворотом "Красноярский рабочий", старый-престарый буксир с закоптелыми боками, о котором Владимир Питиримович, тем не менее, отозвался почтительно: "Старый конь борозды не портит..." Радиотелефон потребовал, чтобы мы подошли к борту "Красноярского рабочего": -- У нас лебедка в центре!.. -- Ч-черт! Крутится-то!.. -- вырвалось у Владимира Питиримовича, увидевшего, что могучий, самый сильный на Енисее буксир ведет себя, как норовистый скакун. -- Не дай Бог, пропорется, как танкер! Боком несет!.. -- Оборвал самого себя властно: -- Боцман, на корме "Красноярского рабочего" нет мягкого кранца. Поставьте на нос матроса, чтоб передавал расстояния до кормы буксира! Командовал он спокойно, знал свое дело. Первым проревел электроход, густо, солидно. Буксир прогудел в ответ, как головой кивнул. Мол, извините, занят. Свободные от вахты матросы сгрудились на носу электрохода, подняли сцепленные точно в рукопожатье руки: "А где Петро? -- кричат. -- Где Жухарь?.. К нему мать приехала!" -- "...Сашка женился!"... -- "Ну?!!" А откуда-то из иллюминатора крик не крик -- рев не рев: "Киньте спиртяги. Пароход сухой -- мочи нет!.. Скинемся на браслетку!.. Отдаю за полбанки!.." На буксире засмеялись. Вахтенный электрохода кинулся в третий класс: унимать. Женщины на "Красноярском рабочем", в черных, закатанных до колен сатиновых штанах, стояли, руки в боки, поглядывая на белую громаду электрохода. Спокойненько стояли. С достоинством. На пьяный рев даже не оглянулись. Казачинский порог нервных не любит... Ребята на буксире работали без рубах, споро. Лишь боцман у лебедки -- в белой форменной фуражке. Сейчас он всему голова. -- Выбирай трос! -- прокричал Владимир Питиримович в медную трубу. -- Добро! Майнай! Задымил черно, густо "Красноярский рабочий", потащил нас вверх по каменистому корыту фарватера, которое сузилось так, что невольно думалось: продраться бы, не ободрав бока. Скрежетал о закоптелые дуги буксира стальной канат. Вода -- все стремительней. Темные топляки навстречу, как снаряды. Вот и самое опасное место, "слив", как говорят речники. Оборвись тут канат -- развернет, бросит на камни. На корме буксира лежал, на виду у всех, старый зазубренный топор. Если что -- рубить трос. "В момент натяжения, -- сказал Владимир Питиримович, -- достаточно одного удара..." Буксир чадил черным костром. Едва выволакивал нас навстречу безумной сверкающей лавине... Не осилил... Погрохотав лебедкой, размотал, "стравил" трос, захлюпавший о воду; забрался сам, налегке, и лишь потом подтянул лебедкой электроход. Второй "слив" был еще круче, берега, казалось, вот-вот сомкнутся; вода рвалась тугим зеленым жгутом, еще чуть и -- ринулась бы водопадом, пенясь, разбивая пароходы в щепы... Позже узнал: здесь, бывает, часами бьются суда, не могут подняться. Не хватает сил. Без буксиров идут вверх только "Метеоры" на подводных крыльях. Владимир Питиримович сообщил об этом, как о личном оскорблении. -- Мы бы тоже могли. Ага?.. Нашу корму вдруг повело к камням. Владимир Питиримович крутанул штурвал изо всех сил, яростно, -- штурвал завертелся, как буксирующее колесо. Заскрежетал о дуги буксирный канат, его повело в сторону. Я взглянул в том направлении и увидел краем глаза, внизу, на пассажирской палубе, Нину. Зябко обхватив кистями рук локти, вздрагивая от каждого звука, она глядела наверх, на мужа, своими выпуклыми, как у галчонка, глазами, округленными страхом и нежностью. Губы ее шевелились беззвучно... Наконец выбрались из опасной каменной узины. Когда "Красноярский рабочий", застопорив, забрал свой трос, она тут же ушла. Владимир Питиримович так и не заметил ее -- не до того было, отряхнулся, словно что-то мешало ему. Переступил с ноги на ногу. Просиял. А буксир, разворачиваясь, включил резко, оглушающе, на всю тайгу, победный марш. Знай наших!.. А тайга горела. Все сильнее пахло гарью, дым становился плотнее. Пассажиры спорили, где горит, жаловались на то, что плохо тушат... Владимир Питиримович произнес, ни к кому не обращаясь: -- Орда пожгла -- ушла, Ермак подпалил -- прошел, мы жжем... Нас настигал "Метеор". Он ревел все сильнее, приподнявшись на передних лапах и сияя стеклами. -- Похож на жабу, -- сказал Владимир Питиримович и потянулся к медной трубе, видно, хотел что-то бросить язвительное капитану "Метеора" да передумал. Повернулся к "Метеору" спиной. Начались отроги Саян. Серыми скалистыми обрывами нависли над Енисеем. Деревья -- к небу свечами. Белыми, серыми, зелеными, -- тут и береза, и горная сосна, и лиственница. Нет, это куда мощнее лесистых Карпат! И вырубок в горах нет. Разве что покатится сверху ствол, срежет лес до воды. Но залысины редки. Снизу, из пассажирских салонов, донесся хохот, звуки гитары. Танцы. Первые за четверо суток. Демобилизованные солдаты бухали сапогами... Владимир Питиримович поглядел вниз, улыбнулся мне. А я ему... Какое счастье, что у меня хватило выдержки не вбежать тогда на мостик с перекошенным лицом: "Знаете, меня проиграли в карты!" Не было бы и этой сердечности, и этой откровенности. Ехал бы чужим... Владимир Питиримович усталым жестом сдвинул форменную фуражку на затылок, произнес будничным тоном: -- Все! Казачинский порог прошли. -- И, почудилось, подмигнул мне: -- Казаки нам более не помеха... Тут и сгустился туман. Почти под самым Красноярском. Владимир Питиримович сменился. На вахту встал капитан, грузный, старый, багроволицый. Склонился над локатором, горбясь и широко расставив ноги в коротких бурках. Как в качку. Навалилась ночь, сырая и душная, тем более внезапная, что за спиной остался нескончаемый полярный день. Бакены, как светлячки. Различались лишь тогда, когда электроход проходил мимо них. А вот совсем погасли. Пропали. -- Батареи сели, -- хрипло пояснил капитан. -- Вот они и "тусклят"... Техника! Ночь беззвездная. Туман сгустил темноту. Выходивший из рубки словно растворялся. Лишь картушка компаса желтовато подсвечивала скуластое озабоченное лицо бурята-рулевого. -- Встанем? -- сказал капитан словно про себя. -- Вздохнув, решил: -- Встанем!.. -- Но тут в дверь рубки постучали; не дожидаясь разрешения, в рубку ворвались двое матросов. Всклокоченные, у одного разбита губа. Дышат так, будто пароход по берегу догоняли. -- Солдата порезали! -- прокричал один из них, с повязкой вахтенного. Капитан повернулся к нему безмолвно. -- Урки, -- тише продолжал вахтенный, переведя дух. -- Урки пырнули. Говорят, тот, у которого на груди надпись: "Аккорд еще звучит..." -- Повязали его? -- деловито осведомился капитан. -- Всех повязали! -- снова вскрикнул вахтенный, дотрагиваясь до разбитой губы. -- Четверых. В Красноярске разберутся, кто да что! -- Водки нажрались, -- заключил капитан, ни к кому не обращаясь. -- Сколько бумаг исписал: не продавать на пароходах!.. -- Обронил без интереса: -- Солдат-то что встрял? -- Говорят, он из лагерной охраны. Эмвэдэшник. Его в карты проиграли!.. Заглянула Нина в незастегнутом, широченном, видно, не своем, форменном кителе, попросила послать в Красноярск телеграмму, чтоб санитарная машина ждала в порту, сказала, жгут нужен, бинты, спирт. Солдат еще при пульсе... -- Э-эх! -- досадливо просипел кто-то за спиной матроса, кажется, боцман. -- Врежемся, сами сядем. На одну скамеечку... Капитан пробасил в темноту: -- Разбудить второго штурмана! Я прислушивался к топоту бегущих и думал, поеживаясь, о том, что мне открылось. Вспомнилась невольно сырая смолистая пристань в Дудинке и, в туче комарья, девчушка в желтом праздничном платке и переломленная старуха, которая крестила отходивший пароход... Владимир Питиримович прибежал тотчас, видно, еще не ложился. Молча встал у штурвала, вместо матроса-рулевого, которого отправили на нос корабля. Где-то впереди послышались в сыром тумане два прерывистых гудка: "Стою в тумане!" Владимир Питиримович кивнул матросу, тот выскочил из рубки, и над Енисеем прозвучали требовательно, гордо, почти торжествующе три протяжных: "Иду в тумане!.." И так все время. Два нервных или унылых. Три властных в ответ. Проплывали один за другим тусклые бакены. Владимир Питиримович, подавшись вперед, чаще всего восклицал первым: -- В-вижу белый!.. В-вижу красный!.. Вон, за темным мыском!.. Слева, на берегу, загорелись сильные, буравящие ночь огни. Похоже, прожектора. -- Ну вот, теперь легче! -- вырвалось у меня. -- Тяжелее! -- мрачно ответил Владимир Питиримович. В самом деле, теперь даже он не всегда мог различить блеклые огни бакенов, словно пригашенные прожекторами. Далеко разносятся звуки сырой ночью. Где-то проревела сирена "скорой помощи", тоненький луч, перегнав нас, ускользал в сторону Красноярска. Звуки сирены удалялись, но слышались еще долго-долго... -- Что тут? -- спросил я. Капитан пробурчал неохотно: -- Могу только сказать, что к этому берегу нельзя приставать... Я вышел из рубки, чтобы вглядеться пристальнее. Внизу мерз кто-то, у поручней. Смотрел на прожектора, попыхивая цигаркой. -- Что тут? -- заинтересованно спросил я. -- А... девятка, малый, девятка... Кака "девятка"? Поработаешь полгода, жена на развод подаст... -- Помолчал, почмокал цигаркой. -- Железногорск-город, слыхал? На карте нет, а весь Енисей знает. Говорят, поболе самого Красноярска. И в магазинах все есть. Ей-бо, не вру!.. Раньше, слыхал, тут зэки доживали. Кого по приговору в расход. А кого, может, без приговора... Смертники. Охрана, значит, менялась каждые пять минут, ну, а они... потом, не думай, лечили. По науке... Из нашей деревни тут парень служил на действительной, ныне тоже лечится... Бандит-от, который по приговору, он согласие давал в шахте работать, протянуть еще сколько-то... А солдата нешто спрашивают... Нет, теперь тут вольные. Бо-ольшие деньги платят. Вольному воля... Прожектора еще долго маячили за кормой желтым пятном. "Господи, Боже мой! -- повторял я в отчаянии. -- Господи, Боже мой!.. Мало в России, что ли, открыто существующего. Оказывается, есть еще и такое... несуществующее... -- Продрог, малый? -- участливо спросили из темени. -- Зубы стучат-от. Я побрел наверх. Владимир Питиримович, которого сменил у руля капитан, теперь был возле локатора. Он стоял, пригнувшись к нему, и час, и два, и три, и вдруг сказал: -- У меня почему-то устали ноги... А еще через час он выскочил из рубки, обежал вокруг, топая ногами по железу, потер, вернувшись, сомлевшую поясницу, присел, размахивая руками. И сызнова встал к локатору, который он называл "кино". "Кино" было в голове Владимира Питиримовича. Он вел по памяти. Локатор лишь обозначал береговую кромку. А Владимир Питиримович как бы воочию видел это место при дневном свете, со всеми подводными камнями и водокрутами... -- П-пять градусов влево! Капитан просипел: -- Питиримыч, больше не могу! Владимир Питиримович метнулся к штурвалу; капитан кулем опустился на табуретку у стены. Неслышно появилась в рубке тоненькая, стремительная Нина. Поставила возле штурмана чашку черного кофе; помедлив, возле капитана: не попросит ли и он кофе? -- исчезла в ночи. Снизу, из пассажирских кают, доносились брань, шум, а откуда-то с кормы -- звуки гитары. Последняя ночь перед Красноярском... Тускло светила картушка компаса. Чуть покачивался взад-вперед у штурвала Владимир Питиримович. Я видел, как чувствовал он корабль, -- неотрывно, каждую секунду. Ступнями, плечами, пальцами, лежавшими на электроштурвале, -- и подумал, что такой рейс не менее труден, чем дальний полет, в грозу, в туманах... Казалось, Владимир Питиримович в свои двадцать пять лет плавал по Енисею не четыре года, а все сорок... "Прошел ты свой Казачинский порог, прошел..." ...В Красноярске мне достался авиабилет в Москву лишь на вечерний рейс, и, пристроив в аэропорту вещи, я вернулся на пароход, с которым меня столько связывало... Вахтенный матрос улыбнулся мне, как старому знакомому. Едва сойдя с трапа, я услышал заикающийся тенорок, который различил бы в любом гомоне. -- ...Е-если так, уб-бирайся!.. -- затем добавил словцо, которым подвыпившие матросы, случается, крестят своих неверных возлюбленных. Однако Владимир Питиримович был трезв, как стеклышко. Его зоркие голубые глаза побелели от гнева и стали словно бы блеклыми, слепыми; казалось, на них бельма. Он умолк, заметив меня; прошло еще немало времени, пока мы разговорились. --...Хочет сойти на берег, -- с возмущением объяснил он. -- Да жена! Пробыть рейс в городе... Двенадцать дней! Ага!.. В прошлом году полнавигации не плавала, болела, то, се... И теперь начинается. -- Он замолк, наморщил и нос, и лоб, как всегда, когда мучительно думал. Но, похоже, ничего не придумал: -- Вышла за моряка, так неси свой крест!.. Я же иду в каждый рейс!.. И ведь в каждом рейсе такая карусель. Измотаешься, как черт. Одичаешь... К самому утру штурман и в самом деле едва держался на ногах. И... светился гордостью. Еще бы! Электрохода в Красноярске не ждали. Даже причала не очистили от случайных судов. Туман непроглядный. Он пришел минута в минуту. Тюремная машина, правда, была на месте. На всякий случай. Санитарную пришлось ждать... Владимир Питиримович руководил выгрузкой, даже слов не произносил, достаточно было жеста... А ее рейс? Отсырелые счета кастелянши, мятые простыни, учет, все ли пассажиры заплатили по рублю за постель или опять надо добавлять свои... Да вот, аптечкой ведает... И я снова увидел, как наяву, ночь без звезд. Туман. И темный силуэт штурмана, который слился с судном. Ощущал его, как свое тело. И так же, как судно, видел он, ощущал, в кромешной тьме, по памяти, Енисей. Чутко, со всеми его опасными отмелями, острыми камнями, водоворотами... Что ж это?.. Душевная слепота? Домострой? Мужской эгоизм?.. Любовь, как стальной буксирный трос, в момент натяжения оборвись хоть одна нитка и... Мое молчание насторожило Владимира Питиримовича, и он вскричал мальчишеским фальцетом: -- Вы думаете, отпустить боюсь?! Держу у ноги, как лайку? Ага?.. Оздоровиться ей надо, пока не поздно! Второй год плаваем -- ребятенка нет!.. Засохнет она -- в обнимку со своими Цезарями Кай... как их там?!. Помолчав и наморщив лоб, он понесся вдруг, точно его подхватило енисейскими водокрутами: -- На танцульки ей захотелось! С мальчиками! Ага? Отец жену на плоты брал, месяцами плавал, и ничего... -- Он шумел долго, глядя на меня округленными глазами, мол, ну, ревнивый я, как дьявол ревнивый, ну и что?! Если бы он не был так многословен, пожалуй, я бы ему поверил. А он бурлил и бурлил... Минут через пятнадцать стремительно вошла Нина и сказала, что, вот, подготовила документы, может прочитать. Дает на это час, потом поедет, с попутной, белье повезут... Круто повернувшись, пропала. Застучали по сходням ее каблучки. Владимир Питиримович поглядел на листочки обреченно. Протянул их мне. Это были письма во все инстанции, на все имена, известные и неизвестные. Как сигнал о помоши. Всем! Всем! Всем!.. "О подрыве законности руководящими инстанциями...", "...О преступном заражении вод...", "О незаконном преследовании отбывших наказание..." Обстоятельно написано. С историческими параллелями... Владимир Питиримович сказал тихо, с отчаянием и просительными нотками. Мол, вам теперь все открылось до донышка. Помогите!.. А потом вдруг вот что. Кратко и четко. Куда его многословие делось?! -- Пошлем свой вопль. А затем? Как отец -- в бега?.. Там уже места не осталось, на Подкаменной Тунгуске. Да и куда убежишь от вертолетов? От парашютных войск?.. Не тот век... Быстро поднял глаза на меня, острые, пронзительные: -- Вы думаете, я боюсь? Видел бы пользу, ну, хоть на грош, костьми бы лег... Ага?.. Лег. Однако инженер Войенков протестовал. И что? Слесарит где-то в артели. Раны зализывает. Мишка с буксира добивался правды -- спился. Левка Горнштейн три года ходил, подстроили, за решеты убрали... Ленин писал, знаете? "Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя..." -- Воскликнул с горечью: -- Правильно писал Ленин!.. Живешь, завернутый "стерлядкой". Пальцем шевельнуть не можешь... Будешь горланить, положат на ветерок, привяжут к мачте. И вся недолга!.. Мишку жалко. До слез. Вместе учились. Теперь хоть взяли на плоты: туда всех берут... Могли "Метеором" лететь, а мы... всю дорогу горим! Всю дорогу!.. Он положил на ладонь бумаги. -- Ведь это все равно, что писать в Усть-Пит. К душегубам... Ага?.. А она ехать туда собралась. Сама... Все равно, как в Усть-Пит! Ага?.. В Усть-Пит!.. ...Я смотрел на стремительные, с водокрутами, темные воды Енисея и с горечью думал о том, что у каждого из нас есть свой Казачинский порог. Мы убеждены, что прошли его. Давно прошли. А он впереди... ПРОЩАНИЕ С РОССИЕЙ. Повесть Казалось, я не был близок с людьми, с которыми хотел увидеться, оставляя Россию. Они присылали мне в день Советской Армии поздравительные открытки с красными звездами и синими самолетиками. Я отвечал им тем же, хотя вначале пытался писать обстоятельнее. Как они жили после войны в своих дальних городах, не знал -- не ведал. И вдруг почувствовал, с каждым днем острее и болезненней, -- не смогу уехать, не простившись с ними. Россия -- огромная, а у каждого своя. К кому я точно не собирался, так это к старшине Цыбульке. Но он всегда маячил перед глазами. Поэтому придется начать с него. 1. "ПЕРЕД КОМ СТОИШЬ?!" Когда нас, новобранцев-оборванцев, выгрузили из красных вагонов "40 человек и 8 лошадей", невесть где, в глубокий и сырой снег, тут же появилась власть. Эшелон встречал плотный, бульдожьей крепости человек с кривыми кавалерийскими ногами и в синей пилотке Военно-воздушных сил. Лицо круглое, толстощекое, с медным отливом. Глаза косоватые, в общем, не очень примечательное лицо. Примечательными были, скорее, волосатые кулаки длинных рук. Толстенные пальцы не были сжаты плотно, и кулаки казались неправдоподобно огромными, словно таили в себе камень или свинчатку. Почти весь строй косился на волосатые медные кулаки, которые покачивались где-то возле колен встречавшего. -- Татарва, что ли? -- шепнул мой сосед по строю. "Татарин" обдернул четко отработанным жестом суконную шинель с треугольниками и птичками в петлицах, оглядел нас, чуть подавшись вперед, напружиненный, как перед дракой, и возгласил (на шее надулись жилы) сорванным голосом: -- Я старшина военной школы Цыбулька!.. Смешочки от-ставить! -- И рявкнул зычно: -- Спать будете у двух потрох! Тут я не удержался, хохотнул. Да и весь строй развеселился. Эшелон прибыл из Москвы. Народ заводской. И сильно выпивший. В последнюю ночь, когда услыхали от стрелочника, что дорога Киевская, ветка Гомельская, а значит, везут не на финскую войну, на радостях не только водку, весь одеколон развели водой и распили. -- Татарва наша, не иначе, з Полтавы, -- определил сосед вполголоса. И громче, с усмешечкой: -- Это как понять, товарищ главный Цыбулька, "у двух потрох"? Что це таке "у двух потрох"? -- Не потрох, а потрох! -- вызверился старшина. -- Русского языка не понимаете! Строй загоготал, закачался. Наконец постиг: дадут по две кровати на трех человек. Как хочешь, так и спи! Старшина Цыбулька двинулся вдоль строя, ударяя подошвами начищенных до ярого блеска яловых сапог по снегу, и вдруг остановился возле меня. Выделялся я изо всей гогочущей братии, что ли? После московской "прожарки" на Красной Пресне, где по четным прожаривали зеков из Бутырок и Матросской Тишины, а по нечетным -- солдатские эшелоны, после этой адской, со ржавыми крюками на колесах, "прожарки" нам выдали нашу обувь искореженной, с отвалившимися подошвами, пальто и ватники измятыми, -- я стал таким же новобранцем-оборванцем, как и все. Чем привлек внимание? Старшина Цыбулька вглядывался в мои вытаращенные глаза недолго, секунду -- две, и вдруг закричал дико, устрашающе, медные кулаки "по швам": -- Перед ком стоишь?! Я очень старался, но так и не сумел изобразить на своей заспанной физиономии раскаяния и ужаса. Я подумал вдруг о потенциальной мощи языка -- одна измененная гласная, и все как на тарелочке: и образование, и характер, и самомнение, и чувство неполноценности, в котором старшина не признавался, наверное, и самому себе. -- Из ниверситета? -- почти с отвращением спросил Цыбулька и отвернулся. Судьба моя была решена. Под басисто-унылое разноголосье: "Броня крепка и танки наши быстры..." я зашагал в строю избранников старшины на кухню. Огромную солдатскую кухню оршанского авиагарнизона, навсегда провонявшую завалами гнилой картошки и чем-то терпким, отвратно-капустным... Я шагал туда под разудалые песни с присвистом каждые вторые сутки. Спустя неделю я засыпал, стоило мне прислониться к стене. Такое роскошество не поощрялось. Если б меня заставляли, как других, чистить мороженую картошку и колоть дрова! Увы, я был весом легче других, и три раза в день меня опускали в огромный, как кузов самосвала, чугунный котел, держа за ноги, головой вниз, вычерпывать миской дымящийся гороховый суп или перловую кашу. Остатки. Чтоб можно было закладывать "по новой". Перловая каша, или в солдатском просторечии "шрапнель", прилипала к моему носу или лбу, я этого не видел, зеркал вокруг не было, и я не сразу понял, почему моя физиономия вызывает такое бурное веселье. По утрам-вечерам, путаясь в длинных, не по размеру, шинелях, мы бежали всей школой на оршанский аэродром Барсуки, мимо бюста дважды Героя Советского Союза Грицевец, со снежной короной на макушке, убитого по небрежности на собственном аэродроме, бежали долго (аэродром настоящий, "стратегицкий", объяснял старшина), а затем, разбившись на шестерки, обступали 250-килограммовые обледенелые "дуры" и -- раз-два взяли! -- подцепляли их под крылья циклопических бомбовозов с гофрированными фюзеляжами. Конечно, существовали для "дур" специальные боевые лебедки, но какая техника работает в мороз?! И потому в ночь-заполночь: -- Школа-а, бегом а-арш! За этот тяжкий труд нам и прислали живого героя. Герой был кудрявым, жизнерадостным. С бычьей шеей. Спросил, нет ли в школе гармошки, а то бы попели. Гармошки не было, и потому он сразу приступил к делу, рассказал, как они летели большой группой бомбить Швецию и все там разнесли в пух и прах. Черт меня дернул поднять руку. -- То есть как? -- спросил я, вставая и вытягиваясь в струнку. -- Только позавчера в газете "Правда" было сообщение ТАСС. Из-за плохой видимости самолеты, летевшие бомбить финские укрепления, сбились с курса и оказались в Швеции. "ТАСС уполномочен заявить..." Герой уронил указку, которой он водил по карте Скандинавского полуострова, и -- нет, не засмеялся, зареготал. Отсмеявшись, разъяснил, что в этот шведский город собирались добровольцы со всего мира -- помогать финнам... -- Ну, мы их и того... В пух и прах... А ТАСС... ТАСС свое дело знает... Когда героя проводили, Цыбулька приблизился ко мне сзади, неслышно, и сказал почему-то очень тихо: -- На кухню! Три наряда вне очереди! Чтоб не задавал, понимаешь, ненужных вопросов. На кухне, засунутый головой в дымящийся котел, я постиг: многое, очень многое надо передумывать заново. Если газета "Правда" брешет, как сивый мерин... Какая острота мысли появляется, когда висишь вниз головой!.. Утром Цыбулька распорядился всему строю курсантов пробежать мимо турника и по одному подтянуться на перекладине. Каждому по шесть раз. Дисциплинированные подтягивались по шесть, хвастуны -- по восемь--двенадцать раз, Цыбулька немедля пресекал хвастовство: -- Тут тебе что, цирк?! Кончай нарушать! И вот наступила моя очередь. Я с опаской приблизился к турнику, подпрыгнул и... повис кулем. Строй начал похохатывать. Татарское безглазое лицо Цыбульки стало багровым. Похоже, у него и мысли не возникало, что есть на свете люди, которые не в силах подтянуться на турнике. Таких в военной школе не было. И быть не могло. -- Обратно цирк! -- взревел он. Я дергался судорожно под перекладиной. Зеленая обмотка на моей ноге размоталась, болталась туда-сюда. Тут уж строй начал колыхаться и приседать, держась за животы. -- Кончай наруш... -- яростно начал было Цыбулька и вдруг, приглядевшись ко мне, оборвал самого себя на полуслове: понял, что я дергаюсь не понарошку. -- Слазь! -- изумленно закричал он. На следующее утро дневальный растолкал меня, когда все еще спали на своих "вагонках" "у двух по трох". Я поглядел на круглые вокзальные часы, висевшие в казарме на стене. Пять утра! До подъема целый час! Матюкнувшись по адресу дневального, снова упал на подушку. Мое одеяло отлетело в сторону, как сорванный бурей парус. Цыбулька командовал, на этот раз приглушенно, чтобы не разбудить подразделение. -- По тревоге одеться и за мною бе-эгом! Мы примчались к турнику, и тут я понял, что пощады мне не будет. Старшина Цыбулька был сверхсрочником. Жил с семьей в дальнем конце нашего авиагарнизона под Оршей. Чтоб успеть в школу к пяти, он подымался, видимо, в четыре утра. Затемно. Метель, не метель -- являлся. И так три месяца подряд. Одеяло с меня скинет, и на турник. До общего подъема. Я опасался -- сорвет мне сердце. Обошлось по молодости. Когда я впервые сделал "солнышко", перевернулся на турнике вниз головой, у Цыбульки появилось горделивое выражение мастера, который обезьяну превратил в человека. Он честно отрабатывал свой хлеб, старшина Цыбулька. Нет, он просто героически отрабатывал свой хлеб. Не п о л о ж е н о, чтобы курсант не отвечал стандартам авиашколы. Потому, видно, Цыбулька любил задержать огромное катившееся колесо, внутри которого я висел, цепляясь за железные скобы руками и ногами, любил придержать колесо сапогом, когда я висел, как в кухонном котле, головой вниз, и -- поговорить со мной о службе. Спокойно. Неторопливо. "Тяжело в учении, легко в гробу", -- весело говаривали курсанты. Веселого тут было мало. Парень из Армении, мой кухонный сотоварищ, забыл его фамилию, не выдержал бесед в колесе, кухни, бессонницы, муштры -- повесился на чердаке авиашколы. На тонком кавказском ремешке. У паренька не было чувства юмора, давно заметил, он вскипал тысячу раз в день. А можно ли уцелеть в военной школе без чувства юмора? Пусть затаенного. Смейся про себя, солдат, но -- смейся, иронизируй... Я начал постигать это еще в чугунном котле, задыхаясь от смрада подгорелой "шрапнели", а понял глубоко, когда мы начали то и дело проваливаться, фигурально выражаясь, в болото "законной" лжи... Если б только ТАСС изворачивался, брехал что ни попадя... Пузатый "дуглас" доставил в Барсуки новую библиотеку с грифом "секретно". Мы встречали его всей школой, разгружали ящики. Книги о воздушных боях на Хасане. Наши инструкторы посмеивались тихо в курилках, когда выяснилось, что все вывернуто шиворот-навыворот: написано, скажем, японские бипланы бежали восвояси, а на самом деле наши, советские, едва уносили ноги на своих допотопных перкалевых "Р-5". -- Вот цирк! -- сказал кто-то из них Цыбульке. Цыбулька побагровел до волосатых ушей. Политикой он не занимался. Политикой занимался командир взвода младший лейтенант Галайда, который свою первую политинформацию бодро начал со слов: "Товарищ Гитлер сказал..." Через год начнутся "дурацкие игрища, когда неизвестно у кого и что и в какую сторону отлетит", как высказался один старый пехотинец о треклятой войне, всего-навсего год человеческой жизни осталось у нас, и кто знает, хватило бы у меня на эти кровавые "игрища" сил, нервов, ловкости, висельного юмора, наконец, если б не звериная Цыбулькина школа. Я вспоминал его после войны почти по-доброму, нашего уязвленного своим невежеством и дико преданного делу "татарву з Пилтавы..." 2. "РУСС-ФАНЕР" Спустя год, в убийственный мороз 1941-го нас бросили под Волоколамск, горевший костром день и ночь. А когда Волоколамск догорел и жители вынули из петель оледеневшие трупы юнцов с дощечками на груди "PARTIZAN", полк перекинули на запад, на "аэродром подскока", как значился он на штабных картах. Аэродром этот был опушкой березового леска, размочаленного артиллерией, а за этой поруганной белизной дымились на круглом холме русские печи ( все, что осталось от села), откуда стучали пулеметы и время от времени подвывала "гитара" -- немецкий шестиствольный миномет. Двадцатая армия под командованием генерала Власова рвалась, утопая в снегах, на Ржев, да только вот близок локоток... Погиб генерал Панфилов, срезало пулеметной очередью конника-генерала Доватора, и, когда казаки-добровольцы пытались подобрать на поле любимого генерала, погибло еще шестьдесят человек. Зимнее наступление 1942 года выдыхалось... Мы вступили в дело, когда, по сути, фронт встал. Белый самолетик с номером на руле поворота -- фанерная тарахтелка "По-2" -- садился на "аэродром подскока" первым. Едва его лыжи коснулись снега, он тут же перевернулся и вспыхнул чадным бензиновым костром. Из задней кабины вывалился на землю мешком наш главный "технарь", маленький, в огромных летных крагах, инженер-капитан, единственный в полку человек, которому мы желали провалиться в тартарары. И в огне не горит, ловкач! Фамилия у него была "полумаршальская" -- Конягин. Думаю, что маршала Конева игрой в лошадиную фамилию не изводили. С "Конягой", как мы его называли, дело