стью, мост через Дон в третий раз взрывать не пришлось. Наш Южный фронт погнал немцев дальше, и какой-то саперной (или другой) части приказали мост разминировать. По неизвестной мне причине они не сняли всех зарядов. Ростов-на-Дону стал тыловым городом с взрывчаткой в мосту. СМЕРШ об этом узнал мгновенно, и началось следствие... Мне об этом было ничего не известно. Я в те дни уже воевал на 3-м Украинском фронте, начальником штаба 105-го понтонного батальона. Был ранен в Ясско-Кишиневской операции, завершил войну в Чехословакии, а затем был переброшен в Китай, где, как выяснилось, текла речка Ляохе, которая без меня обойтись никак не могла... По счастью, лишь через тридцать лет, в 1973 году, встретившись в Киеве со своими бывшими командирами, я узнал, какая опасность мне грозила. Это было почище детонаторов и тонн взрывчатки. Во время дружеского обеда бывших однополчан я обратил внимание на то, что полковник Осипов и майор Воробьев, в то время уже гражданские инженеры, ухмыляются, подмигивают друг другу и повторяют: "Ну что, расскажем или нет?" После очередного тоста они наконец поведали, как их всех таскали в СМЕРШ, чтобы установить, не мог ли я заложить больше зарядов, чем было предписано. Естественно, с целью диверсии... Командиры дали в письменном виде личное поручительство, что я этого сделать не мог. Спасли меня от военного трибунала, который, по военному времени, колебаний не испытывал... Надо сказать, что особой признательности от начальства за свою рискованную работу я никогда и не ждал. В дни боев под Мариуполем мы, вместе со старшими лейтенантами Рувимским и Знаменским, собрали под огнем минометов паром для моста. Началась переправа. Я уже покинул подведенный на место паром, когда в него угодила мина. У слыша свист мины, упал. Однако береговой наблюдатель доложил в штаб, что я погиб. Но я вернулся живой и невредимый. Меня обнимали, поздравляли и говорили, что даже представили к ордену Красного Знамени. Спустя несколько дней случайно, от инструктора политотдела, который интересовался героизмом солдат-понтонеров, узнал, что в наградной лист внесли небольшую поправку. Мою фамилию вычеркнули, заменив фамилией заместителя командира батальона по политической части майора Барабанова. Нет, тогда я не сетовал, удовлетворившись, помнится, зрелищем повешенных на городской площади немцев -- поджигателей домов, тем более что их успела захватить часть, рванувшаяся вперед по нашему мосту. Однако в мире размытой нравственности существует своя логика. Сегодня ты закрыл глаза на то, что тебя, в любом деле, несправедливо оттеснили, завтра тебя отдадут под трибунал, даже если ты невиновен... Особенно если твоя работа не бросается в глаза. Она, как и моя, под мостом. В прямом или переносном смысле. Война нескончаема... Мириям ИСАЕВА БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО... Отец называл нашу семью большим гнездом. Отец-мать, пятеро детей, две тетки, сестры мамы, да и кроме них родни достаточно. Гродно -- не столица. Куда ни пойдешь, всюду если не родня, так знакомые. Ты всех знаешь, и тебя все знают. Еврейское гнездо. Да вот только головы обитателей этого гнезда были повернуты в противоположные стороны. Отец Рахмил был поалей-сионистом, иначе говоря, сторонником Бен Гуриона. Мой брат Абрам стал бундовцем, иллюзии отца не разделял. Младшая сестричка Кейле входила в шамер хацаир, в переводе "страж Израиля". "Страж Израиля" Бунду не товарищ, не друг и не брат... Весело пикировались друг с другом Абрам и Кейле, Абрам покровительственно, с улыбкой, как старший. Кейле -- нетерпимо, но дружелюбно. По-родственному. Старшая сестра Злата и я, Мириям, были коммунистами, членами запрещенной в Польше Пилсудского партии, как и тетка Дора, кристальной чистоты человек, нелегал. Ни с Бундом, ни с сионистами всех мастей мы дела не имели; порой, по занятости, даже и спором не удостаивали. Верили в свою единственную правоту, за которую были готовы идти и в тюрьму, и на плаху. Большое гнездо, а головы у всех в разные стороны. Прошло полвека. Прошла жизнь. Кто был прав и был ли хоть кто-нибудь прав? Как сложилась жизнь у каждого члена нашей семьи, рвавшегося к своей заветной цели? Что я думаю об этом? А как тут не думать!.. Пусть дети знают о наших страстях, наших ошибках и иллюзиях, которые иных сопровождали до могилы, пусть они знают, почему мы здесь, в Канаде... Отец был ювелиром. А какие доходы в Гродно у ювелира! Кто-нибудь бабушкино кольцо принесет переделать, чтоб внучке годилось. Даст за работу 3 злотых. А детей пятеро. Всех надо учить... Денег в доме не было никогда. В юности приобрел он специальность маляра, чтобы быть нужным в Палестине. Вместе с дружком уезжал строить свое государство. Первый раз в 1908 году. Малярил в Тель-Авиве, строил дороги, мечтал о будущем... Друг, которого провожали из Гродно, остался в Палестине, позднее стал мэром в Рамат-Гане. Фамилия его Криница. Сейчас его именем названа улица. Отец вернулся в Гродно. Жениться. И тут англичане "закрыли мандат", как тогда говорили. Женился, а в Палестину дороги нет. Криница прислал письмо, что в честь отцовской свадьбы посадили дерево... Трудную жизнь прожил отец, но никогда не жаловался. Был молчуном. Тружеником. Иногда подымал голову от своей работы и говорил с удивленной интонацией: "В Израиле на рынке тебя обманывают. Сверху картошка, а снизу кладут апельсины..." А я понять не могла: какой же это обман? Подкладывают апельсины! Мы их и в глаза не видим. Иногда купят фунт яблок или грушу и -- в вазу. Вроде цветов. А отец снова подымет глаза и говорит: "Все там жить не могут. Но без страны... что мы без СВОЕЙ СТРАНЫ?.. У нас останавливались мои нелегалы. С чемоданами, полными запрещенной литературы. Не нравились отцу эти чемоданы, особенно после обыска у тети Доры. Но попросим поднести -- подымет, вздохнув, и несет. Только однажды сказал мне, что не хотел бы видеть свою дочь в тюрьме. Вполголоса сказал, чтоб мама не слыхала. Но, как на грех, в тот же вечер прибыла девушка из Варшавы. С неподъемным чемоданом. Вздохнул отец, помог приволочить. Нес, озираясь, а мне ничего больше не сказал. Кто-то заметил, что у отца жертвенный характер. Уж куда больше!.. По стопам отца пошла лишь сестренка Кейле, румяная, гордая красавица. Она училась в частной школе на хибру. Подружилась с ребятами из Шамер Хацаир, которые жили в палатках в заброшенном месте, над Неманом, где готовили ребят для Израиля. Посылки из дома не разрешались. Ребята делали любую работу, которая только подвернется. Обходили с пилами дома, заготовляли дрова на зиму, стелили крыши... Сидит, бывало, над книгами, раздастся на улице характерный короткий свист. Кейле тут же срывалась к друзьям. Не с нами же ей говорить о своих думах. У "Шамеров..." были песни свои, свист свой, а судьба, когда пришли немцы, общая... Хоть она могла уйти с чужими парнями, которые ее звали, но она ждала своих, дождалась, да только выдал их поляк, когда они прятались в чужом подвале... Я не знаю, где родные могилы. Где покоятся отец с матерью и сестры, старшая -- Златка и младшая -- Юдиске. Где-то под городом Скиделем срезана немецкой пулей наша красавица Кейле, которая так и не дошла до страны своей мечты... Брат не верил в заморское счастье. "Там хорошо, где нас нет", -- говаривал он. Бунд открыл свою еврейскую школу, свой клуб с богатейшей библиотекой, подаренной книголюбами разных стран. Свой струнный оркестр. "Надо жить по-человечески там, где живешь, -- говаривал брат. -- Равноправными людьми здесь, в нашей Польше...". Как-то брата задержали, когда он клеил на стенах мэрии предвыборные плакаты. Плакаты были веселые и в рифму. "Хунд" на идиш, как известно, -- собака. Плакаты призывали без затей: "Не будь "хунд", голосуй за Бунд". Приговор был краток: 250 злотых штрафа или месяц тюрьмы. Брат был учеником-ювелиром. У отца учился. Какие тут могли быть деньги! На дворе август, теплынь, а пришлось садиться. Брата схватили на улице эсдеки -- польские фашисты. Приволокли к нам домой, устроили обыск. По счастью, ничего не нашли. Увели, как и всех коммунистов, руки на голову. Я кричала, цеплялась за брата, меня отбросили... Думали, застрелят брата. Но на другой день он вернулся. Оказалось, его спас ненавистный мне однорукий шпик. Тот сказал жандармам, что сестра у него "играется в сестры-брат" (так называли молодежь, связанную с коммунистами), а сам он -- не коммунист. Вытолкнули его на улицу, но домой он не пошел, прятался у соседей. Август этот был особый. Год шел 1939-й. В начале сентября к Гродно подошли советские войска. Рабочий люд двинулся к тюрьме, которую больше никто не охранял. Сбили замки, выпустили всех коммунистов. Заодно, конечно, и воры разбежались... Увы, вечером Гродно наводнили польские войска, отброшенные немцами из западных районов. Бывшие зеки-коммунисты, вместо того, чтоб разъехаться по домам, митинговали, заседали в Доме профсоюзов. Там их и накрыла жандармерия и снова затолкала в тюрьму. Еще бы день-два, и всех бы расстреляли. Приговор уж объявили, и первые выстрелы слышали семьи схваченных, которые стояли под тюремными стенами. Но тут вошли в город советские танки. Город, по договору между Гитлером и Сталиным, отходил к России... Брат верно служил новой Польше, воевал в Польской армии, созданной в Чебоксарах. Вместе с этой армией освобождал Гродно. Искал могилы родных. За эти годы он пообщался и с поляками-националистами, и с поляками-коммунистами; в башкирской деревне, где он в 1942 году пытался купить картошки, его задержали как шпиона. Едва выбрался живым. Многое повидал, многое понял. Я послала ему после войны вызов в Ленинград, где в те дни жила. Он вызов получил и... уехал в Стокгольм. "Хватит мне братьев-славян, -- сказал мне. -- Сыт по горло". Сейчас он в Канаде, у него свой ювелирный офис. В Израиль ездит. На бриллиантовую биржу. За товаром. Долго недоумевал, почему я, живя еще в Ленинграде, отказывалась от его посылок. Забывать, видно, начал, откуда уехал... Недавно при его помощи сняли документальный фильм "Гродненский Бунд". Сейчас собирает деньги на его озвучивание. Болят старые раны... Болят и у меня. Заставляют возвращаться к прошлому, переосмыслять его. В Гродно существовала школа ОРТа. Ее организовал Джойнт, чтобы учить еврейских детей ремеслу. Брали с 14 лет. Я пришла, когда мне не исполнилось и 12. -- Девочка, сколько тебе лет? -- спросила учительница. -- У нас в семье все маленькие, -- ответила я и стала учиться кройке и шитью. Плата за учебу была небольшая, но нам все равно не по карману. Мы, естественно, "забывали" платить. Нас выпроваживали из класса, отправляли домой за деньгами. Мы пережидали, пока уйдет грозный секретарь школы Ребейков, и влезали в окно. Учителя делали вид, что не замечают наших "шалостей". В 1929 году окончила школу Орта и стала швеей в мастерской, которая "обшивала генералов", как говорили в Гродно. Генералов я не видала, но в Польше и подхорунжий генерал. У него свой выезд, а спеси столько, что сдавать такому работу могла только хозяйка. Я же, услышав звон шпор, опускала глаза. Меня нет. Военщины в Гродно -- пруд пруди. Пограничный район. В отличие от СССР, в Польше из погранрайонов не выселяли, хотя сыщиков было -- не пересчитать! Перед праздниками всех, кого в чем-либо подозревали, заталкивали в тюрьму. В участках пытали жутко, заливали через нос воду, затем садились жертве на живот... Тех, кто не выдерживал истязаний, партийная ячейка, негласно существовавшая в тюрьме, исключала из партии. Исключенные, бывало и такое, бросались в пролет лестницы. Разбивались насмерть. Посланца Москвы, которого выдал провокатор, повесили в тюремном дворике. На всеобщее обозрение выставили. Нет, это не было воскресной прогулкой -- пойти с коммунистами, но, когда мне Златка -- старшая сестра, предложила отправиться на маевку, я согласилась, не раздумывая. Гордо заявила хозяйке, что завтра на работу не приду. "Завтра Первое мая!.." Я уже была как-то на подобной "маевке", мне нравилась конспирация. Знаешь пароль -- пройдешь, не знаешь -- пошлют в другую сторону. Нравился Меир Таловский -- первый оратор, которого я слышала в жизни. Человек бесстрашный и способный зажечь своим словом... На ту "маевку" я шла, как ребенок. С сестрой. На эту я собиралась вполне осмысленно. Гродненский профсоюз портных "принадлежал" компартии, и я уже знала об этом. "Не приду, -- упрямо повторила я оторопевшей хозяйке, которая считала главным делом своей жизни уметь улещивать подхорунжих и их жен. -- И вы не приходите! -- добавила я с детской бесцеремонностью. -- Первое мая -- праздник трудящихся!" Меня в эту ночь забрали. Гулять не пришлось. Правда, в тот раз выпустили. Сразу после праздников. Но у меня появился "свой" сыщик. По имени Шик. Появится Шик под окнами, встретится на улице -- внутри все обрывается... Перед Первым мая дали мне охапку красных флажков. Идея была такая. Привязать флажки к голубям и на "маевке" выпустить, чтоб летели голуби к своим голубятням. В Гродно. Я спрятала флажки в сарае, между кирпичей, а часть под крышей. Туда же запихнула стопу листовок -- о коммунисте, забитом в полицейском участке до смерти. Только пришла домой -- обыск. И Шик с глазами-щелками, и однорукий, и еще два жандарма. В сарае -- грязь по щиколотку, все плывет, весна! Потоптались жандармы у входа, откинули несколько поленьев -- плюнули. В доме с палатей посыпалась на них сажа, свалились старые ботинки -- махнули рукой. Обошлось на этот раз, решила. Не тут-то было! Все равно забрали, и через день -- очная ставка с парнем-голубятником, которого пришлось посвятить в наш нехитрый замысел. "С этим сморкачом?! Конечно, не знакома... -- вдохновенно врала я. -- Кто это будет с таким знакомиться?!.." А он, бедный голубятник, обиделся. "То есть как это не знакома?! Сама приходила..." Как ни ярились польские жандармы, а до советских им было далеко. Если задержанный сам себя не оговаривал и не было прямых доказательств -- на долгий срок не сажали... Девчонок не били, а я была еще девчонкой... Отец и слова не сказал, хотя давно заметил, что "Мира крутится в сестры-брат". А мать, человек религиозный, болезненно-застенчивый, тихий, только всплакнула, подала есть: видела, что позеленела я без воздуха, осунулась. А переживать было некогда; из Варшавы прибыл очередной гость с чемоданами... В 1938 году приказ из Москвы: распустить польскую компартию, как шпионскую. Приказ был провокационный, сталинский, но разве я могла это тогда понять! Москве виднее... Москва сеяла подозрительность и, надо сказать, преуспела. Года через два, услышав от старого подпольщика слова: "Вот Киров мог действительно стать вождем...", услышав это, сказала самой себе убежденно: "Не наш человек". Надо ли говорить, с какой радостью мы встречали советских! Мама плакала: "Больше не надо бояться, что за детьми ночью придут..." Я -- профсоюзный активист. Организовала ателье. Праздник. Бывших хозяев не брали. "Где часы можно купить? -- спросил солдат-мотоциклист. Парень, который стал моим мужем, снял с руки часы, отдал солдату. От денег отказался... Эйфория продолжалась несколько месяцев. Прибыл джаз Утесова. Затем Ансамбль красноармейской песни и пляски. Затем грузинские танцоры, пляшущие на пальцах, как балерины. Не жизнь -- сплошной концерт. Проглядывала ли настоящая советская жизнь? Да, но мы не хотели ничего видеть. Хотя, казалось, как не увидеть то, что бросается в глаза? На второй-третий день после появления Красной Армии, мать сказала со вздохом: "У Поздника хватают по пять пальто!" Наш сосед Поздник шил лишь деревенские ватные куртки да аляповатые пальто для заказчиков из сел, и вдруг их расхватывают советские... Странно, что на скрипаче из Москвы, дававшем концерт, жидкие брючишки, одна штанина выше другой, пальто, подбитое ветром. Я, швея, не могу этого не видеть... "Почему у скрипача одежда нищего?"... А то и вовсе скандал, о котором и вспоминать-то было стыдно... Вошел офицер с тремя квадратиками в петлицах. За ним жена в галошах из красной резины. Мы таких уж не видали давненько. Делает заказ. Два платья для жены. Сует мне большую пачку денег. Я не беру никаких денег. Возмущаюсь: этого никогда не было, чтоб швеи брали взятки. А он мне: "Дура заграничная!" Фамилия его Свистунов. На всю жизнь запомнила... Замдиректора у нас был коммунистом, просидевшим в Польше в тюрьме двенадцать лет. Объясняет мне, что мы просто плохо понимаем русский язык. "Ко мне тоже пришел офицер и потребовал, чтоб я дал ему воротник... Как я могу дать воротник? Без заказа, без денег. Языка не знаем, путаемся..." Наконец явился офицер с тремя квадратиками за заказом. У жены его уже нет красных галош, на ногах туфли на высоченных каблуках. Рукав ей жал, кажется. Что-то ей не понравилось. Как раскричится: "Саботажники! У нас таких, как вы, давно расстреляли!" Брани наслушалась. Для моего брата, наверное, подобных сцен было бы достаточно, чтобы понять, кто к нам пришел. Но я отмахнулась от всего этого, посчитала вздором. Во всех странах есть наглецы-авантюристы... Мы радовались с моим молодым мужем прекрасным осенним дням. Собирали грибы в Пышках -- в лесу над Неманом. Гуляли вместе со всеми от "Пляца Батарего" (Площади Батория) до вокзала. Это был наш Бродвей. Ходили в "Пусто Клейстер" (Пустой костел), где раньше у нас были явки и собрания. Мы были люди "с прошлым". И прошлым этим гордились... В городе исчез сахар, что-то еще; объяснили, что все дело в рельсах. В Польше колея узкая, в СССР -- широкая... В нашем дворе жили советские летчики. Снимали квартиры. Они спали здесь и в ночь на 22 июня 1941-го... Никто их не предупредил, никто не объявил тревоги. В четыре утра на площади разорвалась бомба, сброшенная с самолета. Она разбудила их, и они отправились пешком на свой аэродром. В один день забрали всю молодежь. Набили в теплушки, как скот, едва двери закрылись. Перевезли в Червоный Бур под Белостоком и выгрузили. Я позже встречала парня, мобилизованного в первый день. "Дали учебные винтовки. Без патронов, -- сказал он. -- А немцы накатили как лава..." В полдень 22 июня я зашла в горисполком, чтоб узнать, что происходит... Две дородных начальницы из России, одна ведала Осоавиахимом, другая Красным Крестом, стали вдруг торопливо собираться, а нам сказали: "Девочки, вы не волнуйтесь. Мы скоро придем..." Этого я простить не могу. Немецкие мотоциклисты были в городе в десять вечера. Я выскочила случайно, из горисполкома вышел грузовик, на котором стояла, в толпище пассажиров, знакомая по школе. "Возьмите эту девушку!" -- закричала она, и кто-то втянул меня в кузов машины на ходу... Я да брат, который был в армии, только мы и остались. Изо всей семьи. Уже на дорогах отступления пришлось увидеть факты, которые не вмещались в мое понимание Страны Советов: грузовики везли мебель, а раненые брели пешком. В Минске предупредили: "Ничего не рассказывать!" Эвакуация открыла мне Россию, но все: и поток газетного вранья, и базарный антисемитизм, и продажность чиновничества -- кардинально моих убеждений не изменило. Даже мой второй муж, русский человек, чью фамилию я ношу, который подтрунивал надо мной: мол, видишь, какую ты власть нам завоевала ("Это все твои листовки..."), даже он не заставил меня отказаться от социальных иллюзий. С года на год росло мое удивление, это, пожалуй, главное в те годы. Польские коммунисты были идеалистами, они не думали о личной пользе, их облик сконцентрировался для меня в образе моей тетки, маминой сестры Доры, профессиональной революционерки, вслед за которой ушла в политику Злата, а за ней и я. Я вспоминала Дору и ночью, и днем, в ней я видела пример для себя, хотя пережить ей пришлось куда больше, чем мне. Первый раз Дору (Дверке, как мы ее называли) арестовали в 1933-м, в Вильнюсе. Она объявила голодовку, держала ее, пока ее не вынесли из камеры. Выйти не могла, ослабла. Прямых улик не было, пригрозили, но отпустили. В те дни наш дед получил из Америки, от сына, триста долларов на проезд через океан. Дед хотел отдать Доре эти деньги, чтоб она уехала вместо него. "Нет, -- сказала Дора, -- мое место здесь, в Польше". Иногда она появлялась у нас, с чемоданами и без них, и так же внезапно исчезала... Однажды ее друга избили в полиции так, что он назвал имя Доры, от которой получил литературу. Домой его привезли полумертвого, и действительно он вскоре умер. Однако он успел предупредить Дору. Она быстро скинула с себя шелковую кофту и юбку, бросила мне, я отдала ей свою одежду, старую и не праздничную. Исчезла. Через десять минут нагрянула жандармерия... Затем пришла весть: Дора ушла за кордон, объявилась в Москве, в Комвузе. О чем она просила в своем первом письме, когда Гродно стало советским? Чтоб выслали справку, что она Дора, а не Соня Каплан (Соня Каплан была ее партийной кличкой). В Комвузе училось много польских коммунистов, все они знали Дору, как знают членов своей семьи, зачем ей справка? Послали ей справку... В Комвузе родилась у нее девочка, но с мужем жить не пришлось: его отправили в Польшу на подпольную работу. А Доре отказали... Она пришла к Георгию Димитрову, спросила, почему ей не доверяют. "Вы не волнуйтесь, все выяснится", -- ответил Георгий Димитров, который сам не был спокойным: за окном -- 1937 год, и членов Коминтерна, которым он руководил, стреляли одного за другим... Дору отправили в ссылку. На пять лет. Теперь я понимаю, пять лет ссылки, -- это значит, что ее ни в чем не обвинили. Подозрения не подтвердились. Польские жандармы в таком случае освобождали. Дора оказалась на Аральском море. И поселок, наверное, назывался Аральское море, ибо моя открытка на идиш, которую я отправила по этому адресу, дошла... Она искала дочь, которую при аресте забрали у нее. В 1947 году, когда ее освободили, приехала ко мне на Урал, в Березники. Больше никого у нее не осталось. Муж в Польше жил с другой женщиной, он посчитал Дору погибшей. Отыскала в городе Орше, в приюте, где вместо туалета яма во дворе, свою пятилетнюю Маришку, но Маришка никак не могла привыкнуть к чужой тетке, которая называет себя ее матерью... Она была одинока, ничего у нее не было, кроме партийной работы, которая была для нее священной. Партия заменила ей семью и родных. В 1956 году, когда заговорили о "культе личности", она сказала мне: "Люблю свою партию. Больше жизни люблю и всеми ее болезнями переболею". Она светилась верой и фанатизмом... И когда я видела советских чиновников-бюрократов, я с гордостью и болью думала о Доре, несгибаемом ленинце, на которую они не были похожи. Я хотела быть как Дора... И вдруг в 1968-м, после антисемитских "всхлипов" Гомулки, когда началось бегство польских евреев, Дора позвала свою дочь, долго молчала, глотая слезы, а затем сказала решительно: -- Уезжай! Уезжай без сожаления... И вот сейчас, когда думаю о своей семье, большом гнезде, как ее называли, мучительно думаю о том, с кем надо было идти. Как жить? Есть ли в этой жизни для еврея пути не тупиковые? Были бы счастливы в Израиле отец и красавица Кейле, хотя их путь, наверное, предпочтительнее моего? Возможны ли химеры Бунда, о котором с таким трепетом вспоминает брат? Почему мы так иронически относились к своим старикам, которые изо всех сил старались нас удержать от тех, кто "крутится в сестру-брат"? Тысячи "как" и "почему" в моей голове. Как надо было идти? Почему гибнут самые благородные? О Доре говорили, что у нее ума палата. О себе я не могу так сказать. Но ведь и она не видела выхода. Держалась за свое героическое одиночество: ничего другого жизнь ей не предложила... Мы потерпели кораблекрушение. Я воспринимаю Канаду как огромный плот, на который мы взобрались, пытаясь отогреться от ледяного купания. Я желаю своему сыну счастья, но ничего не могу ему посоветовать. А ведь у него, надеюсь, тоже будет свое большое гнездо. Одно радует: Канада для счастья -- хорошая ступенька, да только думать надо самим; ничего другого, кроме этой убежденности, я в Канаду не привезла. Говорят, что и это немало... Полина ВАГЕНХЕЙМ (ШУЛЬМАН) МЕЖДУ МОЛОТОВЫМ И НАКОВАЛЬНЕЙ Если выразиться точнее: между Молотовым и Риббентропом оказались мы и наши родные, евреи Белоруссии и Польши, в 1938 году: Молотов заговорил вдруг языком Гитлера -- про кровь. Объявил об освобождении "единокровных братьев", живших в поверженной Польше. Увы, это были не только слова. В те дни к нам добрались из Варшавы наши родственники и друзья, рассказавшие и о начале того, что потом получило название ХОЛОКОСТА, и о том, что в городе Бриске был совместный парад немецких и советских войск, отмечавших победу над Польшей. А главное, что в немецкой части Польши работает смешанная советско-немецкая комиссия для эвакуации "единокровных братьев". Когда они, наши родные и несколько их знакомых, пришли в эту комиссию, чтобы записаться в списки эвакуируемых в СССР, им прямо сказали, что эта государственная комиссия создана не для эвакуации евреев. "Ваших братьев и так слишком много в Советском Союзе". Эсэсовцы, на глазах советско-немецкой комиссии, глумились над евреями, вырезали целые семьи, но репатриировали только украинцев и белорусов. Судьба трех с половиной миллионов польских евреев не интересовала никого. И тогда мне впервые стало предельно ясно, с кем они, наши дорогие советские интернационалисты... Не были ли мои выводы поспешными? Имела ли я право на такие обобщения, ведь сталинский антисемитизм, казалось бы, еще никак себя не проявил? Что за странная прозорливость у двадцатилетней девчонки? Вот как сложилась моя жизнь... В деревне Шабинке, расположенной в 30 километрах от Борисова, жил мой дед Михаил с семьей. У деда был постоялый двор, и как-то осенью 1922 года отец решил навестить деда, а заодно и своего друга поляка Стася Горецкого, с которым вместе выросли. Отец захватил и меня. Едва мы вошли к Стасю, как тот закричал, чтоб мы немедленно спрятались в стоге сена. В Шабинку ворвалась на конях очередная банда погромщиков-поляков, зазвенели стекла домов. Отец, взяв меня на руки, выпрыгнул из заднего окна на двор и спрятался вместе со мной в стоге сена. Мы слышали брань налетчиков. Шорох вил, которыми они прокалывали стог. Железные зубья прошли недалеко от моего лица. Мне не было тогда и двух лет. Это был первый погром в моей жизни. В нем убили деда, протащив за бороду вдоль деревни, а также всю его семью, которая не успела спрятаться, в том числе беременную, на сносях, тетю Розу... Спасся лишь внук, пятилетний мальчик; он забился под кровать, и его не нашли. Позднее, на суде, он опознал убийц. Я окончила еврейскую школу за два года до того, как ее закрыли. Недалеко от нашей школы была польская, ученики которой поджидали нас, забрасывая камнями и горланя свои постоянные "приветствия": "Жиды проклятые!", "Езуса распяли!" Один из камней попал мне в голову и оставил рубец на всю жизнь. Я долго болела. Это был второй по счету привет от друзей-поляков. Но были и другие "приветы", характера прямо противоположного. Трудно, правда, вычислить, насколько они были продиктованы любовью к нашей семье, а насколько -- ненавистью к "русской власти..." В 1930-- 31 годах арестовали сперва мать, а затем отца. Заперли в сыром холодном подвале. Били, натянув мешок на голову, чтоб не видели, кто их истязает. Требовали отдать обручальные кольца (золото!), а заодно и двести долларов, которые нам прислала из Америки мамина родня. Ничего не добившись, выпустили мать, а отца отправили в Смоленск, а дальше в ГУЛАГ... Несколько крестьян-поляков, во главе с тем же Стасиком Горецким, отправились в Минск -- спасать "нашего Ицика", как они написали в своем заявлении. В НКВД удивились тому, что поляки заступаются за Ицика, и, боясь огласки, связанной с их интернациональным разбоем, выпустили отца. Однако остальных арестованных, в том числе "резаков"-шейхедов, не выпустили ни одного, и наша набожная мать, соблюдавшая строгий кошер, почти двадцать лет не ела мяса, пока в 1953 году не появился шейхед, уцелевший в ГУЛАГе... Стась Горецкий спас нашу семью и от окончательного истребления. В страшные дни 1941 года, когда во многих еврейских семьях шла домашняя дискуссия -- ехать, бросая нажитое добро, в голодную Россию или оставаться ("немцы -- цивилизованная нация, помним ее по 1919 году..." -- увещевали старики), когда шли споры, по сути, о жизни и смерти, в нашем доме вдруг появился Стась, куда-то исчезнувший еще в 1939-м... Обнялись с отцом, расцеловались, выпили водки, и Стась рассказал, что после 1939-го он с товарищами из разбитой польской армии жил и на советской территории, и на немецкой. Сталина он возненавидел -- за то, что тот вонзил нож в спину полякам, сражавшимся против Гитлера в сентябре 1939-го. С кем итти полякам? "И Сталин, и Гитлер -- зло, -- сказал Стась. -- Но Сталин для поляка -- зло большее. Я выбрал Гитлера..." Я помню ужас в глазах отца. "Стасик, -- воскликнул он, -- а мне что делать? Ходят разные слухи, как ведут себя немцы..." -- Ицка! -- обратился Стась к отцу. -- Беги вместе с русскими. Со всей семьей. Для вас, евреев, другого выхода нет. Хотя ты, наверное, как и я, несешь в своей душе обиду на советскую власть, которая морила тебя в подвале с мешком на голове, но эти обиды отложи на будущее. Сейчас надо бежать к русским, не откладывая... -- И Стась быстро и каким-то свистящим шепотом рассказал, как немцы убивают и морят в лагерях польскую интеллигенцию и как поступают с евреями. -- Ицка, немцы завтра будут здесь. Не слушай бородатых хохамов, которые все знают. Запрягай телегу и отступай в глубь России по лесным дорогам, куда немцы не зайдут в первые дни. Так Стась спас нашу семью, но самого себя не спас. Когда немцы пришли, он стал старостой в селе Черневичи, а затем сгинул. Просчитался Стась с выбором, как и вся Армия Крайова, не пожелавшая подчиниться Сталину. Кто его осудит, бедолагу, трижды спасавшего "своего Ицика" и всю его семью!.. ...Я, начинающая в те годы студентка-стоматолог, получила повестку: немедля явиться в военный госпиталь No 435. Уже начали поступать первые раненые из Бреста и Минской области, которые рассказывали, что немцев вообще не видно. Идет перед ними огневая стена, которая уничтожает все на их пути. Ничего утешительного они нам не сообщили... И, как бы подтверждая их слова, госпиталь получил приказ эвакуироваться срочно. Ни минуты промедления! Я попросила шофера нашей машины подвезти меня домой, благо это по дороге, чтобы проститься с родными. Мы свернули на нашу улицу, и я в последний раз увидела своих подруг по еврейской школе. В машине было место и для них, но они не хотели уезжать. "Мы не можем без родителей!" -- кричали они, и все до одной погибли в гетто... В Борисове, в отличие от Гродно и Белостока, советская власть установилась сразу после гражданской войны. Мы были "исконно советские". Тем не менее власть, бежавшая из города, ни слова не молвила о смертельной опасности, грозившей евреям. Хотя мы жили на советской стороне, мы, видимо, все равно не были "единокровными", как и польские евреи, отданные Гитлеру "по договору". Предавшие евреев -- предают себя! Сколько раз было такое в истории... Неразбериха и безответственность приводили все к новым и новым жертвам. Вдруг я увидела известную в Борисове доктора Фридлянд, которая уже эвакуировалась и почему-то вернулась обратно. Она рассказала, что в Орше, когда она садилась, вместе с другими беженцами в поезд, передали по радио приказ: всем медикам срочно вернуться обратно, на свои рабочие места, так как атаки немцев отбиты. Отказавшихся возвратиться власти грозили наказать, как за дезертирство. Врачи и вместе с ними тысячи беженцев с детьми отправились в Борисов, прямо в лапы к немцам. Евреи погибли в гетто. Все до единого. После войны мы пытались найти тех, кто дал провокационный приказ, погубивший тысячи людей, которые уж было спаслись. Найти провокаторов или путаников, увы, не удалось. Тех, кто сумел удрать из гетто, выдал полицай Иван Безносый, и евреев повесили на городском стадионе. Почему евреев не предупредили о поголовном истреблении? Наверное, это вопрос риторический. Как и тот, почему комиссия по репатриации, в которой были и советские чиновники, отдала польских евреев в руки зондеркоманд, в печи Освенцима... Когда наш госпиталь выезжал из Борисова, налетели немецкие бомбардировщики. Кто-то затащил меня в полузакопанную трубу, она спасла меня, хотя близкий разрыв бомбы оглушил. На какое-то время потеряла сознание. Когда наконец выбралась из трубы, наших машин не было. Царили хаос и паника. Над лесом спускались немецкие парашютисты и какие-то машины. Они оказались танкетками, которые открыли огонь по разбегавшимся красноармейцам. А ведь нам действительно говорили, что немцев задержат на реке Березине, где в свое время задержали Наполеона. Увы, Сталин не был ни Кутузовым, ни Барклаем де Толли... Мы бежали на Оршу, которая к тому времени была уже окружена гитлеровскими десантниками. Мы расположились под Смоленском, приняли раненых, которые тут же были уничтожены массированным налетом. Это был ад: города, которые мы меняли, едва обосновавшись, порой сгорали в тот момент, когда мы в них въезжали. Из Смоленска -- в Сычевку, из Сычевки на Ржев... В конце концов госпиталь, потерявший большинство врачей, обосновался в Рыбинске, затем в Ярославле на Волге. Нас перестали бомбить лишь в Гурьеве, на Каспийском море, но и там мы долго не оставались. Вскоре госпиталь был раскинут у подножья Алтайских гор. Дальше бежать было незачем, армия начала теснить немцев... Наш 435-й госпиталь имел свой санитарный поезд, и большую часть своего служебного времени во время войны я провела на колесах; у Ладожского озера, где мы грузили раненых с Ленинградского фронта, под Москвой; впрочем, где только нас не носило... Наш поезд был обычным типовым санпоездом военного времени, с обычными вагонами для раненых, купейными -- для администрации, операционным вагоном, вагоном -- складом продуктов и медикаментов, который однажды разлетелся от прямого попадания бомбы так, что ничего нельзя было собрать... Когда поезд был переполнен ранеными, медперсонал спал в товарных вагонах-теплушках, на мешках с сеном. Операционный зал работал круглые сутки, вместе с ним и мы, сестры. Всю тяжелую работу, погрузку-разгрузку раненых, мешков с продуктами и прочего проделывали женщины (мужчин у нас почти не было). Конечно, мы же и кормили раненых. Главным образом, желтой кашей Дейса. После войны я не раз просыпалась в тревоге, потому что не слышала стука колес, означающих, что все благополучно: поезд движется... А сколько раз мы по разным причинам отставали от поезда и потом доказывали военным комендантам, что мы не дезертиры. Скольких хоронили, сорвавшихся под колеса. Тяжелое было время и славное. Время горечи и бескорыстного энтузиазма. Случайно узнала, что родители мои живы, эвакуированы в колхоз возле Ташкента. Живут в доме из кизяка (из глины и навоза), едят жмых, предназначенный для коров. Мне дали разрешение их посетить, и, нагрузившись продуктами, которые у меня, увы, разворовали, я отправилась к ним. Что говорить? Это было голодное время. Буханка хлеба на черном рынке стоила 800 рублей, что равнялось месячной зарплате врача. Корова была священным животным, спасала жизни. Когда вернулась в свой госпиталь, он находился уже на Волге, возле Сталинграда. 1 июля 1944 года немцев выбили из Борисова, он был под немцами три года. Улица наша сгорела. Евреев в городе больше не было. Их уничтожили 20 октября 1941 года в три часа ночи, когда добровольцы-белорусы, вместе с украинскими и латышскими отделениями шуцманов, окружив гетто, погнали всех евреев в сторону Борисовского аэродрома, где были заранее вырыты огромные ямы. "Добровольцы-белорусы?!" Я была шокирована рассказами двух женщин, которых не добили, и они выбрались из ям ночью. Мне было горько, так как была ранее убеждена, что белорусы -- самый лучший народ на свете, хотя и бедный. Увы, белорусы, спасавшие евреев, были почти так же редки, как и украинцы или латыши, которые зверствовали в Белоруссии так, что ими пугали детей. Конечно, был и крестьянин Мазуркевич, с которым я переписываюсь по сей день: он спрятал в подполе пятнадцать евреев, а когда об этом пошли слухи, вырыл для них в лесу землянку. Там и спасал, пока не отвел в партизанский отряд еврея Николая Дербона (в Богомольском районе). Но "шмальцовников", выдававших евреев за кусок сала, было столько, что и по именам не перечислишь... В Белоруссии, по официальным данным, погибло 375 тысяч евреев. С Белоруссии и начался "космополитический" сталинский погром; в 1948 году в Минске был убит руководитель московского еврейского театра Михоэлс, член еврейского антифашистского комитета. Слух об этом распространился сразу же. Я училась в Минске, и мне показали место, где, как считалось, Михоэлса и его спутника сбил грузовик. Следов крови не было, или их тщательно замыли. Убийство Михоэлса было сигналом приступить к расправе. Вскоре были арестованы, а затем расстреляны многие еврейские актеры, поэты, писатели, издательские работники. Уничтожены еврейские библиотеки, культура на идиш "ушла в подполье", как сказал мне библиотекарь, прятавшийся в те дни от КГБ так же, как ранее он прятался от немцев. В те дни арестовали моего отца. Начальник отца, главный по заготовке лесных продуктов, вор с большим партийным стажем, решил использовать антисемитскую конъюнктуру и обвинил отца в разбазаривании государственного имущества. Суд был короткий. Моему отцу было 75 лет. Ему дали десять лет тюрьмы и лагерей строгого режима. И он, конечно, не вернулся бы. Но тут подох Сталин. Новый состав суда, по нашему ходатайству, пересмотрел дело, и тогда выяснилось, что начальник-партиец присвоил деньги, а вину свалил на еврея-служащего. Начальник и его бухгалтер получили по 15 лет тюрьмы, а отца освободили, как невинно оклеветанного. Наверное, антисемитская истерия поутихла бы, если б Хрущев на XX съезде партии рассказал об антисемитском характере процесса врачей. Но он этого не сделал. Мою дочь по-прежнему избивали, как некогда меня поляки-соседи, разбившие мне голову. Вырезали на ее новом пальто шестиконечную звезду. Нет, еврей, в котором не умерло чувство собственного достоинства, на мой взгляд, в СССР жить не может. Я это начала понимать еще тогда, когда узнала в 1939 году о работе советско-германской комиссии по репатриации всех, кроме евреев. Репатриационные комиссии всегда держались этого правила. Не случайно республиканский комитет по репатриации одно время возглавлял "интернационалист" по имени Чучукало, когда ему не удалось удержаться на должностях первого секретаря обкома. О Чучукало пишет в этой книге бывший советский адвокат Гаско, можно легко представить себе, как это Чучудище проявляло себя на новой государственной должности... Евреи, убеждена, должны уехать из России, кто бы ни ставил им палки в колеса. И уехать туда, куда они хотят. Люди рождаются для счастья, а не для расистских смотров на военном плацу. А националисты пусть вопят, на то они и националисты... Фрида АРШАВСКАЯ ОБРАТНАЯ СТОРОНА МЕДАЛИ (В АНКЕТАХ ОПУЩЕННАЯ) В 1924 году меня исключили из школы как социально чуждый элемент: у отца был дом. Такой же дом, который есть у каждого канадца, даже с