ошенная на землю выстрелом: -- Сперва объявили рожновых первыми среди... неравных. А теперь официально обозначили, кто же они, самые последние, хотя и без того все знали, кто в Советском Союзе инвалиды пятого пункта... Представили их народу, как смертников, в белом... в белых халатах... Мой отец, между прочим, тоже всю жизнь в белом... Звонила домой, арестовали его ассистента, Владлена... Почему? Потому что он не Иванов, а Кац... Ты что, не видишь, что заваривается? К чему ведут?.. Это на сто лет вперед! Расхлебывать будут наши дети и внуки... Сергей Викентьевич говорил, когда народу кадят со всех амвонов, объявляют "первым", руководящим, великим, быть ему в собственной крови по шею... Леля задыхалась. Ее тихий напряженный голос звучал, как крик о помощи. -- Яша был гордостью Сергея Викентьевича. Где он? Отняли его... -- Леленька, Леленька! -- в замешательстве воскликнула Галя. И вдруг она закричала почти во весь голос. -- Так ведь и у меня хотят отнять любимого, разве не так? Он меня не понимает, и я его не понимаю... В палату вбежал дежурный врач и выпроводил Галю в коридор. -- Вас зачем сюда впустили? Волновать больную?! ... С каждым днем на тумбочке росла стопка официальных ответов: "Ваше письмо переслано в Министерство высшего образования, откуда вы..." К ее судьбе были бесчувственны. Бесчувственны! Теперь у ее чуть освещенной койки днем и ночью дежурила медицинская сестра. Один консилиум следовал за другим. Очередной диагноз отбрасывали вместе с листком календаря. Ясно было лишь одно. Главный врач сказал это измученным голосом, выйдя вместе с коллегами из палаты Светловой: -- Мы ее теряем... Ей строго-настрого запретили читать. Она вымолила у сестры разрешение просмотреть хотя бы одну из книг, купленных для нее Юрой Лебедевым. Это была история университета, юбилейное издание в роскошной, с золотым тиснением, обложке. Она несколько дней листала плотные, с цветными портретами ученых, страницы, ища что-то, наконец, остановила свой взгляд на тексте пропуска, который имел хождение в 1905 году, во время осады университета черносотенцами из Союза Михаила Архангела. "Дана сия тому-то в том, что он не студент, и вообще не интеллигент, а поэтому избиению не подлежит. Шмаков. Приват-доцент Никольский". Леля выронила книгу и откинулась на подушку, тараща глаза, как человек, который вдруг шагнул из яркого света в полный мрак. VI Услышав по телефону скороговорку справочной: "Больная Светлова? Состояние резко ухудшилось", Юра остался дома и до полуночи пролежал на койке лицом вниз. Ничто так не изнуряло, как состояние беспомощности. Утром к нему ворвалась Галя. Глаза заплаканные. -- Юра, надо лечь костьми! -- сказала она яростно. -- Прорвемся к Татарцеву. В нем есть что-то человеческое... Лелю надо спасать, хотя она и еврейка!.. Юра бродил с Галей по занесенным снегом переулкам и тупичкам, утирая ушанкой леденевшие щеки и понимая -- идти некуда... -- Вы к кому? -- окликнула его в Министерстве высшего образования секретарша. -- К Татарцеву?.. Вам же сказали! Более месяца Юра пытался попасть на прием к замминистра татарцеву! Где только он не был! В ректорате, в редакции "Правды", в филиале Академии наук. Все сочувственно выслушивали, иногда звонили, а потом либо бессильно разводили руками, либо давали строгое указание не записывать на прием этого Лебедева... Впервые Юра ощутил, что значит быть свидетелем преступления, которого не хотят или не смеют замечать. В ректорате Юре разъяснили: "Светлову обвинили во враждебной деятельности... Кто?! Несколько молодых ученых". И внушительно добавили: "Честнейшие люди. У нас нет никаких оснований не верить им". Кто эти молодые ученые? Юра перебирал все известные ему имена ученых-филологов. Одно имя отпадало за другим. Так кто же они? Пусть посмотрят ему в глаза. -- Прием перенесен на следующую неделю, -- и на этот раз сказала секретарша Татарцева. У Юры задрожали пальцы. -- Доложите, я насчет Светловой... Она при смерти. Возвратясь из кабинета, секретарша закричала: -- Вам русским языком говорят... И вдруг стихла. С перекошенным от ярости лицом, Юра прошел мимо нее и резким толчком распахнул дверь. Татарцев слушал Юру раздраженно. Подписав красным карандашом очередную бумагу, он прижал к ней тяжелое, из серого гранита, пресс-папье, которое показалось Юре обломком надгробной плиты. -- Товарищ заместитель министра! -- воскликнул Юра. -- Я пришел не стипендию просить!.. Татарцев встал, отодвинул кресло и обошел заваленный папками стол походкой человека, который устремился на помощь... Почти участливые ("Такая талантливая!") слова его звучали искренней тревогой. Юра с надеждой вглядывался в круглое желтоватое лицо Татарцева. Этот человек, думал он, может сейчас, здесь, выписать Леле самый действенный, самый целительный рецепт... Но когда Татарцев слушал Юру, прищур его полувиноватых глаз, казалось, говорил: "Все, что вы сообщаете, конечно, верно, но... я знаю то, чего вы не знаете". Когда зазвонил один из стоявших на столе телефонов, Татарцев лениво поднял трубку и тут же бросил ее на рычаг. К белому телефону, стоявшему на отдельной тумбочке, у стены, он кинулся, как в осеннюю реку. Юра не уходил, и Татарцев обругал себя за непоследовательность. Взял парня к себе, а ни научить уму-разуму, ни выгнать не успел... На все не хватает времени... "Как был зеленым...".. Прощаясь с Юрой, Татарцев многозначительно сжал его руку: "Если по отношению к ней поступили неправильно, мы, разумеется..." -- тут он смолк, и его холодная рука выскользнула из пальцев Юры. "Зачем я добивался приема? -- с горечью потом вспоминал Юра. -- Кто эти мерзавцы? Кто мог написать на Лелю такое?" ... В университете его ждала Галя. -- Кто мог это сделать?! -- воскликнули они в один голос, когда он рассказал ей, что Лелю оклеветали. Галя поклялась: -- В лепешку разобьюсь, а узнаю! Она простилась с Юрой и почти всю дорогу до отдела кадров повторяла про себя: "Гады ползучие! Своими бы руками удавила!" Удивленный ее искренним гневом, сотрудник отдела кадров достал картонную папку, хранившуюся в сейфе. Перелистав полдюжины бумаг, он взглянул на Галю с холодным прищуром. Цепенея, она поняла, что он отыскал ее бумагу, начинавшуюся со слов: "Могу показать, что...".. -- Я написала, чтоб спасти Лелю! -- вскричала она в отчаянии. -- Только чтоб спасти Лелю!.. ЧАСТЬ ПЯТАЯ I Поначалу студенческий вечер никаких осложнений не предвещал. Вечер как вечер. Дородная Циля с биологического факультета, университетская знаменитость, пела старинные романсы. Вот это меццо-сопрано! Не хуже Обуховой. Заведующий клубом Сашка-гигант в синей футболке держал на своих плечах "целую студенческую группу", как сказал Юра; акробаты крутились и прыгали на сцене, будто в настоящем цирке. А в антракте чего только не было! Развлечения обрушились на студентов лавиной. В одном углу, под неутихающий гогот, две девушки состязались, кто быстрее перельет чайной ложечкой воду из одного стакана в другой. Возле лестницы премировали дорогими подарками (Юре досталась мандолина) тех, кто называл все советские кинофильмы, начинающиеся со слов "первый", "последний", "большой", "крутой", "незабываемый"... Кто-то из студентов воскликнул с удивлением: как трафаретны, оказывается, названия кинофильмов! На него зашикали. Здесь не принято было углубляться... Один из оркестрантов приставил к раструбу своего сияющего никелем кларнета круглую и сплюснутую спереди, как голова змеи, сурдину -- звуки стали глуховато-дрожащими, пульсирующими, агонизирующими. Танцевали изнурительно долго, до звонка. Звонок прервал "танцульки" немедля, словно все только и ждали, когда их остановят. Повалили в зал... Перед самым концом самодеятельного концерта, когда уже началось движение в сторону выхода, на эстраду вышла Галя в строгом, доверху закрытом платье. Заслоняясь рукой от слепящего света юпитеров и улыбаясь, она произнесла своим хрипловатым голоском: -- Обыденные сценки... Образовательного характера. Картина первая. Исполняет... -- она нетерпеливо взмахнула рукой. -- Сами поглядите... В зале оживились, задвигались. Переждав шум и переминаясь с ноги на ногу, Галя продолжала уже другим бесцветным унылым тоном воображаемого секретаря народного суда: -- Народный суд нашего района, второго участка, рассмотрел дело рецидивиста по кличке "Ванька-Каин". Каин, на сей раз, убил топором свою собственную мать. Народный суд признал его виновным в умышленном убийстве. Каин обжаловал приговор, но дело его попало не в городской суд, а -- по ошибке -- в Ученый совет университета имени Михайлы Ломоносова. Многоуважаемый Ученый совет включил вопрос о Каине семнадцатым пунктом... Кто-то засмеялся, на него прикрикнули: "Тихо!" Быстро раздвинули занавес. Посредине пустой сцены возвышалась кафедра, а возле нее, студенты ахнули, -- стоял Рожнов. Разумеется, это был не Рожнов, а Юра Лебедев. Но до чего же он был похож на Рожнова! Так же напрягался, подымая плечи, и пялил глаза, которые за стеклами роговых очков казались безжизненными. так же, как Рожнов, сложил руки на воображаемом брюшке, обтянутом полосатым пиджаком. И точь в точь как Рожнов, прежде, чем раскрыть рот, нетерпеливо, почти рассерженно посмотрел на часы. В зале засмеялись, зааплодировали. -- Переходим к пункту семнадцатому. -- Юра изо всех сил пытался басить. -- По поводу лингвиста, то-есть... это другой случай... -- Юра поднялся на кафедру, вскинул на нее локти и уставился в зал выпученными глазами. -- Многоуважаемые члены Ученого совета ордена Ленина университета имени Михайлы Ломоносова... Складывается мнение, что вышеупомянутый... э-э! Каин, русский, из крестьян, к оппозиции не примыкал, родственников за границей не имеет, анкета чи-истая, что вышеупомянутый Каин... э-эконечно, перегнул палку. Мы должны решительно указать ему на неправильные действия. На его, если подойти объективно, неблаговидный поступок. В зале захохотали. Только сейчас до сознания многих стало доходить, что канцеляризм партийных резолюций -- это не просто фразы, а слова-сообщники, слова-туман, дымовая завеса... -- ...Нельзя не признать, что Каином совершен ошибочный поступок! -- воскликнул Юра, наваливаясь грудью на "кафедру". -- Искренне говоря, грубо ошибочный! Старичок-латинист, который сидел в первом ряду, вытащил носовой платок, вытер слезящиеся глаза. Чтобы не захохотать, он принялся жевать кончик платка. Студенты не сдерживались. -- Как можно забывать о классовом и национальном подходе?! -- Юра протянул к залу листок бумаги. -- Здесь сказано "убийца-рецидивист..." Зачем наклеивать ярлыки?! Это идеологическая ошибка! Нас учат воспитывать!.. Характеристики, приложенные к делу, говорят, что ранее он был передовиком и вообще на уровне... Слова Юры тонули в общем хохоте. -- Мероприятие, связанное с родной мамой... мы ошибемся, нас поправят... Почему-то его дело попало к нам... Дыма без огня не бывает... Повторяю, грубая ошибка. Есть мнение, выговор без занесения в личное дело... Студенты повскакивали со своих мест, крича восторженно: -- Дай им, Юрастик! Юра пропал, и на сцену снова выскочила Галя, размахивая руками, призывая к тишине. Зал шумел, и, перекрывая шум, Галя прокричала гулко, точно в мегафон: -- Картина вторая!.. Да тихо же! И тут же двинулся занавес. К авансцене короткими шажками, боком, приблизился Юра. Рот у него был приоткрыт в испуге. Он играл страх с таким нажимом, что все захохотали. Но едва он заговорил, смех исчез, как огонь, на который плеснули водой. Послушалось тут и там: "Тш-ш!" -- Товарищи! -- произнес Юра покаянным тоном. -- Выяснилось, мы проявили политическое ротозейство. Нет нам прощения! Каин-то, оказывается... того!.. Из этих родом... из космополитов! Из безродных... Обнаружены старинные документы. -- Он начал плачущим голосом по буквам: Б-И-Б-Л... Не могу назвать полностью: документ строго секретный. Каин, оказывается, по фамилии Эдемский... Не Ванька-Каин, как считали. А -- Эдемский из земли Нод. А он свою национальность скрыл. Прикинулся Ванькой... Тишина вдруг стала страшной, обвальной. Вряд ли кто-либо из студентов не знал о судьбе Лели. Тем более что какой день на факультете только и разговоров о том, что Юра и Галя получили наконец ответ из минского архива. Покойный дед Лели Василь Белецкий был белорусом. И служителем культа, по социальному положению. Православным священником. Значит, все про Лелю наврали... Юра взмахнул своей толстой растеребленной БИБЛ..., которая, при расследовании, оказалась "Теорией стиха" академика Родионова, продолжал напористо: -- Вот что сказано в нашем совсекретном "БИБЛ..." о Каине Эдемском: "...что ты сделал? Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли... И ныне проклят ты от земли..." Вот так, товарищи. А мы назвали это "ошибочный поступок"... Разве мы люди?!. -- Точно! -- загремел вскочивший на ноги атлет в белом свитере с голубым парашютным значком. -- Юра, все говори! Все! -- А я и так... -- Юра отбросил со лба волосы. -- Все говори! -- хором закричали с первых рядов. -- Прямым текстом! -- Не то я скажу! -- строго предупредила девушка с торчавшими в разные стороны косичками, сложив ладони рупором. -- Читай справку из архива. Или тоже секретная... Юра поглядел на зал неуверенно... -- Товарищи, идет концерт самодеятельности. И у меня утвержденный небесами текст. Как я от него отступлю?.. Тут же не сказано, что в двадцатом веке достаточно будет налепить на человека этикетку "космополит", как он тут же вне закона. Как беглый раб... -- Вверна-а, Юра -- восторженно взревел зал. Только сейчас Юра почувствовал, что кто-то сильно дергает его за штанину. Он взял поданную записку. Читать записки про себя, считал Юра, все равно, что подвергать их предварительной цензуре. Совесть у него чиста, и он доверяет своим комсомольцам. "Ты ведешь себя, как мальчишка! -- звонко прочел Юра. Он сделал над собой усилие, чтобы продолжать столь же внятно. -- Одобрен ли твой текст парткомом университета?" -- Ребята, -- Юра побелел. -- Я же не телеграф, чтоб все прямым текстом. Вопрос о Леле поставили! С заднего ряда дискантом: -- Вопросы поставили, а Светлову в гроб уложили! -- Как? Неправда! Тише! Тише! -- зашикали со всех сторон. -- Ти-ше?! -- грохнул зал. -- Сергей Викентьевич вел себя -- тише некуда, все одно доконали! Кто-то побежал, аплодируя, к сцене. Старичок-латинист поднялся на ноги и, подальше от греха, бочком-бочком, выкатился из зала. Студенты рукоплескали вначале вразброд, затем будто в две огромные ладони. Хлопали все громче. Казалось, они впервые ощутили свою силу и с удивлением и горделивой радостью прислушивались к ней. II Если бы в университете взорвалась бомба, она бы не вызвала такой паники, как веселый студенческий вечер. Университетский двор с утра густо забит автомашинами. Чистенькие коричневые "Победы", величественный "ЗИС-110", возле которого пританцовывали щеголеватые, в шляпах и хромовых ботинках, шоферы. Проурчал и протиснулся между горкомовскими "Победами" старенький "Москвич" с облупленной краской. Из него вывалился медведем Саша-гигант в длиннополой шинели, завклубом, неудачливый аспирант и "штатный оратор эпохи бдительности", как его называли. Машины стояли буфер в буфер во дворе. университета вокруг памятника Ломоносову, возвышавшегося на каменном пьедестале. Казалось, на великого ученого набросили огромный спасательный круг... -- Понаехали, -- со вздохом заметил Юра. -- А "ЗИС"-то с зеленоватыми стеклами. Пуленепробиваемыми. Чей это?.. Из ЦК приехали?.. Да, юмора у них нет... Навстречу Юре шествовали первокурсники с озорными сияющими лицами. Держа на весу стулья, они были в них, будто в барабаны. -- Прекратите балаган! -- вполголоса бросил Юра. -- А то снимут штаны... ... Студенческий вечер был признан идейно порочным, "враждебной вылазкой". Однако "вылазка" продолжалась, стоило двум-трем филологам встретиться в коридоре факультета, в библиотеке, в столовой. Всего неделю назад, стоило кому-либо заговорить при всех о факультетских делах, его либо испуганно обрывали, либо толпа сразу распадалась на маленькие шепчущиеся группки, словно ее рассекли гигантским ножом. Теперь шепчущихся не было. Общий разговор не утихал ни на минуту, то веселый, то гневный. Вспоминали Юрин "концерт", справлялись о судьбе письма в защиту Сергея Викентьевича и его учеников, написанного в ту же ночь; специальная делегация отвезла его в Кремль, в проходную. Юра сам протянул в окошечко: "Сталину Иосифу Виссарионовичу!" Сдали письмо, а на сердце неспокойно... Юра снова взялся за свою тетрадку, в которой записывал все, о чем думал в эти дни. Карандаш вдруг, казалось, сам по себе вывел: "Успехи науки и цивилизации должны раскрепощать людей, а наш факультет закрепощает. Почему?" Это был отзвук чаадаевских мыслей. Юра открыл их для себя в доме Сергея Викентьевича, готовясь к дипломной работе... Прошло немало лет, и немало невзгод претерпел Юра, прежде чем он написал и выпустил в дни хрущевской "оттепели" книгу о Чаадаеве, умную и отважную книгу, ставшую широко известной и в России, и среди интеллигенции Запада. Но задумана она была тогда, во время "студенческого бунта", как назвали тот вечер на филфаке. Юра появлялся в университете пораньше, с нежностью и тревогой глядя на своих теснившихся в коридоре товарищей. Как он понимал их! Они были смелыми, верными, но... разве не гуляла по университету самонадеянная фраза Рожнова о том, что "этот филологический Новгород Москва по бревнышку разнесет..." А вместе не страшно... -- Интересно, -- вздохнул он, -- где сейчас наше письмо?.. Письмо "дорогому товарищу Сталину..." было совсем рядом с адресатом. На площади Дзержинского. В Министерстве государственной безопасности. С письма были сняты копии. Над одной из них размышлял сейчас профессор Ростислав Владимирович Преображенский. Какие бы толки о судьбе этого письма ни ходили, ни один человек в университете и подумать не мог, что оно в конце концов попадет к профессору Преображенскому. Бог мой, что только не говорилось в эти и последующие годы о Преображенском! Какие только костюмы не примеряло к нему время. От героических доспехов Дон Кихота Ламанчского до клоунского наряда присяжного университетского "формалиста" и прочего враждебного "иста", которым Рожнов запугивал Ученый совет... В начале тридцатых годов Преображенского подняли ночью с постели и бросили в камеру, вместе с членом Политбюро Каменевым, у которого он, тогда уже известный ученый, был референтом по культуре. Академик Родионов хлопотал за него и, был уверен, выхлопотал: Преображенского выпустили; правда, затем, на глазах у всех, мытарили, довели "до портсигаров"... Увы, Ростислава Владимировича выпустили не по ходатайству всемирно известного академика, к которому он приехал прямо из тюрьмы, в кургузом пиджачке и каторжных, на деревянной подошве, "котах". Выпустили его совсем по другой причине. И все последующие годы держали, что называется, на короткой сворке... Еще до войны его взял к себе некий Д., комиссар госбезопасности, помощник Ягоды. Он и придумал "портсигары". Это была неглупая идея. Хоть этот специалист и сгинул в тридцать седьмом, когда были срезаны, как сапожным ножом, и все его товарищи, Преображенский не отбросил "золотой идеи"... Почти два года выпиливал и гнул алюминиевые портсигары. В свободное время... Портсигары и помогли восстановить полное доверие профессуры. На глазах мучили человека. Ученого с мировым именем. Ученому звонили с Лубянки чаще, чем другим подобным: он был ярко талантлив, эрудирован и к тому же обладал фантазией и пером романиста. Это ведь не рецензию настрочить на какого-нибудь мертвого от страха Федина; требовалось воссоздать искреннее раскаяние любимца партии "нашего Бухарчика", пусть даже для дубины-двойника "нашего Бухарчика"; или хныканье наркома Рудзутака, которого издавна окрестили за нерешительность "Рудзуэтак-Рудзутак"... Кличка Рудзутака оказалась для Преображенского просто волшебным ключиком. Стиль -- это человек... Каким требовалось быть стилистом ему, автору "раскаяний"! Как перевоплощаться!.. Нынешние театры одного актера -- жалкие балаганы... Бедняга Аркадий Райкин! Районного начальника сыграл Райкин -- и то затаскали. Кого играл он, Преображенский, "закулисный гений", как окрестил его М. из ГБ! Кому писал роли!.. Если дано было б создать мемуары!.. О нет, настигнут, куда б ни сбежал... В университете имени Ломоносова профессор Преображенский был безопасен только для одного человека: Сергея Викентьевича Родионова. Он почти ничего не писал о старике, как его к этому ни понуждали. Здесь, в квартире Родионова, был его "оазис", его обетованная земля, где он чувствовал себя человеком. Когда понял, не одолеть ему "ярости масс", засыпавших Лубянку анонимными письмами, сделал беспроигрышный шаг: затолкал Сергея Викентьевича под крышу военного института -- академиком-консультантом по совместительству. Признаться, Оксана помогла, шальная партизанка, бессменный член парткома университета. По официальной линии -- зверь из бездны. Не подходи! А в "личном плане" -- в лепешку разобьется, поможет... Сволочное время! Как сопротивлялся Сергей Викентьевич пришельцам в погонах! Как отталкивал от себя машинную лингвистику! "Я в секретах профан, на что мне ваши шифрованные бредни!" -- возгласил. А потом притих: -- А что?! -- Развеселился, объяснил дочери, встревоженной его веселостью: -- Я теперь неприкасаемый индус. Каково?! Что говорить, Сергея Викентьевича спас. Но студентов не жалел. Они были расхожим материалом... Как бывают тюремные "наседки", так Преображенский был университетской "наседкой"... Как показало время, самой опасной "наседкой"... Одна из его "легенд" (так называл он свои доносы) была посвящена Юре Лебедеву. Нет, вовсе не потому, что Лебедев вступил в "неэлегантный спор" по поводу его книги, занявшей чуть ли не половину очередной "Комсомолии"... Преображенский не был злобно-мелочным человеком. Просто Юрочка был откровеннее других. Что думал, то и высказывал... С теми, кто постарше, приходилось труднее. Оксана Сидоровна долго сторонилась его, Гильберг был замкнут и, по причине физического недостатка, не играл в шахматы. А за шахматами так хорошо говорится... Как только университет забурлил и стало ясно, что Рожнов с молодежным паводком не совладает, незавершенное дело Юрия Лебедева было выделено изо всех других. С него сдули пыль и увенчали студенческим письмом к Сталину, которое лежало сразу за описью бумаг, как главный документ обвинения. Ему сообщили, что дело срочное, доложено самому, и он отложил даже рукописи и книги арестованного литературоведа Пинского, на которые он -- так же срочно -- писал "закрытые" рецензии. Такие рецензии, строго говоря, и были ныне его главным делом. Они все погостили у него, арестованные литературоведы, от старика Оксмана до юнца Белинкова. Не сами, конечно, только крамольные рукописи -- их вина и несчастье... В последнее время круг забот профессора Преображенского стал непрерывно расширяться. Он был не рад этому, о, нет! Работа становилась все грязней. Только что сдал разработку под титлом "подпольная группа евреев-террористов"... Никакого террора, конечно, не было. Просто у одного из студентов обнаружили ржавый немецкий "вальтер", трофей времен войны. Фамилия студента была еврейско-немецкой. Подключили к "террористу" еще несколько еврейских юнцов и девчат, взятых "за язык", пришлось ему сочинять для следствия целую "идейную платформу" еврейского террора... Что поделаешь! Время выколачивает свою дань, говорил Сергей Викентьевич... Ох, оно выколачивает... Преображенский писал медленно, неторопливо вспоминая доверительные беседы со студентами, которым импонировала ясность мысли и смелость профессора Преображенского и которые слетались к нему, как бабочки на огонь. Огонь всегда горел в его "келье" на площади Восстания, окнами на высотный дом, где квартиры ему все-таки не дали. Здесь ждали гостей, как говаривали, все коньяки мира, целая коллекция, от "молдавского, три звездочки" до "Наполеона"; грузинское "твиши", любимое им, и печеная картошка, на которую студенты набрасывались куда охотнее, чем на легендарного "Наполеона". Он был добрейшим из добрых, по убеждению всех выпускников; впрочем, он и бывал добр -- кому сотню даст "взаймы", а кому и триста отвалит... И не всегда с тайным расчетом. Иногда Преображенский нарывался на такого же соглядатая, как и он сам. Сколько их было в университете?!.. -- Ну, что ж, он давно уже объяснил, что применяет в своей работе "тактику липкого языка". "Я выпускаю язык, как муравьед, и на него налепляются муравьишки..." Но это была лишь отговорка. Предельная, безоглядная искренность в высказываниях, искренность со всеми -- это была плата, которую он брал за свою адову работу: любой донос на Преображенского возвращался к нему самому. Это были его тридцать сребреников... Преображенский кончил трудиться лишь около двух часов ночи. Зевнул. Потянулся. Попросил у старушки-экономки крепкого чаю. Сбоку, на ломберном столике, стоял мощный трофейный "Телефункен". Включив приемник, Преображенский сразу наткнулся на вторую рапсодию Листа и блаженно хрустнул пальцами. Он любил посидеть ночью вот так, пошарить по эфиру, по странам, в которых ему не бывать никогда. Никогда! Ни-ког-да!! Думал ли он в эти часы о тех, кого предавал? Когда-то думал, и неотвязно... Пытаясь уйти от бессонницы, ночных кошмаров -- от "канатчиковой дачи", которую студенты называли ДУРДОМОМ ("Как будто "дурдом" -- там!"...). Он однажды сказал себе, что, по сути, губит сыновей тех, кто погубил Россию. Вверг ее в кровавый кошмар. Они избрали своим призванием национальное самоубийство. они сами... Он, Ростислав Владимирович Преображенский, такая же жертва!.. О нет, не только жертва!.. Миллионы мстят его руками. Из могил... Развесили на всех углах фанерные щиты: "Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет"... Решили, что к ним, лично к ним, коммунарам, народным радетелям, это не относится. Невежды! В России крикни: "Тысячу -- на фонарь!", аукнется: "Миллио-он!.." Только начни. Вернется бумерангом -- в твое окно... Он начал путаться, вспоминая фамилии в его проскрипционных списках. Кажется, они все укладывались в его теорию "исторического самоубийства"... Однако в одну из бессонных ночей, после громкого процесса тридцать седьмого, когда нарком Крестинский посмел "забыть" написанную для него роль, начал кричать что-то свое, Преображенский поймал себя на том, что брезгливо разглядывает свою собственную белую узкую и все-таки, несмотря на склеротические пятна, красивую руку, которой предстоит еще столько написать: и монографию об Алексее Константиновиче Толстом, и учебник по теории стиха. Да нет, он почти с отвращением глядел на то, как она напряглась, выводя золотым паркеровским пером фамилию очередного неудачника (так Преображенский называл преданных им...) "Бред! Литература! Макбет! -- сказал он себе. -- Не зря Лев Николаевич не любил этого буеслова". И потом... неправомерно, да нет, дико сравнивать! Он мог бы подтвердить, к примеру, хотя бы вот этот факт, который стал там известен помимо него. Но не подтвердил! Не подтвердил и все тут! Спас душу живу. Да вот сейчас. Этому Юре и прочим клеили террор. Он сумел подать их как безответственных "интернационалистов". По пункту КРА... Обязательно хотели группу. Расшибись, а непременно -- разветвленную по всем городам и весям... Полистал архив, привязал бывших выпускников, одного из Кинешмы, другого из Башкирии... Гильберга, полагал, не возьмут. Все-таки без рук человек. Увы, подписали и не поперхнулись. "А каким еще быть нашему советскому еврею, -- сказал Иван Семенович из следственного отдела. -- С руками?! Боже упаси!.." Как хохотали коллеги!.. И все же -- отвел террор. И даже название утвердили, предложенное им: "ДЕЛО ИНТЕРНАЦИОНАЛИСТОВ..." ...Преображенский брал свою плату сполна, а отдавал взамен лишь то, что по его представлениям, нельзя было не отдать. Лишь то, что вымогали. И то не всегда. Особенно после войны, когда "черные вороны" увозили юнцов, вернувшихся с войны, почти мальчишек; даже теория "исторического самоубийства" не могла оправдать мести до седьмого колена... "Поиграем в жмурки", -- говаривал он самому себе, умалчивая в своих "легендах" о том или ином... И это составляло предмет его гордости. Но ведь они были лучшими студентами его, и Юрочка Лебедев, и "угловатый" Константин Богатырев -- талантливый германист и переводчик... А этот -- Яша Гильберг?.. Тетради Гильберга со стихами были испещерены его пометками, порой весьма лестными. Переводы из Рильке были лучшими, какие только он знал, а к чему привело его прямое, в рецензии, заступничество?.. К усмешке генерала М... -- Стареете, Ростислав Владимирович!.. У старых кляч одна дорога -- на живодерню... Генерал с Лубянки об этом не напоминал, но и не забывал, конечно... Но с того дня Преображенский в заступничестве "знал меру". Играл, но -- не заигрывался... Чтоб умерить свой "пыл", недавно подсчитал, сколько начальников ушло в мир иной. Досрочно... Оказалось, за годы народовластия в органах было срезано шесть слоев. "Нет уж, пусть с ними черт играет!.." Думал ли он сейчас о своих "неудачниках", всех этих юрах и яшах, прихлебывая чай, бодрящий, заваренный так, как он любил? И да, и нет. Думал, но отчужденно, не как о людях, а, скорее, как о фигурах "иллюзиона", старого немого кино. Он допускал в свое сердце только детей. Дети были его слабостью, его постоянной привязанностью, которая с годами становилась болезненной, маниакальной страстью. Детей он мог любить без страха: на них ему не придется писать. Никогда не придется писать. Ни-ког-да. Они -- его Рим, его Париж, его Букингемский дворец... Выключив "Телефункен" и расписавшись на последней странице "легенды", он задумался о своем приемном внучонке, о Волике, которого уже второй год обучал английскому и французскому языкам. Волик остался от родителей, на которых пришлось написать... Вечером, по обыкновению, он заехал за ним в детский сад. Прощаясь, Волик поцеловал воспитательницу в щеку. Он, дед, развел руками. -- Ты же против поцелуев. Ты даже меня не целуешь. Едва "Победа" тронулась, Волик разъяснил со вздохом: -- Она любит, когда дети целуют ее при родителях. "Я виноват во всем, Волик, -- размышлял Преображенский не без горечи. -- Прости меня, мышонок. Меня зовут к телефону -- я прошу ответить, что меня нет. Вызывают на Ученый совет, я отвечаю, что лежу с гриппом. А Волик меж тем сидит у меня на коленях..." Ростислав Владимирович вышел на улицу, чтобы хоть немного подышать свежим воздухом перед сном. Подняв шалевый воротник из искристого, почти черного бобра, он зашагал по спящей Садовой, мимо особняка Лаврентия Берия с темными окнами, мимо Патриарших прудов, где, по убеждению его экономки, таились водяные и прочая нечистая сила... Ростислава Владимировича успокаивало чувство... ординарности своей судьбы. Это чувство вызывали заваленные снегом улицы и площади, мимо которых шел. Они имели для него особый смысл: назывались именами талантов, которые, как и он, Ростислав Владимирович Преображенский, служили своему времени. И за страх, и за совесть... Он поскользнулся, едва не полетел, когда переходил улицу имени Алексея Толстого. Особняк Берия выходил одной стороной на Алексея Толстого, что ж, Алексей Николаевич Толстой, "государев холоп", как честил его Сергей Викентьевич, своей судьбы достоин... Впрочем, он его не осуждает. Кто в царевых дворцах не сгибался в три погибели?.. Шаркая галошами, чтоб не оступиться, достиг площади Маяковского, где урчали самосвалы, груженные снегом. "Ну, этот-то, с морковкой на шее, холопом не слыл... И то ведь пришлось не то что изогнуться, но и припасть к стопам, чтоб объявили "лучшим, талантливейшим..." Общая судьба, общая судьба... Двинулся через площадь, к гостинице "ПЕКИН", возле которой, в жидком свете уличного фонаря, мелькали уродливо-длинные тени. Строил "ПЕКИН", видимо, человек куда более независимый, чем он, профессор Преображенский. Пренебрег декларированной готикой... А все равно пришлось ему водрузить на крышу шпиль. Правда, ублюдочный, укороченный, не шпиль, а шпилек. Не сметь иначе!.. От времени не уйдешь!.. Пусть именем Преображенского улиц и площадей не назовут, фанфары не нужны, но ведь он, Ростислав Владимирович Преображенский... он просто не хотел умирать... так же, как они. Всего только: не хотел умирать... По своей нравственной сути он такой же, как они, эти московские переулки и площади с новыми именами... Эта мысль, вернее, промельк мысли ослаблял, на какое-то время, ощущение загнанности, обреченности. У всех одна судьба. У всех... Утопая в сугробах, Ростислав Владимирович взглянул на "ПЕКИН". Отсюда, с середины площади, он казался праздничным кораблем, который плыл в морозной ночи с красными огнями на своем "китайском" шпиле. Он приближался к нему, когда услышал вдруг знакомые голоса. Из ресторана выходили, застегиваясь на ходу, Татарцев, Рожнов и несколько руководящих писателей, которые, как и Рожнов с Татарцевым, провели сегодня полдня на инструктивном совещании в Отделе культуры в ЦК партии. Розовощекий, точно нарумяненный, Александр Фадеев, тучный, похожий на Геринга, Анатолий Софронов. Они уселись в подкатившую тут же "эмку" и унеслись в ночь. До Преображенского донеслись обрывки разговора. оставшихся. Рожнов коснеющим языком говорил об очередном заявлении на него студентов-протестантов... -- Выбрось... к такой-то матери, -- сказал Татарцев. -- Русским людям теперь на это... наплевать!.. Они шли, видно, к стоянке такси, прямо на него. Шагнул в сторогу. Поздно. Преображенский с брезгливой усмешкой отметил, что проректор университета по гуманитарным факультетам изъясняется на чисто воровском сленге. -- Вообще, ребята, эту геройскую хохлушку п-пора отшить, -- зло произнес Рожнов. -- Да не пришить, сказал. А -- отшить... Преображенский сделал еще шаг в сторону, увяз в снегу. "Ужас! Просто ужас!" Но его заметили. Рожнов наклонился вперед, сжал руки в кулаки. "Подраться, что ли, собрался, щенок?!" Татарцев оттянул Рожнова назад, обнимая его за широченные ватные плечи; подмигнул Преображенскому веселым глазом. И затянул дурашливым голосом: Ка-ак во городе было, во Казани... Мол, не видишь разве? Упились... Поддерживая собутыльника под руки, Татарцев и Рожнов почти полочили его по грязному, в черной наледи, тротуару. Ростислав Владимирович искоса поглядел, не заметил ли его кто-нибудь в этой честной компании. Небо чуть светлело. Сумрак еще гнездился на другом конце площади, за решетками сада, облепленными афишами, в неясном рисунке ветвей, на которых галдели невидимые вороны. Воздух был переполнен карканьем. Люди еще не вышли на улицу, и вороны надрывались от восторга, должно быть, они воображали, что завладели городом. Москва, 1954-- 56,57. P.S. Я расстался со своими героями полвека назад. Долго сомневался: нужно ли возвращаться к запрещенной книге? Не устарела ли она?.. Тем более, в России почила в бозе советская власть. Советская власть стала историей, и...объявилась, открыто вышла на авансцену черносотенная "Память", назначавшая и отменявшая в 1990 году еврейские погромы... Сталинщина меняла форму, не меняясь по сути... Началась уж не эмиграция евреев, а -- бегство. В Израиль ушел миллион евреев и русских, как правило, специалистов -- врачей, ученых, инженеров. Торонто. Канада. 20.7.90. P.P.S. Минуло еще десять лет. В последние годы XX века, годы распада СССР и резни в Чечне, годы "макашовщины" и черносотенной Думы, никаких послесловий к этой книге уже вовсе не требуется. Глубоко несчастна страна, терпящая власть, которой постоянно, все годы, как воздух, необходимы для своего самосохранения "козлы отпущения..." Москва 1.9.1999 Автору напомнили, что и в те годы бывали исключения. Бандитам давали отпор. Бывало. Редко. В МГУ никто не смог остановить "космополитического" бешенства невежд, только академик Несмеянов. На химическом факультете. Произошло это так. Из главы седьмой "Заложников" Председательствовал спокойный жесткий академик Несмеянов, который начинал заседания с точностью диспетчера пассажирских поездов. Но что творилось на трибуне! Груболицый парень в полинялой гимнастерке, с тупо скошенным затылком, стуча кулаком по кафедре, клеймил самых выдающихся ученых страны -- академика Фрумкина и академика Семенова, будущего лауреата Нобелевской премии. Они-де не приносят русской земле никакой пользы. За столом президиума, рядом с побагровевшим Несмеяновым, сидели, потупясь, закрыв глаза ладонью, академики Фрумкин и Семенов, и все, как завороженные, слушали хриплую брань невежды, а затем академик Фрумкин смиренным голосом нашкодившего школяра обещал исправиться, быть ближе к практике... -- Кто это? -- спросила Полина о бранившемся парне. -- Таким нельзя давать спуску. Она оторвала клочок газеты и послала в президиум, чтоб дали слово. Слова ей не дали. Времени не хватило. Обещали предоставить позднее. Спустя неделю или две открытое заседание продолжалось. Оно началось с того, что приветливо сияющий, царственный Несмеянов поздравил академиков Фрумкина и Семенова с присуждением им Сталинской премии. Они были награждены несколько дней назад -- по секретному списку -- за выдающиеся открытия, принесшие сугубо практическую пользу. Хохот в университете -- во всех аудиториях, во дворе, в студенческой столовой -- стоял такой, что голуби, садившиеся, по обыкновению, на университетские окна, целый день очумело носились над крышей. Казалось, с доморощенной аракчеевщиной покончено. Раз и навсегда. Не тут-то было. Полина показала мне статью, в которой на этот раз козлом отпущения был избран всемирно известный ученый академик Полинг. Споткнувшись на академиках Фрумкине и Семенове, проработчики тщательно выбрали очередную жертву, без которой они были так же нелепы, как инквизиция без костров, на которых сжигают еретиков. Полинг подходил по всем статьям. Во-первых, американец, во-вторых, отец теории резонанса, объявлявшейся идеалистической. Более того, космополит... Звание лауреата Сталинской премии ему никогда не дадут. Взойти на трибуну и возразить он не сможет. Кандидатура безошибочная, откуда ни взгляни. И поволокли Полинга, фигурально выражаясь, на лобное место. Какой-то остряк предложил сделать чучело Полинга и сжечь. Ему врезали по комсомольской линии, чтоб не острил. Когда Полинга, что называется, разделали под орех: и реакционер он, и космополит,- в газетах промелькнуло сообщение, что Полинга в те же самые дни вызвали в Вашингтон, в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности. К Мак-карти. И уличили его в том, что он активн