- все та же оцепенелая балетная улыбка. Ни слова. Только застучали по письменному столу белые холеные пальцы. Лишь когда я сказал, что за пять дней, проведенных мной в котловане, разбилось насмерть пять человек, на тучном лице главного инженера появилось, на какое-то мгновение, нечто вроде нетерпения. -- Ну, вам просто не повезло, -- благодушно отпарировал он, не расставаясь с улыбкой. -- Это случается не каждый день... -- И тут же, словно кто-то подстроил, зазвонил телефон, и возбужденный голос прокричал в трубке, что в Коршунихе убило электрика. По-видимому, мне надо было подняться и выйти. Но передо мной все еще желтели в ужасе огромные глаза Юры, они снились мне ночью, они вопрошали, негодовали, молили; все, что я слышал тут, казалось мне, собралось в них, как в фокусе, и они заставили меня остаться и бестактно спросить, почему на Братской ГЭС в мирное время убивают, как на войне? Откуда такое тупое бесчувствие? К молодым, старым, грудным детям?.. Гиндин откинулся в кресле, глядя на меня с пресыщенным любопытством завсегдатая зоосада, который видел все, что прыгает, снует или скулит в клетках, а если встретит нечто новое, тут же отыскивает ему место в своей богатой умственной картотеке. Даже белые пальцы его перестали постукивать... "А что, собственно, им постукивать? -- мелькнуло у меня. -- Кто я такой? Никита Хрущев, к приезду которого в магазины Братска, на один день, самолетами забрасывали продукты?" Ни единого факта, высказанного мною здесь, в его кабинете, не напечатает ни одна советская газета. Это он знает точно. Как и я. А если и прорвутся случайно крохи правды, мои или еще чьи-либо, запуск Братской ГЭС спишет все. Конечно же, он был провидцем, невозмутимый и любезнейший Гиндин, я убедился в этом спустя несколько лет, когда прочитал в "Правде" приветствие советского правительства строителям Братской ГЭС. За приветствием следовал праздничный Указ Президиума Верховного Совета, в котором Гиндина и начальника строительства Наймушина удостоили Золотых Звезд Героев Социалистического Труда. -- Вот они, герои нашего времени! -- патетически возгласило Московское радио. Я вышел из кабинета главного инженера под вечер. У деревянных домов разгружались "такси-воронки"; их встречали выбежавшие из домов дети, жены, спрашивали тревожно: -- Моего видели?.. Как там?.. -- Нормально, -- басовито-устало отвечали ребята в робах, серых от цементной пыли. -- Что твоему сделается, брюхану!.. Жив, однако... До отлета оставалась ночь. Ледяная прозрачная ночь. Спать я больше не мог. Постучал к Хотулеву. Его не было. Вызвали в котлован: опять что-то стряслось. Я свернул к рабочему общежитию, к флотским. Сам был флотским, найду с ними общий язык. В дощатой комнате никого не было. На одной из коек валялись ватник, полотенце. Решил подождать. Присел у стола, накрытого липкой клеенкой, на которую кинули буханку хлеба, ржавую селедку в газетной бумаге со стереотипной "шапкой": "На переднем крае коммунизма...", гору консервных банок. Килька, китовые консервы. И вдруг расслышал за дощатой стеной умоляющий мужской голос. Неустоявшийся голос, то высокий, как у подростка, то вдруг басистый. Где его слышал? -- Стеш! Сама видишь, как живем. Что в кессоне. Под давлением, уши от вранья закладывает. Я из-за чьей-то лжи в воздух не поднялся, рассказывал тебе? Отец из-за чьей-то лжи -- в землю врезался... Даже отец ничего не мог сдвинуть. Только честно погибнуть... И Хотуль не может... А? Хотуль?!. Значит, что? Надо жить своим домиком. Как улитки.. Чтобы хоть в твоем домике было все по-честному. По-людски... Я на двоих заработаю? Тю! Запросто! Ты заберешь сынка, будешь с ним... Тю! Да сваришь мне Стеша, похозяйствуешь... Я что? Я ведь не навязываюсь! Я просто видеть не могу, как ты убиваешься. Хочешь, побожусь?.. Ведь это страшней не придумаешь -- из-за голодухи сынка оставить!.. Ну, бери взаймы, отдашь мне когда-нибудь... За стенкой послышалось приглушенное всхлипывание, и дрожащий женский, почти детский голос, исполненный горечи и отчаянной решимости: -- Что я, увечная или бесстыдная какая, на шею мужику садиться? Заработаю на дорогу, заберу кровинушку, никто его не отымет. Извиняйте меня, Юрий, если что не так! -- Стеша! -- всплеснулось тоскливое. -- Разве ж ты не из-за меня бедуешь?.. Я быстро поднялся и вышел, стараясь не скрипеть половицами. Сел у входа на серый гранитный валун, ежась на ангарском ветру. Где-то шумели падунские пороги. Я вспомнил почему-то, что их скоро не станет, Ангара разольется гигантским озером, и вдруг впервые ощутил не чувство гордости, а -- усталое безразличие. "Разольется Ангара. Ну и что?.." Я сидел, цепенея на ветру, пока не услышал чьи-то шаги. Поднял глаза. В дверях нервно потягивал окурок пунцовый Юра, в вязаной лыжной шапочке. На ремне кроличья лапка-ножны для охотничьего ножа. Красная, вызывающе пестрая рубашка завязана на животе узлом. Живот голый. По-модному. "Мальчишка, -- раздраженно мелькнуло у меня. -- Что натворил?" -- Юра! -- окликнул я его, когда он, отшвырнув окурок, собрался уходить. -- Скажи честно. Или вовсе не говори. Почему бедует Стеша? Я опасался, он пошлет меня матерком. И будет прав... Юра поднял на меня полные тоски глаза и сказал. Не сказал -- выдохнул: -- Из-за меня! Я молчал, и он присел подле на валун, ежась на ветру, как и я. -- Куда улетать-то? После Братской... Я молчал недобро. -- Понимаете, какое дело!.. Каждый год прикатывают сюда тысяч пять-шесть матросов. Со своими старшинами, песнями, привычкой жить сурово... Рады, вырвались на волю... Их на полгода раньше отпускают, кто на Братскую вербуется. С другой стороны, такие, как я, прилетают. Идиоты... Тоже тысяч пять, не менее. На Руси дураков не сеют, не жнут, сами родятся... Заполняют окопы на "переднем крае коммунизма..." Верите, газеты перестал брать в руки. Ровно они отравленные... Зачем тут, скажите, Гиндину девки? Ясли-школы? Морока... Нарожали -- вон. А нет -- подыхайте!.. У того, небось, своих забот -- полон рот... Мимо нас протрещали мотоциклеты, обдавая сизой вонью. Они крутили по извилистым дорогам, серым от выплеснутого раствора. Хотя мотоциклетки были без колясок, на каждом примостилось не менее трех парней. А на одном устроились четверо. Тот, что помоложе, на плечах. Как в цирке. -- Надрались, -- мрачно прокомментировал Юра. -- Дороги таежные. Кто-нибудь под откос ухнет. Это как водится... Я поглядел вслед шатающимся на сиденьях парням и поймал себя на том, что не осуждаю их. Не могу осудить. А следом катила новая волна гуляющих... Молодые, багровые, налитые водкой лица. Ветер треплет клеш. Блестят надраенные флотские бляхи. Идут шеренгой, обхватив друг друга за плечи и пошатываясь. Горланят сипловатыми голосами старую каторжную песню. Вроде бы весело ребятам, а такая в голосах тощища: До-олго я тяжкие цепи носи-и-ил, Долго скрывался в горах Акатуя-а-а! Кто-то рухнул плашмя, а за ним кеглями посыпались обнявшие друг друга друзьяки. Треть шеренги полегла. Поднялись, с хохотом и бранью, и снова взревели басово и невесело: Старый товарищ бежать пособи-и-и-ил, О-ожил я, волю почуя-а-а!.. -- Поб-бродим? -- выдавил я из себя оледенелыми губами. Говорить больше не хотелось. Юра сошел с дороги, набрал букетик таежных жарков, белянок. -- Не пахнут! -- огорченно сказал он, поднеся к носу букетик. -- Как вы думаете, такой не стыдно подарить? Получается, не цветы, одна видимость. Проформа. Мы задержались возле барака с большими, как в столице, стеклами. Над ними надпись, свеженькая, с подтеками: "Магазин самообслуживания". На меня чуть не налетел растрепанный парень в разодранной рубахе. Промчался вихрем, держа в обеих руках по бутылке вина. За ним выскочила полная женщина в белом халате, крича: -- Вор! Держите!.. Я не шелохнулся. Юра заметил нарочито-насмешливо, почти зло, когда она возвращалась: -- Чего, мамаша, раскудахталась? Ведь написано: магазин самообслуживания... -- Добавил сдавленным шепотом: -- Во-ля! За час до отлета я заглянул в Братский горком партии. Отметить командировку. Задать несколько бесполезных вопросов. Меня принял второй секретарь горкома, лет тридцати, подтянутый, худющий, с желтым малярийным лицом, похожий на демобилизованного по болезни офицера. Он знал все, о чем я ему говорил, знал, наверное, куда более. Прервал меня, вертя в руке карандаш: -- Я тут ноль без палочки. Распоряжаюсь наглядной агитацией. Видали, белыми камушками выложено: "Слава строителям Братской ГЭС..." Это моя работа. А в остальном... Стройка всесоюзного значения. Министру подчиняется, да ЦК партии. Генеральному... Секретарь обкома, из Иркутска, и тот здесь лишь почетный гость. -- И вдруг сжал кулак так, что сломался карандаш. -- Сил нет! Уйду в лагерь! К уголовникам! Замполитом или кем возьмут. Там порядок, точность... А тут?! Звонил вчера. Берут в лагерь, если Братск отпустит. На аэродром меня поехал провожать помощник секретаря, белобрысый, щербатый вологодский парень, студент-заочник библиотечного института. На прощанье я взял в буфете аэродрома бутылку сибирской "Облепихи". Закуски не было. Те же китовые консервы. -- Послали меня как-то Наймушину помогать, -- заокал помощник, когда мы с ним чокнулись по второй, и я спросил, почему в Братск везут только кита в собственном соку. -- Делегацию, значит, принимал Наймушин. Не чинясь, сам полез в погреб... Он в коттедже живет, на Дворянской, знаете? Ну, на будущей набережной. Построили там коттеджи для детсадов, а заняли сами... Махнул мне, значит, Наймушин рукой, давай! Я -- за ним. Глянул в погреб, обомлел. По стенам -- окорока, коровья туша, баночки икры, ящики апельсинов. Наймушин ящик мне подал, подмигнул снизу: -- Сводим кое-как концы с концами, а? К нашему столу подсел эвенк, низкорослый, суетливый, в курточке из протертой оленьей кожи, малицу перешил, что ли? Покосился красными больными глазками на бутылку. Я принес еще одну, разговор стал приятельским: -- Дела, -- бормотал красноглазый эвенк. Он налил "Облепиху" в тарелку, макал в "Облепиху" хлеб и сосал набухшие ломти, суматошно бормоча: -- Дела! Самолетка есть, погодка нет. Погодка есть, самолетка нет. Погодка есть, самолетка есть, билетка нет. Второй неделя жду, больной мать везу... Послышался гул, видно, летел наш самолет из Иркутска, и беловолосый помощник, то ли от стакана "Облепихи", то ли от откровенной беседы произнес вдруг слова, которые я вряд ли когда-либо забуду. -- Хотите все понять? До корня?.. Наймушин и Гиндин всю жизнь строили гигантские электростанции. В Сибири, в Средней Азии. И всю жизнь -- руками заключенных. Теперь вместо НКВД шлют рабочих ЦК ВЛКСМ, Тихоокеанский флот, конторы по найму... Наймушину что НКВД, что ВЛКСМ... Буквы другие. А отношение к рабсиле привычное. Как на пересылке. Не люди. Зэки... Самолет прошел мимо, гул затих. Предвещание эвенка оправдалось: "Погодка есть, самолетка нет". Я вернулся назад, в гостиницу. Оставив там вещи, отправился в рабочее общежитие. Мимо меня бежали к Ангаре ребята. За ними двое девчат. Ватники распахнуты. Лица тревожные. Я повернул вслед за ними. Утонул человек. Очевидцы, перебивая друг друга, рассказывали. Парень какой-то вошел в ледяную воду, не раздеваясь, как раз там, где начинает крутить. Его повертело, понесло к водосбросу и швырнуло со стометровой высоты. Спасательный катер, внизу, тут же рванулся в кипень, повертелся в белом водовороте. Не достал. Тело выкинуло на берег лишь через час. Ангара шутить не любит... Самоубийца лежал у воды, накрытый с головой брезентом. Кто-то отвернул край брезента. Я задохнулся, словно меня ударили в солнечное сплетение: рыжие волосы Ангара слепила косичками. Только по волосам я его и узнал: лицо было ободрано, видно Юру проволочило по камням, по скалистым диабазовым камням, на которых теперь стоит, на гордость человечеству, Братская ГЭС. ОТЕЛЬ "ФАКЕЛ" Стекла в кабинете управляющего "Комигазразведки" багровели. Казалось, город горел. Горящий город был частью пейзажа. Как речушка Чебью или "лежачий небоскреб" -- барак телестудии на горе. Приезжим, встревоженным заревом, объясняли, что это полыхает газовый факел. От нефтеперегонного. Управляющий Заболотный, тучный гигант-астматик, задерганный, небритый, ждущий пенсии, как избавления, ударил кулаком по подлокотнику кресла, услышав от сидевшего напротив геолога, что выезжать в поле бессмысленно: нет рабочих. Он был "трагиком", Заболотный, вечный управляющий Коми-трестами. Давным-давно лагерники, которых гнали сюда эшелонами -- в Воркуту, Одесь, Ухту, поделили всех жителей Коми АССР на "комиков" и "трагиков". Комиками называли аборигенов-оленеводов, коми по национальности, ну, а остальных -- трагиками... Бывшие трагики знали друг о друге все: Коми была огромным и, в то же время, крошечным миром, в котором все было свое: свои "Комиэлектро" и "Комигазразведка", свой Коми-Ломоносов, сушивший портянки на лекциях в Индустриальном институте, и даже свой Коми-еврей Альпеншток. Своего управляющего за огромный рост, массивный, как баклажан, нос и лагерную безапелляционность геологи окрестили Коми де Голлем. Коми де Голль был неисправимым трагиком, слов "нельзя", "не успеем", "нет" для него не существовало. Так же, как и логических доводов. Он прохромал на своих перебитых ногах к окну (здесь и перебили, в "зоне"), поскреб ногтем по обледенелому стеклу. Бурая, в мохнатом снегу, наледь не поддавалась. Наконец, он "продышал" глазок, поглядел на бесноватый мечущийся огонь, который высветлял белесые облака, как прожектор. И, вздохнув тяжко -- все свои вздохи управляющий объяснял астмой, -- сказал геологу, начальнику партии, который тоже зачем-то припал к "глазку": -- Нет, говоришь, рабочих?.. Смешно слушать! Тут не Магадан твоей юности, куда везли и везли. В Магадане ты был царем, а здесь... На прошлой неделе была всесоюзная перепись, тебя учли?.. А во-он там учли сто двадцать три жильца. Поезжай и бери!.. -- Там? -- упавшим голосом переспросил Илюша Полянский, начальник несуществующей пока что поисковой партии. -- А ты что думал, голубь?.. Социализм кто строит? Мы и строим... Ты прибегал ко мне, дух не мог перевести: "Нефтяные пятна на реке, бензин на сапогах". Ты или не ты? Ты писал в Москву, что Коми -- газовый резервуар?.. Море нефти? Теперь и хлебай, голубь. Сам Косыгин подписал триста миллионов на развитие... -- И совсем иным тоном: -- Сорвешь разведку -- пойдешь под суд! Возьми с собой писателя, покажешь ему, -- он усмехнулся, -- покажешь наши боевые кадры... Прикрыв рот заиндевелым шарфом, задыхаясь от мороза, я оглянулся у машины на дверь Управления Заболотного, возле которой прибили подсвеченный градусник. Градусник был огромным, точно бутафорским. Температура, однако, не бутафорская: минус 53╟... "Волга" управляющего помчала нас куда-то в темень, обледенелые стекла стали черными, но вот опять точно закатом окрасились. "К факелу, что ли?" -- я удивленно вытянул шею и -- увидел: к факелу. Запахло сернистой отравой, видно, ветер бил в лоб, но вот дорога вильнула, мы выскочили из сернистого облака и остановились. Ветер хлестал огромным, как огненный смерч, факелом во все стороны, пламя металось, чадило сернистым дымом, аспидно-черным, различимым даже в темени полярной ночи. Вокруг метров на шестьдесят не было снега. И травы не было. Желтый выжженный круг. "Как сковородка в аду", мелькнуло у меня, я вздрогнул: на сковородке пошевелились. А вот кто-то приподнялся, услышав рокот мотора, и, пригнувшись, кинулся из круга вон, в черный убийственный мороз. Я пригляделся... и... различил людей. Они лежали в ватниках, шинелях с наставленными воротниками, прижавшись друг к другу и подобрав под себя ноги в валенках, кирзовых сапогах или расползшихся ботинках, перевязанных проволокой. Подле них валялись стеклянные банки, бутылки, обугленные котелки. А над ними по-прежнему метался из стороны в сторону, рассыпая искры и обдувая вонью, огромный слепящий факел. Как вечный огонь над могилой... -- Тут что? -- вырвалось у меня. Мне никто не ответил. Полянский выскочил вслед за шофером, бросив мне, чтоб я ждал в машине. -- Тут можно и пулю схлопотать... "Дворник" со скрипом сдирал с ветрового стекла льдистый снег. Я напряженно и опасливо глядел в белесый прозрачный сегмент, как в смотровую щель танка. Почувствовал вдруг, что коченею в своей дубленке, хотя теплый воздух от печурки тянул по ногам. "Отель "Факел"... Я не был в Ухте года четыре. Уезжая из России и прощаясь с фронтовыми друзьями, снова попал в Ухту. Мой друг был в командировке, и я снова заглянул в Управление "Комигазразведки" к старику Заболотному, вечному управляющему, который знал все и про всех... -- Надо прорваться к Полянскому! -- басили из Москвы. Громко басили, на весь кабинет. Заболотный нервно повел плечом, которым придерживал телефонную трубку, записывая распоряжение. -- Не можем прорваться! -- виновато прокричал он. -- Это не ответ. Из-за газового дефицита отключаем заводы. Вчера давление упало даже в трубопроводе "Сияние Севера". Лихорадит Череповецкий металлургический... Утром Косыгин звонил: "Что происходит?"... Второй раз звонком не отделаемся... Надо прорваться "через не могу"! Людей нет?! Подымай свой отель "Факел" и штурмуй. Заболотный шумно вздохнул, в груди засипело: чуть понервничает, астма, как черт из коробочки... Недоставало только, чтобы начался приступ. Управляющий посмотрел неприязненно на телефон, на чернильницу с бронзовой буровой вышечкой, которую подарили тресту, когда из скважин Ильи Полянского ударил газовый фонтан; повторив задумчиво-раздраженно: "...отель "Факел", все учел, скотина!.. через не могу... через... здравый смысл... через... через", -- распорядился отыскать Пашу Власьева. Секретарша с ног сбилась. Телефоны трезвонили. Наконец Пашу нашли на дальней буровой. Заболотный распорядился послать за ним вертолет, хоть погода была нелетной: "Через не могу!.." -- приказал Заболотный начальнику Ухтинского авиаотряда. -- Косыгин звонил... В Москве переговоры с американцами. Продают газ. А тут вдруг падает давление в магистральном трубопроводе... Туман?.. Через не могу... Что?.. Только Паша может "через не могу"?.. Знаю. Так вот его и давай..." ...Паше Власьеву было девятнадцать, когда его выпустили из тюрьмы. Обнял он мать и взял билет до Сочи -- "оклематься..." Прямо с вокзала побежал на пляж и -- наткнулся на девчушку, которая стояла под тентом, легкая, как воробушек на ветру. Был вечер. Пахло смолистой свежестью, гниющими водорослями, выброшенными на берег штормом. Все было необычно. И эти острые запахи, и красное солнце. Павел постоял возле девчушки и вдруг спросил грустно: -- Можно мне подойти?.. Она засмеялась, протянула руку. -- Тая!.. Какой ты смешной! Кто тебя оболванил?.. Сейчас никто не стрижется, а ты под нуль. Во времена Маяковского это называлось: "Пощечина общественному вкусу..." -- Должен сказать, -- мрачновато выдавил из себя Паша, -- я только из тюряги. Сидел за драку. -- Из тюрьмы? -- Она воскликнула почти весело: -- Все мы из тюрьмы. Если бы ты знал, какая у меня дома тюрьма! Паша не отходил от Таи целую неделю; по утрам, чтобы заработать, разгружал фургоны с продуктами, а затем садился, как верный пес, под ее окна. Спустя неделю к нему подъехала черная "Волга", из нее выскочили двое в штатском, один произнес резко: "Документы!.." Павел протянул справку об освобождении... Вечером, в той же "Волге", его доставили на вокзал. -- Чтоб твоего духу не было, -- миролюбиво сказал старший лейтенант, заменив Паше билет. -- Почему?.. Ты еще не разучился вопросы-то задавать?.. Па-че-му?.. Как только залитая асфальтом сочинская платформа осталась позади, Павел спрыгнул с подножки вагона и через полчаса добежал до Таи... На другой день его взяли прямо на пляже, отстранив кричащую Таю; кинули в дежурную камеру и били до вечера. Дежурный раскровавил ему лицо, устал, его сменил другой. Распухшего от побоев Павла увезли на аэродром, кинули в первый улетавший почтовый самолет... Через трое суток он вернулся обратно, сел у камня, где встретились с Таей, и она, словно чуяла, нашла его там. Тут только и открылось, почему били: Тая была дочерью полковника Сорокина -- начальника сочинского городского отделения милиции... Плача, она рассказывала, как отец топал ногами, ревел в ярости: "Решила стать воровской марухой?! В шалман?! Сам, своими руками задушу!" Едва она, всхлипывая, досказала все это, появился патруль. -- Беги! -- закричала она. -- Беги, Павлик!.. Я тебя жду завтра... знаешь, где!.. Спустя двадцать минут были поставлены на ноги вся сочинская милиция, батальон войск КГБ, охранявший правительственные дачи, и даже погранвойска, которым передали приметы уголовника, "намеревающегося совершить преступление"... Все шоссейные дороги, ведущие из Сочи, были блокированы, поезда задерживались для досмотра, аэропорт оцеплен... По ночному Сочи мчались, ревя сиренами, милицейские машины; гонки продолжались до утра; десятки приезжих загнали в дежурные комнаты. Для проверки. С утра заперли в комнате и Таю. Отец взял ключи с собой на работу. -- Павел поднялся к ней по водосточной трубе. Дежурный заметил его, когда он был уже выше четвертого этажа... Сперва милиция пыталась взломать дверь, но они с Таей забаррикадировались шкафами; тогда вызвали пожарную машину с огромной раздвижной лестницей... Милиционеров -- штурмовой взвод... -- Девочка моя плачет: "Не трогайте его", -- рассказывал Павел Заболотному; Заболотный, как вспомнит его рассказ, так начинает задыхаться. -- Папа-полковник кричит из-за двери: "Проститутка!" А она, чистая душа, молчит. Меня тащат, она вцепилась в отца: "Уйдите, это мой муж, да!"... А какой муж, мы раз поцеловались. -- "Негодяи! -- кричит. -- Убийцы!"... Ну, как меня били... Впрочем, обыкновенно били. Сапогами. Ключицу сломали. Теперь уж как меня отпустить?.. В ту ночь в городе женщину убили, а кто -- неизвестно. Я самый подходящий кандидат... Судья получил установку... Ну, дальше вы знаете. Встретились с судьей в отеле "Факел"... Это он знал, Заболотный. И продолжение помнил... Три года хоронился Паша в тундре, на буровых. У Полянского. А потом взял отпуск и, как ни отговаривали его, купил билет... в Сочи. Ноги принесли его на пляж. Все тут по-прежнему. Крупная галька, облезлая раздевалка, качалки. А Таи нет... Вечером подкрался к ее дому. Там другие живут... Целый месяц ходил на пляж, пока не увидал. Тая сидела на полотняном стульчике. А рядом мальчонка. Годика полтора мальчонке... До вечера не решался подойти, лежал, зарывшись в гальку. Когда увидел, что уходит, оторвал грудь от земли: -- Тая! Она кинулась к нему, плача. Оказывается, тогда же выдали замуж. За майора, помощника отца... -- Увези ты меня! -- простонала. -- Увези! В снега! Во льды! Куда хочешь!.. Уговорились. Он купил два билета на утренний самолет, она вышла из дома, будто на пляж. С коляской и пляжными полотенцами. Только из Москвы дали телеграмму. Перед самым отлетом: "Улетела к любимому. Не поминайте лихом..." Из-за жены переселился в Ухту. Не держать же ее на буровых! Тем более, дело об убийстве, которое ему "шили" -- Тая недавно узнала, -- вот уже полгода, как закрыли. Нашли убийцу, а может, на другого списали... Так или иначе, Паша теперь -- свободный человек. Незачем больше прятаться... Получил паспорт. На свою фамилию. Без ограничений... Десятки людей прятали Павла, и десятки людей, на буровых, в партии Ильи Полянского, пригревшего позднее и писателя-отступника, о чем разговор впереди, знали о Пашиной любви. А вот о продолжении -- услыхала уж вся Печора, от Нарьян-Мара до Вуктыльского промысла и до Воркуты, а вскоре весть перелетела и за Уральский хребет, к тюменским нефтяникам... Перевез он Таю летом, а зимой случился этот рейс с бревнами... Павел ехал один, на буровые, прицеп на повороте занесло, бревна развалились. Паша полез под прицеп, с топориком, поправлять их, хлысты , зашуршали, обрушились, сбили с ног, и огромный, в обхват, комель намертво придавил руку. Зима на Печоре -- разбойник. Мороз был за пятьдесят. Высвободиться не удалось, как ни бился. А на накатанном зимнике -- ни души. Почувствовал часа через три: деревенеет и уж начинает, как во сне, видеть Таю, море, милицейские сапоги, которые топчут его намертво; пересилил подступившую одурь, нащупал негнувшимися пальцами топор, изловчился и -- отрубил руку. Затянул культю проволокой, а как добрался до людей, сам почти не помнит... "Ухожу от тебя, -- говорил Тае в больнице, -- а ведь не имею права... Сам бы подох -- дело личное, а тут... не имею права... Тогда и размахнулся... Ох, ожгло!.." Управляющий Заболотный чего только в своей каторжной жизни не перевидал, а такого не помнил. И как сказали "через не могу", подумал о Паше Власьеве... Паша Власьев, как всегда, в дверь вошел боком, от робости или неприязни к начальственным кабинетам, кто знает? Заиндевелый, огненно-красный с мороза, в ватнике и армейской или, скорее, лагерной шапке, облезлой, истертой, с незавязанными торчавшими ушами. Шапку снял, но на вешалку не повесил, а прикрыл ею обрубок левой руки, обмотанной шерстяным лоскутом. Заболотный вылез из-за стола, положил руку на Пашино плечо, усадил, сам приткнулся в кресле напротив, с краю кожаной подушки, убрав под кресло толстые ноги в белых собачьих унтах. -- Знаешь, Паша, с чего начинает день Косыгин? -- Ну? -- Не слыхал? -- Ну?! -- Так знаешь или нет? -- Не знаю и знать не хочу! -- Ох, и лют мороз! -- Заболотный встал, подошел к сейфу, отпер его. -- И это весна, называется. -- Достал из сейфа дорогой коньяк, который хранился там на случай московских гостей. Налил Павлу стакан. -- Согрейся, Паша! -- Выпью, -- прохрипел Павел! -- Только вначале -- зачем звали. Хочу понять на трезвую голову... -- Так вот, Паша... Косыгин начинает день со звонка нашему министру: "Какой дебет газа за сутки?" Если меньше установленного, отключают заводы, города... Такая жизнь, Паша... А у нас?.. Буровые готовы, газ рвется, топим тундру... Сумасшедший дом!.. Понимаешь, компрессоры не подвезли. Только поступили. С завода. На четыре месяца позднее... Надо закинуть, а?.. И солярки на промысле дня на три, -- заторопился он, так как при слове "компрессор" жесткое, продубленное всеми полярными ветрами лицо Павла ожесточилось. -- Петля, Павел Тимофеевич! -- Значит, к огню огонь везти... К горючему горючее... Допланировались, умники, -- Паша усмехнулся недобро. Заболотный принялся объяснять многословно, что дизеля-де остались с того времени, когда газ был только в мечтах, потому так и сложилось: газ хлещет. На факел жгут. А дизеля -- на привозной солярке. Котлы -- на солярке. Даже баня на солярке. "Задницей мозговали", -- подумал Павел, который все это знал, но, бережливый человек, простить не мог. Пробасил, придерживая культю: -- Я свое отъездил. ...Просил управляющий редко. Это все знали. И от кресла его не оторвешь: сердит ли, доволен ли, всегда оставался там, позади своей чернильницы, отлитой вроде буровой. А тут вышел. Выдавил: -- Доведешь колонну, премия -- месячный оклад. Павел молчал, сбычившись. -- Всем шоферам премия, -- управляющий повел шеей, словно его душило. Павел встал и молча двинулся к двери. -- Губишь ты Илюшу Полянского, Паша... -- прохрипел вслед ему управляющий, задыхаясь от приступа астмы. Павел остановился у двери, оглянулся недоверчиво. -- Полянского промысел открывать должны. Его детище, Паша. В пятилетний план включен, Косыгин на съезде докладывал, а... компрессора нет... Гору поднял Илюша твой, а от соломинки переломится: зимник вот-вот поплывет. Паша медленно вернулся к столу. Спросил хмуро: -- Не темнишь, управляющий? Заболотный торопливо показал телеграмму. Паша кинул телеграмму на стол, у дверей оглянулся: -- Когда выезжать-от?.. Павел Власьев надел свою старую спецовку -- для длинных рейсов. Год не носил. Черный подпаленный кожух и ушанку, измятую, лоснящуюся; на валенки -- глубокие, в обтяжку, галоши из красной резины, лагерные самоделки... Легкие и удачливые. В них все удавалось... Отобрал шоферов, которым вместе с ним закрывать проклятый зимник. Идти последним рейсом. Не идти -- плыть. И теперь ждал команды, сидя на подножке своего "МАЗа". Попыхивал самокруткой, горбясь, уставясь на грязный снег. Порыжелые валенки с разрезами под коленками торчали на согнутых ногах несгибаемо, как парадные ботфорты. Думал о Полянском: чем конь больше везет, тем на него больше взваливают. Поглядывал на дощатые ворота, откуда должны были дать сигнал -- двигаться, нет ли? Главное, Печору проскочить. С переправы радиограммы тревожные: "Продержимся три дня", "Продержимся два дня..." К Павлу бежал, размахивая радиограммой, парнишка -- дежурный механик, "выхлопной", как зовут в гараже: у ворот его место, у "выхлопа". Еще не легче. "На Печоре продольная трещина". Пропускают грузы до двадцати тонн. -- Зря онучи сушили, -- весело затараторил механик. -- Выхлопной! -- оборвал его Павел и обеспокоенно оглядел колонну. Колонна растянулась на километр. Конца не видно. За бугром. Урчат на малых оборотах зеленые ракетоносцы "Ураганы". Павел только что принял их из армии. Звери-машины. На каждой по два дизеля, по две кабины, разнесенные по краям. Вроде очков мотоциклетных. Чтоб шоферы существовали автономно. Они, похоже, и существовали вполне автономно, рыжий вологодский Сашок, который сиял за стеклами, а в другой кабине, поодаль, полнолицый угреватый Степа Шарафутдинов, из крымских татар, застрявший в Ухте, вместе с отцом. Глядит мрачно, недобро. Отъезд затягивался, и шоферы вывалились из кабин размяться. Собрались кучками. Зовут Сашка. Показывают руками, сбегай за бутылкой. Сашок прижал к стеклу оранжевый от веснушек нос со смешной нашлепинкой на самом кончике. Нашлепинка Сашка черна от шоферских пальцев: кто ни проходил сегодня мимо парня, не мог удержаться -- "нажимал звонок". Сашок умолил перед рейсом перевести его с продовольственного пикапа на огромный "Ураган", "вторым пилотом", как он выразился. Поняв, что зовут его, Сашок выпрыгнул из высокой, зализанной, как на вертолете, кабины, низкорослый, щупленький, в унтах из собачьего меха и ободранном танкистском шлеме, сползшем на ухо. Побежал к ребятам, не в силах скрыть своей детской радости. -- На маленькой трю-трюх, -- счастливым тенорком воскликнул он. -- Всего боишься. Каждого самосвала. А этот ревет, медвежатина, ничего не страшно. Увидят тебя, к кювету жмутся. Большой я! -- Сашок, и хлеба захвати! -- крикнул дед Никифор из своей машины. В последний рейс шел дед Никифор, на пенсию готовился. Тосковал, а может, просто подсчитывал, сколько ему выйдет монет за этот "плавательный" рейс. Потрепал Сашка по плечу: услужливый малец. Добрый... Поглядел на Павла: "Как там?" Взгляд Павла колючий, едкий. Шоферы окрестили его "зимником". Вовсе не потому, что вся судьба Павла с зимником переплелась. За крутой, зимний характер. "Скажет, как подморозит". Павел, хоть и расслышал про бутылку, а не сказал ничего. Взяв прутик, чертил на рыхлом снегу, прикидывал, сколько будет весить "Ураган" с грузом. Вот этот, скажем, первый... Сам "Ураган" -- 20 тонн. Трайлер с приспособлениями -- 18 тонн. Груз на трайлере -- компрессор -- 32 тонны. Провел черту, сложил. Получилось -- 70 тонн. А лед, значит, держит двадцать... Павел выматерился задумчиво, сказал себе, что, в крайнем случае, сгрузят у Печоры. До лета, когда баржи пробьются... "Ох, петля Илюше..." Сломал огромными пальцами прутик, не зная, говорить ли ребятам, что лед не держит? Расхолаживать... "До Печоры еще триста километров. Доехать надо". Протрещал вертолет, разведывавший зимник: нет ли где аварий, пробок? Его проводили взглядами: "Что привез?" Из вертолета прорезала белесое небо зеленая ракета. Павел захлопнул дверцу просторной, нагретой солнцем кабины, потрогал самодельный протез из жести -- вроде конуса, который укрепил болтами на руле. Вставил в конус культю. Проверил тормоза. Поморгала сверху синяя, из пластмассы, птичка, подарок сынка; он укрепил птичку у зеркальца, вставив в нее сигнальную лампочку тормозов. "Ну, с Богом..." Вдоль зимника слепили желтым огнем апрельские сугробы. Квелые, а выше кабин. Воды хватит. Колеи чем дальше, тем хуже. До мерзлоты, что ли, пробиты?.. Как ни тащились, все равно пришлось ждать. Цистерны отстали. Наконец показались. Два десятка цистерн. Бренчат, торопятся. Сразу видать, чужая контора. Слабаки! И расписаны, как на Красную площадь собрались. На парад. "Газопровод "Сияние Севера". "Прорвемся к Вуктылу..." "Во, сами себя задурили. Пока не напишут резолюцию, хоть на бумаге, хоть на бочке, не верят. Своим рукам не верят... -- Усмехнулся умиротворенно. -- Тоже и партийным жрать надо. Пускай..." Все рассчитали. Кроме гололеда... Тягач Голядкина дергал трайлер взбешенно, мотор взвывал, словно на последних вздохах. Ушам больно. Павел выпрыгнул из своей машины, шел впереди, сбоку, глядя на тягач почти с жалостью. Так в леспромхозе лошадей жалел, когда их заставляли хлысты из трясин вытягивать. Он-то знал: из ремонта двигатель; черный дым из выхлопного патрубка: насос расстарался. Захлебывается мотор. Ч-черт! Засвистал мотор, что ли? Чуть засвистал. Грохот, а в нем посторонний звук. Присвист? "Пробило прокладку?.. Не дай Бог!" -- Сто-ой! -- Павел побежал к тягачу, скользя тяжелыми набухшими валенками, подставил руку к выхлопной трубе, торчавшей из-под кабины, ощутил на ладони капельки воды. "Так и есть..." А скатился Голядкин с горы, и вовсе запарил патрубок. Как чайник закипел. Издали видать... А как раз самое опасное место: "Волчья пасть". Года три назад тут... было дело. До конца жизни не забыть... Забуксовал тогда у кустов. Страшно забуксовал, задергался, и -- не успел оглядеться -- чмокнуло болото, сомкнулось над головой. И -- свет погас. Ни зги не видно. Кинуло грудью на руль. Машина нырнула в подтаявшую трясину, как пловец в воду: головой вперед. Хотел откинуться от руля. Не тут-то было. Мотор заглох, и, помнил, стало тихо-тихо, слышалось лишь бульканье: видно, где-то засочилось, забило. Стало сыро. "Как в могиле". Ветровое стекло задел рукой, цело. Сырое только. И то спасибо. А то, пока разроют, грязью раздавит. Одна мысль осталась: "Скоро они?" Где-то шуршали, позванивая, лопаты. Переступил валенками, в кабине зачавкало. Видать, прибывало споро. Забрался на подушку с ногами. Отжался от руля. Как Гагарин в состоянии невесомости. Окарач. До сиденья уж дошли тогда болотные хляби. Уперся головой в верх кабины, привстал, счастье, валенки, высокие да толстые, держали, -- отец свалял, когда пропавший сынок объявился. А сверху звенели лопаты. Кое-как отбросали буро-желтую жижу от бокового стекла. Опустил затекшее стекло, выглянул в окно, шесть рук подхватили, вытянули. "Да, было дело... Как бы и сейчас не загреметь... Теперь не бездетный". Впереди буксовал "Ковровец" Голядкина. Страшно забуксовал... Счастье, вывел его на глаза, перед собой. Павел снова выскочил из кабины в грязь: -- Глуши! Пересел на паривший голядкинский "Ковровец". Скользнул взглядом по своим валенкам, в болотной жиже по колено; не сдержался, выпалил: -- Чума-Голядкин! Иди на мой!.. Вернулся, отвинтил свой протез. Перенес на "Ковровец". Голядкинская кабина фотографиями оклеена. Из журналов красавицы. Нагишом, да в срамных позах. Вроде на старте стоит, на коленках, бежать собралась в чем мать родила... Ладно, в их колонне партийный один дед Никифор, ему что в портах красавица, что без портов, а то бы звону на всю Печору... "Неосторожный Голядкин -- неуемная душа..." Голядкин был его болью, его слабостью. Как меньшой брат. Привел его в колонну дед Никифор. Землячок мой, сказал, потолкуй, Паша... А там как знаешь... -- Садись, Кинешма, -- Павел пододвинул Голядкину табуретку и, чего в своей жизни не видывал, а тут как раскрыл рот, так и не закрывал... Шоферил Голядкин на стройках. В Кинешме, Костроме, Саратове. По Волге... Бродяжил: квартиры не было. Семь лет кормили "завтраками", наконец, выделили двухкомнатную, ордер выписали, а... въехал в нее сынок председателя горсовета: как раз с женой развелся... Голядкин туда-сюда. Чиновники глаза прячут или смеются, а мать глаза утирает: "С сильным не борись, с богатым не судись..." Что делать?.. Как-то читал вечером "Известия", видит снимок, дверь с петель сорвана и стрелкой показано, куда отлетела. Далеко отлетела... И пояснение: в Нью-Йорке какая-то "Лига защиты евреев" подорвала дверь компании Аэрофлота... -- Тю! -- вырвалось у Голядкина... -- "Защита евреев..." А русских кто защищать будет?.. То, что произошло затем, взбудоражило, с год назад, всю Кинешму, а потом покатилось вниз по матушке по Волге. А если на Волге говорят, то и до Печоры докатится... Кто-то, рассказывали по буровым да партиям, позвонил в горком партии, прокричал в трубку: -- Убегайте! Через три минуты здание взлетит на воздух! Быстро!!! Все выскочили, как ошалелые. Бумаги, пальто -- все бросили. Только первого секретаря не было. В Москву уехал, на съезд партии, где и остался: услыхал новость, сразу у него и инсульт и инфаркт. Жидкий был... Через три минуты, и в самом деле, ухнуло. Когда дым развеялся, увидели, что горком стоит. Только дверь отлетела. Точно, как в Нью-Йорке. По газетной стрелке... Город, конечно, оцепили, вызвали саперов. Те вошли со своими щупами в горком, ничего не нашли, а им: "Искать!"... Армейские уехали, вызвали других саперов, из внутренних войск... Те сутки бились, пока кто-то не позвонил в горком, не прокричал весело: -- Если и дальше будете распределять квартиры по блату, то и сам горком взлетит. Без милосердия... По этому слову и разыскали Голядкина. "Милосердие..." Голядкинское словечко. Никто его больше не произносит. По всей Волге. Забылось... Хотели парня тут же взять -- Москва запретила. Рабочие горкомы не взрывают. Вообще никакого взрыва не было. Все это обывательские слухи. Так и квалифицировать... Кого-то даже из партии исключили, выдавал себя за очевидца, дурак!.. Тогда Голядкину стали "клеить" чужое убийство. Нераскрытое. Однако сразу не взяли... Ушел Голядкин, ночью, по льду Волги... Услыхал Павел об этом, дух перехватило. "Почерк тот же... Одна, видать, банда..." Взял Голядкина к себе, от всех уберег... И потом долго думал об этом... "Власть у нас, как болото. Заглотнет мигом. Чмок, и нет человека. Опоры, надежды -- никакой. Страшное болото. Чаруса..." И главное, почерк один. Что в Сочи, что в Кинешме... Чего стесняться в своем отечестве... Ноги обо что-то ударились. Печурка дополнительная. Из фары сделал Голядкин. "Одно слово, русский умелец!.. И горком взорвет, и в тундре согреется..." Поглядел перед собой, сбоку. Даже прутики не торчат из-под снега. "Болота, страшные болота... Чмокнет, и все..." Страшно ревут дизеля. А колеса едва проворачиваются в вязкой приболоти. Плывут машины. Одна за другой. Кого танк